Страница:
– Что же мне делать со всем этим?
– Да ничего. Галопы скоро выйдут из моды, а твой концерт будет жить! Кипение мелких страстей уляжется. А ты пройди мимо, опустив глаза!
…В апреле, ровно через три года после смерти Эмильки, Фридерик слушал богослужение в костеле. Не раз он и сам играл здесь на органе, но сегодня с удовольствием смешался с теми, кто только внимает музыке. Он стоял у боковой стены, недалеко от выхода, и думал о своем. Для некоторых людей молиться – значит думать. И музыка способствует размышлению.
Звуки органа возносились к высокому куполу. Шопен думал о весне, об Эмильке, обо всем светлом, что было до сих пор в его жизни. А что было темного? Даже страдания, причиняемые любовью, не омрачали душу, а только возвышали ее!
И все же он был пленником и уже начинал тяготиться этим. Обстоятельства помогали ему: скоро он уедет, и надолго, а там, в Париже или в Риме, ему будет легче справиться со своим чувством. Тот средневековый рыцарь, который был всю жизнь верен бессердечной возлюбленной, отвергнувшей его, должно быть, не имел таланта ни к искусству, ни к науке! Он умел только любить – долго, молчаливо, неразделенно! Что ж! Это тоже своего рода доблесть! Но у кого есть высокое призвание, тот не может пожертвовать им любви1 Этого не сделал даже Петрарка. Он создавал свои сонеты! Но кто знает, сколько других прекрасных, поэтических и мудрых творений он загубил во имя этих любовных признаний!
Это была кощунственная мысль, но Фридерик остановился на ней с некоторой отрадой. Он не мог больше лелеять бесплодные, неверные мечты. Любить свою болезнь! Он был слишком здоров для этого!
Он знал, что Констанция здесь, в костеле. Она стояла слева от него, и он старался не глядеть в ту сторону. Уже больше недели он не видал ее, не ходил к ней из-за своих концертов и из-за того, что она сама не приглашала его. Но главным образом потому, что так было нужно!
Он решил уйти. Тихо прошел он сквозь толпу молящихся к выходу. Было бы невежливо, проходя мимо нее, отвернуться. Он взглянул бегло: она стояла с молитвенником в руках, опустив ресницы. Но в ту же минуту подняла глаза, и этот нечаянно брошенный светлый взгляд заставил его остановиться. Она никогда не смотрела на него так. Она ни на кого так не смотрела. В ее взгляде были робость, внимание и бесконечная нежность. Он не помнил, долго ли это длилось, – кажется, долго. Потом она снова опустила глаза и стала прилежно читать свой молитвенник. Фридерик бросился прочь, на улицу.
Он прошел несколько шагов и, не в силах идти дальше, прислонился к резной ограде одного из домов, Через некоторое время, с трудом открыв глаза, он увидел перед собой маленького школьника, рассматривающего его с очень серьезным видом. Это пристальное детское рассматривание заставило Фридерика опомниться. Он медленно пошел вдоль тротуара.
Глава седьмая
Глава восьмая
Глава девятая
– Да ничего. Галопы скоро выйдут из моды, а твой концерт будет жить! Кипение мелких страстей уляжется. А ты пройди мимо, опустив глаза!
…В апреле, ровно через три года после смерти Эмильки, Фридерик слушал богослужение в костеле. Не раз он и сам играл здесь на органе, но сегодня с удовольствием смешался с теми, кто только внимает музыке. Он стоял у боковой стены, недалеко от выхода, и думал о своем. Для некоторых людей молиться – значит думать. И музыка способствует размышлению.
Звуки органа возносились к высокому куполу. Шопен думал о весне, об Эмильке, обо всем светлом, что было до сих пор в его жизни. А что было темного? Даже страдания, причиняемые любовью, не омрачали душу, а только возвышали ее!
И все же он был пленником и уже начинал тяготиться этим. Обстоятельства помогали ему: скоро он уедет, и надолго, а там, в Париже или в Риме, ему будет легче справиться со своим чувством. Тот средневековый рыцарь, который был всю жизнь верен бессердечной возлюбленной, отвергнувшей его, должно быть, не имел таланта ни к искусству, ни к науке! Он умел только любить – долго, молчаливо, неразделенно! Что ж! Это тоже своего рода доблесть! Но у кого есть высокое призвание, тот не может пожертвовать им любви1 Этого не сделал даже Петрарка. Он создавал свои сонеты! Но кто знает, сколько других прекрасных, поэтических и мудрых творений он загубил во имя этих любовных признаний!
Это была кощунственная мысль, но Фридерик остановился на ней с некоторой отрадой. Он не мог больше лелеять бесплодные, неверные мечты. Любить свою болезнь! Он был слишком здоров для этого!
Он знал, что Констанция здесь, в костеле. Она стояла слева от него, и он старался не глядеть в ту сторону. Уже больше недели он не видал ее, не ходил к ней из-за своих концертов и из-за того, что она сама не приглашала его. Но главным образом потому, что так было нужно!
Он решил уйти. Тихо прошел он сквозь толпу молящихся к выходу. Было бы невежливо, проходя мимо нее, отвернуться. Он взглянул бегло: она стояла с молитвенником в руках, опустив ресницы. Но в ту же минуту подняла глаза, и этот нечаянно брошенный светлый взгляд заставил его остановиться. Она никогда не смотрела на него так. Она ни на кого так не смотрела. В ее взгляде были робость, внимание и бесконечная нежность. Он не помнил, долго ли это длилось, – кажется, долго. Потом она снова опустила глаза и стала прилежно читать свой молитвенник. Фридерик бросился прочь, на улицу.
Он прошел несколько шагов и, не в силах идти дальше, прислонился к резной ограде одного из домов, Через некоторое время, с трудом открыв глаза, он увидел перед собой маленького школьника, рассматривающего его с очень серьезным видом. Это пристальное детское рассматривание заставило Фридерика опомниться. Он медленно пошел вдоль тротуара.
Глава седьмая
Перед приездом Генриетты Зонтаг профессор Солива замучил своих учениц упражнениями и частыми уроками: он хотел, чтобы они предстали перед иностранной дивой в полном блеске. К тому же девочкам предстоял дебют в театре: Волкова получила главную роль в опере Россини «Итальянцы и турки», а Гладковская – менее блестящую, но очень трудную партию «Агнессы» Паэра, которая шла в Варшаве в первый раз.
По этому поводу она попросила Шопена прийти к ней проаккомпанировать главную арию Агнессы и, кстати, сказать свое мнение об этой опере. Он пришел, проаккомпанировал ей и заодно Волковой, которую она также пригласила, довольно сухо отозвался об обеих операх и ушел, как только отпала надобность в его услугах пианиста.
– Сказать по правде, я тебя не понимаю, – заметила Волкова после ухода Шопена:– ты артистка, а не умеешь владеть своим лицом!
Гладковская посмотрела на себя в зеркало, вздохнула и сказала:
– Я очень утомлена сегодня. Не трогала бы ты меня!
– Я тебя не трогаю. Но напрасно ты хочешь уверить меня, что твое сердце спокойно!
– Ни в чем я не собираюсь уверять тебя!
– Так, может быть, ты собираешься замуж?
– Какая девушка не мечтает о замужестве.
– Так. – Волкова помолчала. – Отличная партия! По годам ровесник, по положению будущий артист!
– Зачем же будущий? Уже настоящий!
– Да, в Варшаве с ним носятся. Графини приглашают к себе, девчонки и мальчишки превозносят до небес. Бегать за ним сейчас модно. Но выйти замуж!..
– Успокойся, Аня! Никто еще не делал мне предложения!
– Ну и слава богу! Хватило ума! Гладковская расплела косы и уселась в кресло.
– До приезда этой Генриетты мы превратимся в тени, – сказала она, – просто сил уж нет!
– Да, но нужно крепиться…Ты, Кося, не умеешь стремиться к цели. Все происходит по воле случая. Учились у Жегмонта – ну и ладно. Взял нас пан Солива – очень хорошо. А если бы не было пана Соливы, что бы ты делала?
– Не знаю. Волкова встала.
– Можно мне говорить с тобой откровенно?
– К чему? Я знаю, что ты скажешь!
– Нет. При всей нерешительности ты чертовски упряма. И часто любишь делать наперекор себе. Я уж тебя знаю!
Гладковская молчала.
– Кто мы такие, подумай! – продолжала Анетта. – Бедные девушки, без состояния, без покровительства, простого происхождения… Но у нас есть талант и красота. Если пользоваться этим разумно, можно многого добиться!
– Нас ведь пригласили в театр. Неужели они раздумают!
– Гм! Театр! Это, конечно, опора. И вряд ли они раздумают. Но знаешь ли, что я тебе скажу? Если бы ко мне сию минуту посватался молодой граф Сапега или даже старый граф Сапега, – разумеется, овдовевший, – я не стала бы колебаться!
– Ну, насчет старого графа-поколебалась бы!
– Клянусь тебе нет! Но ни тот, ни другой собираются меня осчастливить! Увы! Ты права! Никто еще не сделал нам предложения. Даже твой, извини, сморкач и тот медлит. Значит, пока остается – театр!
– Пока?
– Разумеется! Богатые панны бывают на балах и там по мере стараний находят женихов. А нам приходится блистать на подмостках!
– Но ведь это же была твоя мечта, Аня!
– Да. Я люблю петь и хочу быть актрисой…Но я уж успела насмотреться на эту жизнь и скажу тебе, что ничего хорошего не ожидаю!
– Пожалуй, нас ждет слава! Не бог весть какая, варшавская, – но спасибо и за это. Однако и здесь в бочке меда заводится ложка дегтя… И не одна! Ничего, если я буду ходить по комнате и мелькать у тебя перед глазами? Мне что-то не сидится.
– Делай что хочешь…
– Бедная, утомленная паненка! Эфирное создание! И глазки закрыла… Ну, так вот, ложка дегтя… Актрисы, как известно, не вхожи в порядочные дома. Помнишь, как нас приняли у пани Замойской?
Констанция поёжилась. Это был очень неприятный визит. Хозяйка пригласила их потому, что граф Сапега много наговорил ей о «способных девчурках», а приехать в консерваторию у пани не было ни времени, ни охоты. У нее в доме, как у просвещенной меценатки, пела сама Каталани! Так что она задумала устроить концерт у себя на дому. В течение всего вечера молодых актрис явно выделяли, подчеркивая, что они принадлежат к особому миру, и говорили с ними только о театре. Старый граф Сапега несколько раз назвал Анетту «своим дорогим ангелом», на что она с вымученной улыбкой отвечала: – Слишком много чести, граф! – Молодой Сапега сравнивал театр с Магометовым раем, а юных актрис – с гуриями. К счастью, к девушкам подсела панна де Мориоль, невеста молодого Замойского, и выручила их, заговорив о другом. А все остальное…
– Вот видишь, – сказала Волкова, – я много об этом думала! Все говорят: счастливые девочки, они попадут в театр! А я знаю, что нас ожидает: борьба за роли, каторжный труд, вечный страх потерять голос, зависимость от всех и каждого, интриги… И, наконец, старость…
– Это общий удел, – сказала Констанция.
– Ну, знаешь ли. Старость графини Сапеги – это не то, что старость отставной артистки Голиковой, которая выпрашивает у графини поношенные капоты!
– Значит, ты не хочешь быть артисткой?
– Кто тебе сказал? Я непременно буду ею и добьюсь успеха. Это единственный путь, на котором я смогу найти богатого и титулованного мужа, чтобы вторую половину своей жизни прожить спокойно и счастливо!
– Такие браки редко заключаются!
– Отчего же? Было немало примеров! Только надо быть умницей и крепко беречь свою репутацию, если хочешь в будущем стать хозяйкой замка!
– Ну его, этот замок! Да и зачем ты говоришь мне это?
– Чтобы ты прекратила эти посещения и встречи!
– Опять-таки – зачем?
– Кося!
– Пойми! Мне так хорошо теперь, как не будет уже никогда! Так чисто и радостно! Не повторится это в моей жизни! Почему же ты хочешь, чтобы я была несчастна?
– Я – хочу?
– Мне надоело без конца притворяться, мучить себя и другого!
– А ты знаешь, что он уезжает?
– Это еще не известно. И вообще, ничего еще не известно!
По этому поводу она попросила Шопена прийти к ней проаккомпанировать главную арию Агнессы и, кстати, сказать свое мнение об этой опере. Он пришел, проаккомпанировал ей и заодно Волковой, которую она также пригласила, довольно сухо отозвался об обеих операх и ушел, как только отпала надобность в его услугах пианиста.
– Сказать по правде, я тебя не понимаю, – заметила Волкова после ухода Шопена:– ты артистка, а не умеешь владеть своим лицом!
Гладковская посмотрела на себя в зеркало, вздохнула и сказала:
– Я очень утомлена сегодня. Не трогала бы ты меня!
– Я тебя не трогаю. Но напрасно ты хочешь уверить меня, что твое сердце спокойно!
– Ни в чем я не собираюсь уверять тебя!
– Так, может быть, ты собираешься замуж?
– Какая девушка не мечтает о замужестве.
– Так. – Волкова помолчала. – Отличная партия! По годам ровесник, по положению будущий артист!
– Зачем же будущий? Уже настоящий!
– Да, в Варшаве с ним носятся. Графини приглашают к себе, девчонки и мальчишки превозносят до небес. Бегать за ним сейчас модно. Но выйти замуж!..
– Успокойся, Аня! Никто еще не делал мне предложения!
– Ну и слава богу! Хватило ума! Гладковская расплела косы и уселась в кресло.
– До приезда этой Генриетты мы превратимся в тени, – сказала она, – просто сил уж нет!
– Да, но нужно крепиться…Ты, Кося, не умеешь стремиться к цели. Все происходит по воле случая. Учились у Жегмонта – ну и ладно. Взял нас пан Солива – очень хорошо. А если бы не было пана Соливы, что бы ты делала?
– Не знаю. Волкова встала.
– Можно мне говорить с тобой откровенно?
– К чему? Я знаю, что ты скажешь!
– Нет. При всей нерешительности ты чертовски упряма. И часто любишь делать наперекор себе. Я уж тебя знаю!
Гладковская молчала.
– Кто мы такие, подумай! – продолжала Анетта. – Бедные девушки, без состояния, без покровительства, простого происхождения… Но у нас есть талант и красота. Если пользоваться этим разумно, можно многого добиться!
– Нас ведь пригласили в театр. Неужели они раздумают!
– Гм! Театр! Это, конечно, опора. И вряд ли они раздумают. Но знаешь ли, что я тебе скажу? Если бы ко мне сию минуту посватался молодой граф Сапега или даже старый граф Сапега, – разумеется, овдовевший, – я не стала бы колебаться!
– Ну, насчет старого графа-поколебалась бы!
– Клянусь тебе нет! Но ни тот, ни другой собираются меня осчастливить! Увы! Ты права! Никто еще не сделал нам предложения. Даже твой, извини, сморкач и тот медлит. Значит, пока остается – театр!
– Пока?
– Разумеется! Богатые панны бывают на балах и там по мере стараний находят женихов. А нам приходится блистать на подмостках!
– Но ведь это же была твоя мечта, Аня!
– Да. Я люблю петь и хочу быть актрисой…Но я уж успела насмотреться на эту жизнь и скажу тебе, что ничего хорошего не ожидаю!
– Пожалуй, нас ждет слава! Не бог весть какая, варшавская, – но спасибо и за это. Однако и здесь в бочке меда заводится ложка дегтя… И не одна! Ничего, если я буду ходить по комнате и мелькать у тебя перед глазами? Мне что-то не сидится.
– Делай что хочешь…
– Бедная, утомленная паненка! Эфирное создание! И глазки закрыла… Ну, так вот, ложка дегтя… Актрисы, как известно, не вхожи в порядочные дома. Помнишь, как нас приняли у пани Замойской?
Констанция поёжилась. Это был очень неприятный визит. Хозяйка пригласила их потому, что граф Сапега много наговорил ей о «способных девчурках», а приехать в консерваторию у пани не было ни времени, ни охоты. У нее в доме, как у просвещенной меценатки, пела сама Каталани! Так что она задумала устроить концерт у себя на дому. В течение всего вечера молодых актрис явно выделяли, подчеркивая, что они принадлежат к особому миру, и говорили с ними только о театре. Старый граф Сапега несколько раз назвал Анетту «своим дорогим ангелом», на что она с вымученной улыбкой отвечала: – Слишком много чести, граф! – Молодой Сапега сравнивал театр с Магометовым раем, а юных актрис – с гуриями. К счастью, к девушкам подсела панна де Мориоль, невеста молодого Замойского, и выручила их, заговорив о другом. А все остальное…
– Вот видишь, – сказала Волкова, – я много об этом думала! Все говорят: счастливые девочки, они попадут в театр! А я знаю, что нас ожидает: борьба за роли, каторжный труд, вечный страх потерять голос, зависимость от всех и каждого, интриги… И, наконец, старость…
– Это общий удел, – сказала Констанция.
– Ну, знаешь ли. Старость графини Сапеги – это не то, что старость отставной артистки Голиковой, которая выпрашивает у графини поношенные капоты!
– Значит, ты не хочешь быть артисткой?
– Кто тебе сказал? Я непременно буду ею и добьюсь успеха. Это единственный путь, на котором я смогу найти богатого и титулованного мужа, чтобы вторую половину своей жизни прожить спокойно и счастливо!
– Такие браки редко заключаются!
– Отчего же? Было немало примеров! Только надо быть умницей и крепко беречь свою репутацию, если хочешь в будущем стать хозяйкой замка!
– Ну его, этот замок! Да и зачем ты говоришь мне это?
– Чтобы ты прекратила эти посещения и встречи!
– Опять-таки – зачем?
– Кося!
– Пойми! Мне так хорошо теперь, как не будет уже никогда! Так чисто и радостно! Не повторится это в моей жизни! Почему же ты хочешь, чтобы я была несчастна?
– Я – хочу?
– Мне надоело без конца притворяться, мучить себя и другого!
– А ты знаешь, что он уезжает?
– Это еще не известно. И вообще, ничего еще не известно!
Глава восьмая
Все, о чем говорила ей подруга, Констанция хорошо знала сама. С детства она слыхала, что девушка, не имеющая приданого, должна позаботиться о себе, и со страхом ожидала неизбежных сроков, когда от нее потребуют действия. Еще задолго до этого ей надо было готовиться к чему-то трудно; чтобы оказаться во всеоружии, когда наступит время.
Отец ничего не значил в доме, всем заправляла мать, полная, решительная, с громким голосом и тяжелой походкой. В молодости она была очень красива, но Констанция нисколько не походила на свою мать – ни лицом, ни нравом. Констанция была чувствительная натура, она не выносила ничего резкого, грубого, вульгарного, не могла слышать, как рядом ссорятся; от чужого крика у нее холодели руки и замирало сердце.
Тетка намекала, что эта тонкость чувств у Констанции – недаром. Это объясняется будто бы очень близким родством с одним французским виконтом, который в 1809 году приезжал в Радому по своим делам. К сожалению, он через год внезапно умер, а то, конечно, позаботился бы о девочке, которая родилась за месяц до его кончины.
Версия о французском виконте была ложной, пани Гладковская не нарушала супружеской верности, что не мешало ей превратить жизнь своего семейства в сущий ад. Она похвалялась, что может составить капитал из ничего – никакая, даже самая маленькая, ценность у нее не пропадает. Капитал, однако, не составлялся. Но уж в этом пани Гладковская обвиняла целиком своего мужа и дочь, которые были, по ее мнению, слишком беспечны и недальновидны.
Бесспорной «ценностью» могла стать расцветающая красота дочери, но для сбыта, то есть для выгодного замужества, надо было поехать в столицу, осмотреться. В Варшаве жила дальняя родственница Гладковских. У нее в доме весьма неожиданно решилось будущее Констанции. Там Гладковские встретили пана Леонгарда Жегмонта, музыкального критика, который как раз в ту пору вступал в период своей недолгой громкой славы кудесника педагога.
Должно быть, он действительно обладал магическим даром убеждения, иначе как же объяснить, что в два вечера он успел уговорить подозрительную и несговорчивую пани Гладковскую поручить ему музыкальное образование дочери? Это было тем более странно, что пани Гладковская никогда не обращала внимания на голос Констанции, театр не любила и всех актрис считала «погибшими». Но пан Жегмонт представил неопровержимые доводы в пользу артистической будущности Констанции. Он произнес целую речь, которую пани Гладковская выслушала как загипнотизированная, глядя ему в рот. – Во-первых, – Сказал он, – голос молодой панны, редкий по тембру и чистоте интонаций, сам по себе есть капитал, который можно многократно увеличить. Во-вторых, надо принять во внимание политическое положение в стране. Польский народ переживает период национального возрождения, а это значит, что каждый способный поляк ценится на вес золота, – это относится не только к мужчинам, но и к женщинам. – Слова «капитал», «золото», «проценты», «состояние», часто употребляемые паном Жегмонтом во время этой речи, были понятны и близки пани Гладковской и расположили ее слух к дальнейшему. – Раз существует национальный театр, – продолжал разливаться пан Жегмонт, – то, естественно, должны быть и польские артистки, не так ли? – Пани Гладковская судорожно кивнула. – А что может быть лучше для даровитой девушки без состояния? Теперь не те дикие времена, когда звание актрисы считалось постыдным. Теперь, напротив, многие богатые люди и даже вельможи – чему есть многочисленные примеры – видят большую честь для себя в браке… да, да, в законнейшем браке со знаменитой актрисой! Красота, разумеется, великое благо, но в соединении со славой – это верная, счастливая карта в жизненной игре.
Одним словом, пан Жегмонт говорил так убедительно, что радомская гостья развязала кошелек и вручила ему задаток, а юную Косю затем оставила в Варшаве, наказав своей родственнице строго сле дить за Констанцией и гнать всех, кто станет увиваться за ней с дурными намерениями.
Когда после падения пана Жегмонта Констанции посчастливилось поступить в консерваторию к палу Соливе, она, по совету варшавской тетки, ничего не писала матери о разоблачении шарлатана, и пани Гладковская долго считала его, благодетелем своей семьи.
Среди грехов, которые панна Констанция знала за собой, был один тяжкий: она не любила свою мать так, как должна была бы. Понимая всю неестественность подобного отношения к родной матери, она ничего не могла с собой поделать. Необходимость, читать письма из дома и отвечать на них угнетала, намеки матери, что она со временем переселится в Варшаву и будет жить вместе с дочерью, наводили ужас на Констанцию. Но никто, разумеется, не знал об этом тягостном состоянии ее духа.
Может быть, это и было причиной ее душевной вялости и недостатка жизненной силы. Подруги в школе называли Констанцию «плакучей ивой». Она не умела веселиться, редко смеялась. Шопен не понимал, откуда у этой обаятельно красивой, одаренной девушки столько робости перед жизнью, так мало доверия к себе и другим. Она могла отказаться от заветной мечты, лишь бы не пришлось за нее бороться! Да и вряд ли у нее была заветная мечта!
Но, несмотря на противодействие материнскому влиянию, Констанция не могла от него освободиться. Никто не внушал ей иных понятий, кроме тех, среди которых она выросла. И будущее представлялось ей полным опасностей, пучин и капканов. Капканы были разнообразные, хотя расставлял их всегда злой охотник – мужчина. Богатого надо опасаться оттого, что он может обмануть и не жениться, а бедного – оттого, что может жениться и обмануть, вместо радостей узнаешь одни только лишения. Фридерик Шопен, хотя и происходил из хорошей семьи, принадлежал скорее ко второй категории. Он не мог быть ни для кого опорой: до мирового признания было еще далеко, к нему вел долгий, тернистый путь. А в настоящем Шопенек был слишком молод и не годился в мужья. Все вокруг твердили, что муж должен быть по крайней мере на десять лет старше своей жены, чтобы он успел раньше состариться и не захотел убежать от нее. В том, что любой муж всегда стремится убежать, не сомневались ни родственники Констанции, ни она сама. Это мнение разделяли и Анетта Волкова и все знакомые и незнакомые пани… Во всяком случае, муж рисовался им внушительным, уверенным в себе и пожившим. А мальчик одних лет с тобой, с которым гуляешь, взявшись за руки, с которым поешь и смеешься, как с братом, – это ненастоящее, это только дань юности и должно как можно скорее пройти!
Правда, можно подождать еще лет пять. Но тогда самой Констанции будет двадцать пять лет, а для девушки это узкий край над обрывом. Да и захочет ли он тогда, достигший славы, избалованный женщинами, взглянуть на скромную подругу своей юности?
Так думала Констанция. И все же Шопен и встречи с ним заполняли ее жизнь, придавали ей смысл. Страстная любовь к музыке и прежде спасала Констанцию от будничной пошлости, была для нее прибежищем от всего тягостного. Теперь Она нашла друга, который царил в этом мире музыки и добровольно и радостно делил с ней свои сокровища.
Сначала ей льстила роль вдохновительницы. Она наслаждалась этой ролью, пробуя свою силу и затягивая игру как можно дольше. Иногда она «опоминалась», и тогда наступали дни холодности, которые терзали Шопена. Но теперь роль музы не тешила ее больше, и она уже ловила себя на мечтах о более прочном и теплом чувстве. Но это не вязалось с ее взглядами на жизнь и испугало ее. Тогда она приняла решение: откровенно объясниться с Шопеном, сказать, что начинает любить его, но, сознавая невозможность их союза, особенно теперь, когда оба они так молоды и зависимы, просит оставить ее, не говорить больше о любви, забыть. Она обдумывала это объяснение, готовилась к нему и откладывала со дня на день.
Отец ничего не значил в доме, всем заправляла мать, полная, решительная, с громким голосом и тяжелой походкой. В молодости она была очень красива, но Констанция нисколько не походила на свою мать – ни лицом, ни нравом. Констанция была чувствительная натура, она не выносила ничего резкого, грубого, вульгарного, не могла слышать, как рядом ссорятся; от чужого крика у нее холодели руки и замирало сердце.
Тетка намекала, что эта тонкость чувств у Констанции – недаром. Это объясняется будто бы очень близким родством с одним французским виконтом, который в 1809 году приезжал в Радому по своим делам. К сожалению, он через год внезапно умер, а то, конечно, позаботился бы о девочке, которая родилась за месяц до его кончины.
Версия о французском виконте была ложной, пани Гладковская не нарушала супружеской верности, что не мешало ей превратить жизнь своего семейства в сущий ад. Она похвалялась, что может составить капитал из ничего – никакая, даже самая маленькая, ценность у нее не пропадает. Капитал, однако, не составлялся. Но уж в этом пани Гладковская обвиняла целиком своего мужа и дочь, которые были, по ее мнению, слишком беспечны и недальновидны.
Бесспорной «ценностью» могла стать расцветающая красота дочери, но для сбыта, то есть для выгодного замужества, надо было поехать в столицу, осмотреться. В Варшаве жила дальняя родственница Гладковских. У нее в доме весьма неожиданно решилось будущее Констанции. Там Гладковские встретили пана Леонгарда Жегмонта, музыкального критика, который как раз в ту пору вступал в период своей недолгой громкой славы кудесника педагога.
Должно быть, он действительно обладал магическим даром убеждения, иначе как же объяснить, что в два вечера он успел уговорить подозрительную и несговорчивую пани Гладковскую поручить ему музыкальное образование дочери? Это было тем более странно, что пани Гладковская никогда не обращала внимания на голос Констанции, театр не любила и всех актрис считала «погибшими». Но пан Жегмонт представил неопровержимые доводы в пользу артистической будущности Констанции. Он произнес целую речь, которую пани Гладковская выслушала как загипнотизированная, глядя ему в рот. – Во-первых, – Сказал он, – голос молодой панны, редкий по тембру и чистоте интонаций, сам по себе есть капитал, который можно многократно увеличить. Во-вторых, надо принять во внимание политическое положение в стране. Польский народ переживает период национального возрождения, а это значит, что каждый способный поляк ценится на вес золота, – это относится не только к мужчинам, но и к женщинам. – Слова «капитал», «золото», «проценты», «состояние», часто употребляемые паном Жегмонтом во время этой речи, были понятны и близки пани Гладковской и расположили ее слух к дальнейшему. – Раз существует национальный театр, – продолжал разливаться пан Жегмонт, – то, естественно, должны быть и польские артистки, не так ли? – Пани Гладковская судорожно кивнула. – А что может быть лучше для даровитой девушки без состояния? Теперь не те дикие времена, когда звание актрисы считалось постыдным. Теперь, напротив, многие богатые люди и даже вельможи – чему есть многочисленные примеры – видят большую честь для себя в браке… да, да, в законнейшем браке со знаменитой актрисой! Красота, разумеется, великое благо, но в соединении со славой – это верная, счастливая карта в жизненной игре.
Одним словом, пан Жегмонт говорил так убедительно, что радомская гостья развязала кошелек и вручила ему задаток, а юную Косю затем оставила в Варшаве, наказав своей родственнице строго сле дить за Констанцией и гнать всех, кто станет увиваться за ней с дурными намерениями.
Когда после падения пана Жегмонта Констанции посчастливилось поступить в консерваторию к палу Соливе, она, по совету варшавской тетки, ничего не писала матери о разоблачении шарлатана, и пани Гладковская долго считала его, благодетелем своей семьи.
Среди грехов, которые панна Констанция знала за собой, был один тяжкий: она не любила свою мать так, как должна была бы. Понимая всю неестественность подобного отношения к родной матери, она ничего не могла с собой поделать. Необходимость, читать письма из дома и отвечать на них угнетала, намеки матери, что она со временем переселится в Варшаву и будет жить вместе с дочерью, наводили ужас на Констанцию. Но никто, разумеется, не знал об этом тягостном состоянии ее духа.
Может быть, это и было причиной ее душевной вялости и недостатка жизненной силы. Подруги в школе называли Констанцию «плакучей ивой». Она не умела веселиться, редко смеялась. Шопен не понимал, откуда у этой обаятельно красивой, одаренной девушки столько робости перед жизнью, так мало доверия к себе и другим. Она могла отказаться от заветной мечты, лишь бы не пришлось за нее бороться! Да и вряд ли у нее была заветная мечта!
Но, несмотря на противодействие материнскому влиянию, Констанция не могла от него освободиться. Никто не внушал ей иных понятий, кроме тех, среди которых она выросла. И будущее представлялось ей полным опасностей, пучин и капканов. Капканы были разнообразные, хотя расставлял их всегда злой охотник – мужчина. Богатого надо опасаться оттого, что он может обмануть и не жениться, а бедного – оттого, что может жениться и обмануть, вместо радостей узнаешь одни только лишения. Фридерик Шопен, хотя и происходил из хорошей семьи, принадлежал скорее ко второй категории. Он не мог быть ни для кого опорой: до мирового признания было еще далеко, к нему вел долгий, тернистый путь. А в настоящем Шопенек был слишком молод и не годился в мужья. Все вокруг твердили, что муж должен быть по крайней мере на десять лет старше своей жены, чтобы он успел раньше состариться и не захотел убежать от нее. В том, что любой муж всегда стремится убежать, не сомневались ни родственники Констанции, ни она сама. Это мнение разделяли и Анетта Волкова и все знакомые и незнакомые пани… Во всяком случае, муж рисовался им внушительным, уверенным в себе и пожившим. А мальчик одних лет с тобой, с которым гуляешь, взявшись за руки, с которым поешь и смеешься, как с братом, – это ненастоящее, это только дань юности и должно как можно скорее пройти!
Правда, можно подождать еще лет пять. Но тогда самой Констанции будет двадцать пять лет, а для девушки это узкий край над обрывом. Да и захочет ли он тогда, достигший славы, избалованный женщинами, взглянуть на скромную подругу своей юности?
Так думала Констанция. И все же Шопен и встречи с ним заполняли ее жизнь, придавали ей смысл. Страстная любовь к музыке и прежде спасала Констанцию от будничной пошлости, была для нее прибежищем от всего тягостного. Теперь Она нашла друга, который царил в этом мире музыки и добровольно и радостно делил с ней свои сокровища.
Сначала ей льстила роль вдохновительницы. Она наслаждалась этой ролью, пробуя свою силу и затягивая игру как можно дольше. Иногда она «опоминалась», и тогда наступали дни холодности, которые терзали Шопена. Но теперь роль музы не тешила ее больше, и она уже ловила себя на мечтах о более прочном и теплом чувстве. Но это не вязалось с ее взглядами на жизнь и испугало ее. Тогда она приняла решение: откровенно объясниться с Шопеном, сказать, что начинает любить его, но, сознавая невозможность их союза, особенно теперь, когда оба они так молоды и зависимы, просит оставить ее, не говорить больше о любви, забыть. Она обдумывала это объяснение, готовилась к нему и откладывала со дня на день.
Глава девятая
Весь июнь в Варшаве царствовала Генриетта Зонтаг. После концертов Паганини это было самое крупное событие в городе. Но, как выразился композитор Курпиньский, «характер воздействия» был другой: Паганини потрясал – Генриетта успокаивала, Паганини вызывал бурю – она рассеивала тучи.
Генриетта Зонтаг была еще очень молода, лет двадцати четырех, не больше, но слава о ней облетела Европу, даже парижская дива Малибран признавала ее превосходство. Казалось, Генриетта поет только потому, что это доставляет ей удовольствие. И чем труднее исполняемые ею арии и песни, тем сильнее впечатление непринужденности и простоты. И ее манера держаться на сцене была совсем не та, к какой привыкла публика, да и сами артисты. Она выходила и кланялась просто, без реверансов, кивком головы, а когда ее вызывали, не заставляла себя долго просить и охотно пела на «бис». Она не обладала ни классической красотой Каталани, ни ее величественной фигурой, ни сверкающим взглядом, но удивительное очарование привлекало к ней сердца.
Голос у Зонтаг был не очень большой, но глубокий, свежий и гибкий, поразительной чистоты. Он звучал, как неведомый чудесный инструмент (вот откуда сравнение с Паганини!). Не говоря уже о богатстве интонаций, самый звук ее голоса доставлял наслаждение и сразу настраивал именно на то чувство, какое она хотела выразить. Ее дикция была безукоризненна. Она пела по-немецки и по-итальянски, но специально для варшавян выучила песенку «Свет суровый» на польском языке.
Еще год тому назад Генриетта Зонтаг цела в опере и была великолепна, но потом по неведомой причине оставила театр. Говорили, что после спектаклей она так ослабевала, что даже не выходила на вызовы и весь следующий день не вставала с постели. Может быть, из-за этого она и покинула сцену. Но она сама признавалась, что выступления в концертах отнимают у нее не меньше сил, а иногда и больше, чем в опере.
В Варшаве Зонтаг пробыла около месяца, всякий раз выступая с новой программой. С утра у нее в номере толпились почитатели – сенаторы, воеводы, генералы и даже священники. Артистам она назначала особые часы, когда сенаторов не бывало. Шопен, по совету Леопольдины Благетки, навестил певицу после ее первого концерта. У себя в номере, в простом домашнем платье, гладко причесанная, Генриетта Зонтаг казалась еще моложе, женственнее, чем на сцене, и ее руки, без длинных лайковых перчаток, были прекрасны. С чарующей простотой она сказала Шопену: – Хотите, что-нибудь спою? – И тут же спела арию из «Сороки-воровки» и нижнерейнскую песенку. Впечатление было еще сильнее, чем в концерте. Окончив петь, она сказала:
– Ну, а теперь вы! – И, с удовольствием подчиняясь этой простоте, он сел за рояль. Несколько раз он останавливался, боясь наскучить. Но она повторила: – Дальше! Дальше! – И он сыграл ей всю первую часть концерта.
– Вы покорили Вену, – сказала она, – а также и отдельных людей. Они много говорили мне о вас, и я вижу, что они не ошиблись.
– Но они могли быть пристрастны! – вырвалось у Шопена, и ему стало неловко, что он выдал этим восклицанием отдельных людей. Но он еще не вполне оценил простоту и искренность Генриетты Зонтаг.
– Разве? – спросила она задумчиво. – Я думаю, напротив! Может быть, это и странно, но, мне кажется, пристрастны лишь те, кто ненавидит нас! Любящие обычно справедливы!
В другой раз Фридерик застал у нее приятных гостей– пана Соливу с его двумя ученицами. Пан Солива приоделся, имел торжественный вид, его усы были чернее обыкновенного. Он давно мечтал об этом свидании.
Гладковская и Волкова спели трудный дуэт и недурно справились с ним. Солива приосанился. Шопен был также очень рад. Но совершенно неожиданно Генриетта Зонтаг сказала, что прекрасные голоса молодых певиц уже порядком надорваны и, если они на хотят в скором времени совсем потерять их, следует заняться с самого начала постановкой голоса.
Пан Солива был обескуражен. Но ненадолго. Он вспомнил шарлатана, три года тому назад изгнан» им из Варшавы. Ведь последствия вредной методы не так скоро искореняются! Стало быть, Солива не виноват!
Он стал рассказывать Зонтаг всю эту историю. Волкова почтительно ждала, пока он кончит, затем скромно спросила певицу, устранимы ли другие недостатки, кроме надорванности голоса: она – увы! – слишком хорошо чувствует, что они у нее есть. Генриетта усмехнулась. Должно быть, она подумала: эта девочка не пропадет!
– Я могу только дать несколько советов, – сказала она. – Во-первых, не думайте о том, чтобы непременно понравиться всей публике: на всех все равно не угодишь, а вкусы изменчивы. Во-вторых, не напрягайте голос. Он у вас очень звонкий, и чем меньше вы будете кричать, тем лучше вас будет слышно. Что же касается особых приемов, я покажу их вам, если профессор позволит. Хотя я уверена, что вы уже знаете их.
Солива был потрясен такой любезностью. Он заявил, что не только «позволит», но будет категорически настаивать, чтобы его ученицы воспользовались таким редким, удивительным случаем…
– Вот и прекрасно! – сказала Зонтаг, – приходите ко мне через день хоть на полчасика!
Потом она предложила девушкам спеть какую-нибудь народную песню – ведь это пробный камень для певца! Волкова спела «В городе странные нравы», а Констанция взглянула на Шопена: она не знала, что выбрать. Фридерик сел за рояль и начал мазур на слова Витвицкого-старинную Ганкину песню. Генриетта окинула взглядом обоих, как бы соединяя их мысленно. – Отлично! – сказала она, когда Констанция кончила песню, – так и надо! Повинуйтесь сердцу, и все будет хорошо!
В тот же вечер, позднее, в одной из уединенных аллей ботанического сада Фридерик уговаривал Констанцию не торопиться домой, тем более что она сама предложила ему погулять, подышать чистым воздухом.
– Но как же можно! День рождения Анетты!
– Тем более… Будет прескучно. Офицеры начнут трить, панна Анна будет с ними пикироваться, а пани Массальска в сотый раз расскажет, как ее в свое время похвалил царь, а потом одурачил мошенник Жегмонт. Затем – увы! – она станет петь!
– Далась вам пани Массальска!
– Бог с ней! Совсем не говорил бы про нее!
Это было их первое свидание вне консерваторского пансиона. Они были одни, среди природы и близко к дому Шопена, что особенно радовало его. Он надеялся в один прекрасный день взять ее за руку и прямо из сада привести домой, к матери и сестрам. И тогда ничего не нужно будет таить…
Но Констанция была сдержанна. Она согласилась прийти сюда для того, чтобы откровенно объясниться с ним, как давно и собиралась. Но теперь она знала, твердо знала, что не сможет произнести решающих слов.
– Ну, посидим здесь немного! В конце концов, вы можете и опоздать… ничего не случится!
Она нерешительно села и принялась обрывать ромашку, которую давно держала в руках.
– Говорят, вы покидаете Варшаву? – спросила, она. Так и есть! Вместо того чтобы одобрить эту поездку, она как будто удерживает его…
– Еще не скоро, Констанция, – ответил он на ее вопрос.
Она оборвала все лепестки и сказала:
– Что ж? Если бы мне представилась такая возможность, я не отказалась бы!
– Если бы представилась… Можно мне говорить? «Нет, пан Фридерик, – ответила она мысленно. – ничего не надо говорить, выслушайте меня!» А вслух она сказала:
– Да.
– Все, что я хочу?
– Да.
– Может быть, мы вместе увидим Париж и Италию.
– Трудно поверить… – Она вздохнула.
– Отчего же?
«Мы не должны больше видеться, – продолжала она свой мысленный разговор с ним, – мы не подходим друг к другу и вряд ли будем счастливы. И лучше нам теперь расстаться, пока не поздно… – А когда бывает поздно? – подумала она про себя. – Может быть, уже поздно?» А вслух сказала:
– У меня какое-то тяжелое предчувствие. Сама не знаю. Мне почему-то кажется, что всякая разлука – надолго!
(«Боже, что я говорю!»)
Она была добра, и взгляд у нее был такой, как тогда, в костеле. Фридерик сказал ей об этом.
– Я помню, – кивнула она.
(«Ну что ж делать? Не надо было приходить сюда!»)
Он взял ее руку и стал говорить о том, что наполняло его. Новый фортепианный концерт – это опять она, мечты о ней. Она еще не слыхала… Там есть адажио. Оно возникло под впечатлением той встречи в костеле… Греза в весеннюю лунную ночь… Ласковый взор, устремленный в даль, откуда всплывают тысячи приятных воспоминаний…
Констанция не отнимала руки и не отстранялась… Ей казалось, она слышит эту музыку. Уже стемнело, в саду было тихо, пахло цветами и свежей землей. Она сняла шляпку, похожую на грибок, и прислонилась к плечу Фридерика. Ей виден был клочок неба и крупные, частые звезды на нем.
Генриетта Зонтаг была еще очень молода, лет двадцати четырех, не больше, но слава о ней облетела Европу, даже парижская дива Малибран признавала ее превосходство. Казалось, Генриетта поет только потому, что это доставляет ей удовольствие. И чем труднее исполняемые ею арии и песни, тем сильнее впечатление непринужденности и простоты. И ее манера держаться на сцене была совсем не та, к какой привыкла публика, да и сами артисты. Она выходила и кланялась просто, без реверансов, кивком головы, а когда ее вызывали, не заставляла себя долго просить и охотно пела на «бис». Она не обладала ни классической красотой Каталани, ни ее величественной фигурой, ни сверкающим взглядом, но удивительное очарование привлекало к ней сердца.
Голос у Зонтаг был не очень большой, но глубокий, свежий и гибкий, поразительной чистоты. Он звучал, как неведомый чудесный инструмент (вот откуда сравнение с Паганини!). Не говоря уже о богатстве интонаций, самый звук ее голоса доставлял наслаждение и сразу настраивал именно на то чувство, какое она хотела выразить. Ее дикция была безукоризненна. Она пела по-немецки и по-итальянски, но специально для варшавян выучила песенку «Свет суровый» на польском языке.
Еще год тому назад Генриетта Зонтаг цела в опере и была великолепна, но потом по неведомой причине оставила театр. Говорили, что после спектаклей она так ослабевала, что даже не выходила на вызовы и весь следующий день не вставала с постели. Может быть, из-за этого она и покинула сцену. Но она сама признавалась, что выступления в концертах отнимают у нее не меньше сил, а иногда и больше, чем в опере.
В Варшаве Зонтаг пробыла около месяца, всякий раз выступая с новой программой. С утра у нее в номере толпились почитатели – сенаторы, воеводы, генералы и даже священники. Артистам она назначала особые часы, когда сенаторов не бывало. Шопен, по совету Леопольдины Благетки, навестил певицу после ее первого концерта. У себя в номере, в простом домашнем платье, гладко причесанная, Генриетта Зонтаг казалась еще моложе, женственнее, чем на сцене, и ее руки, без длинных лайковых перчаток, были прекрасны. С чарующей простотой она сказала Шопену: – Хотите, что-нибудь спою? – И тут же спела арию из «Сороки-воровки» и нижнерейнскую песенку. Впечатление было еще сильнее, чем в концерте. Окончив петь, она сказала:
– Ну, а теперь вы! – И, с удовольствием подчиняясь этой простоте, он сел за рояль. Несколько раз он останавливался, боясь наскучить. Но она повторила: – Дальше! Дальше! – И он сыграл ей всю первую часть концерта.
– Вы покорили Вену, – сказала она, – а также и отдельных людей. Они много говорили мне о вас, и я вижу, что они не ошиблись.
– Но они могли быть пристрастны! – вырвалось у Шопена, и ему стало неловко, что он выдал этим восклицанием отдельных людей. Но он еще не вполне оценил простоту и искренность Генриетты Зонтаг.
– Разве? – спросила она задумчиво. – Я думаю, напротив! Может быть, это и странно, но, мне кажется, пристрастны лишь те, кто ненавидит нас! Любящие обычно справедливы!
В другой раз Фридерик застал у нее приятных гостей– пана Соливу с его двумя ученицами. Пан Солива приоделся, имел торжественный вид, его усы были чернее обыкновенного. Он давно мечтал об этом свидании.
Гладковская и Волкова спели трудный дуэт и недурно справились с ним. Солива приосанился. Шопен был также очень рад. Но совершенно неожиданно Генриетта Зонтаг сказала, что прекрасные голоса молодых певиц уже порядком надорваны и, если они на хотят в скором времени совсем потерять их, следует заняться с самого начала постановкой голоса.
Пан Солива был обескуражен. Но ненадолго. Он вспомнил шарлатана, три года тому назад изгнан» им из Варшавы. Ведь последствия вредной методы не так скоро искореняются! Стало быть, Солива не виноват!
Он стал рассказывать Зонтаг всю эту историю. Волкова почтительно ждала, пока он кончит, затем скромно спросила певицу, устранимы ли другие недостатки, кроме надорванности голоса: она – увы! – слишком хорошо чувствует, что они у нее есть. Генриетта усмехнулась. Должно быть, она подумала: эта девочка не пропадет!
– Я могу только дать несколько советов, – сказала она. – Во-первых, не думайте о том, чтобы непременно понравиться всей публике: на всех все равно не угодишь, а вкусы изменчивы. Во-вторых, не напрягайте голос. Он у вас очень звонкий, и чем меньше вы будете кричать, тем лучше вас будет слышно. Что же касается особых приемов, я покажу их вам, если профессор позволит. Хотя я уверена, что вы уже знаете их.
Солива был потрясен такой любезностью. Он заявил, что не только «позволит», но будет категорически настаивать, чтобы его ученицы воспользовались таким редким, удивительным случаем…
– Вот и прекрасно! – сказала Зонтаг, – приходите ко мне через день хоть на полчасика!
Потом она предложила девушкам спеть какую-нибудь народную песню – ведь это пробный камень для певца! Волкова спела «В городе странные нравы», а Констанция взглянула на Шопена: она не знала, что выбрать. Фридерик сел за рояль и начал мазур на слова Витвицкого-старинную Ганкину песню. Генриетта окинула взглядом обоих, как бы соединяя их мысленно. – Отлично! – сказала она, когда Констанция кончила песню, – так и надо! Повинуйтесь сердцу, и все будет хорошо!
В тот же вечер, позднее, в одной из уединенных аллей ботанического сада Фридерик уговаривал Констанцию не торопиться домой, тем более что она сама предложила ему погулять, подышать чистым воздухом.
– Но как же можно! День рождения Анетты!
– Тем более… Будет прескучно. Офицеры начнут трить, панна Анна будет с ними пикироваться, а пани Массальска в сотый раз расскажет, как ее в свое время похвалил царь, а потом одурачил мошенник Жегмонт. Затем – увы! – она станет петь!
– Далась вам пани Массальска!
– Бог с ней! Совсем не говорил бы про нее!
Это было их первое свидание вне консерваторского пансиона. Они были одни, среди природы и близко к дому Шопена, что особенно радовало его. Он надеялся в один прекрасный день взять ее за руку и прямо из сада привести домой, к матери и сестрам. И тогда ничего не нужно будет таить…
Но Констанция была сдержанна. Она согласилась прийти сюда для того, чтобы откровенно объясниться с ним, как давно и собиралась. Но теперь она знала, твердо знала, что не сможет произнести решающих слов.
– Ну, посидим здесь немного! В конце концов, вы можете и опоздать… ничего не случится!
Она нерешительно села и принялась обрывать ромашку, которую давно держала в руках.
– Говорят, вы покидаете Варшаву? – спросила, она. Так и есть! Вместо того чтобы одобрить эту поездку, она как будто удерживает его…
– Еще не скоро, Констанция, – ответил он на ее вопрос.
Она оборвала все лепестки и сказала:
– Что ж? Если бы мне представилась такая возможность, я не отказалась бы!
– Если бы представилась… Можно мне говорить? «Нет, пан Фридерик, – ответила она мысленно. – ничего не надо говорить, выслушайте меня!» А вслух она сказала:
– Да.
– Все, что я хочу?
– Да.
– Может быть, мы вместе увидим Париж и Италию.
– Трудно поверить… – Она вздохнула.
– Отчего же?
«Мы не должны больше видеться, – продолжала она свой мысленный разговор с ним, – мы не подходим друг к другу и вряд ли будем счастливы. И лучше нам теперь расстаться, пока не поздно… – А когда бывает поздно? – подумала она про себя. – Может быть, уже поздно?» А вслух сказала:
– У меня какое-то тяжелое предчувствие. Сама не знаю. Мне почему-то кажется, что всякая разлука – надолго!
(«Боже, что я говорю!»)
Она была добра, и взгляд у нее был такой, как тогда, в костеле. Фридерик сказал ей об этом.
– Я помню, – кивнула она.
(«Ну что ж делать? Не надо было приходить сюда!»)
Он взял ее руку и стал говорить о том, что наполняло его. Новый фортепианный концерт – это опять она, мечты о ней. Она еще не слыхала… Там есть адажио. Оно возникло под впечатлением той встречи в костеле… Греза в весеннюю лунную ночь… Ласковый взор, устремленный в даль, откуда всплывают тысячи приятных воспоминаний…
Констанция не отнимала руки и не отстранялась… Ей казалось, она слышит эту музыку. Уже стемнело, в саду было тихо, пахло цветами и свежей землей. Она сняла шляпку, похожую на грибок, и прислонилась к плечу Фридерика. Ей виден был клочок неба и крупные, частые звезды на нем.