Через короткое время она узнала, что новый приступ болезни едва не свел его в могилу. Но она считала себя слишком оскорбленной, была слишком рассержена, чтобы смягчиться.
   Это был конец. Больше они не писали друг другу и не виделись. Один только раз, через много месяцев, он встретил ее случайно в чужом доме и поздравил с рождением внучки. Он первый сообщил ей это известие-она ничего не знала о Соланж. Ее поразили его угасший взгляд, ледяное прикосновение руки. Она хотела что-то сказать, расспросить о нем самом. Он вежливо поклонился и отошел.
   Ночью она не могла уснуть. Теперь, когда все уже было навсегда кончено, ей незачем было наедине с собой возмущаться, оправдывать себя и успокаивать. Но одна мысль все время возвращалась к ней. Она пришла ей в голову впервые и была очень горька.
   За все прошедшие годы она не раз проникалась думами и симпатиями Шопена. Она дважды воссоздала его образ – в «Консуэлло» и «Лукреции Флориани», написала под его влиянием свои повести из народной жизни, посвятила ему любимую «Рождественскую сказку». Считаясь с ним, прислушиваясь к его мнению, она старалась отречься от своей напыщенности и выработать в себе трудную простоту. Как много он значил в ее жизни! А она? Было ли у него хоть одно произведение, вдохновленное ею? Была ли она хоть в какой-то степени его музой? Было ли ей хоть что-нибудь посвящено? Конечно, он мог бы сказать, что посвятил ей все, до последней ноты. Но даже эту любезную фразу он никогда не произносил! Ибо этого не было! Его музыка не имела ничего общего с ней, это был его мир, в котором он жил полной жизнью, в котором он, может быть, спасался от нее! Как она ни честолюбива, а должна признаться, что им она не была прославлена! Что же это такое? И бывает ли это в жизни художника, который любит?
   Она слыхала от него, что у Бетховена была «Далекая возлюбленная» – неважно, как ее звали! Берлиоз мучительно любил актрису Гарриетту Смитсон и обессмертил ее в «Фантастической симфонии», у Моцарта была Констанция, любимая жена, воплощенная и в Церлине, и в Сюзанне, и в девушке, носящей ее имя в опере «Похищение из сераля».[30] А жена Шумана, Клара? Его душа, его жизнь! Фридерик часто рассказывал о них, и Аврора даже не могла поверить в такое полное, совершенное слияние двух душ!
   А сам Фридерик? Констанция, Дельфина, Мария… Жорж Санд знала их музыкальные портреты, эти фортепианные концерты, ноктюрны, этюды. Она видела образы этих женщин, он носил их в своем сердце. А где же Аврора, та, которую он любил больше всех? Восемь лет провести рядом – и никакого следа!
   Именно – рядом. Каждый по-своему. Каждый со своей отдельной жизнью. Нет, в самом деле! Если не считать детства, то Марию Водзиньскую он знал какие-нибудь два месяца. А тут восемь лет близости – и какой близости! Но что следует называть близостью? Мало ли кто бывает вместе, иногда целую жизнь!
   «Вот еще пример, – думала она, увлеченная этими горькими мыслями. – Петрарка совсем не знал Лауру, никогда не целовал ее. Даже не говорил с ней, если верить преданию. Да, этому можно поверить! И мимолетная встреча с незнакомой женщиной вдохновила его на долгие годы! Вот кто был прославлен! Лаура, чужая, не его Лаура!
   А иной раз долголетний союз при страстных ласках, при задушевных беседах – да, даже при этом! – остается бесплодным, и любящие чужды друг другу, одиноки. Отчего же это?
   А я? – думала Аврора далее. – Разве мои книги интересовали его? Он их читал, хвалил, он похвалил даже «Лукрецию» – и совершенно искренне. Я никогда не забуду этого. Я так боялась, и Делакруа смущался, а он… По его лицу было видно, что ему нравится. Или он притворялся? Или я так мало его знаю?
   Да, значит, он хвалил, ему нравились мои книги. Но… не очень. Разве он любил их? Гордился ими? Нет, он никогда не перечитывал их и никогда не просил меня первый что-нибудь почитать ему. Я сама предлагала… – Ну, разумеется, милая Аврора, как можно спрашивать! С удовольствием послушаю! – Нет, он был равнодушен. Тут была какая-то смесь деликатности, уважения к имени, чуть заметной ирония и порядочной усталости. Это была не его сфера, ведь он любил читать, он зачитывался Вольтером, Руссо, Гейне, а мною он никогда не зачитывался…
   … И мне было тяжело с ним. Но почему? Когда Гарриетта Смитсон стала женой Берлиоза и мучила его, он все-таки считал себя счастливым. Жена Моцарта, если верить рассказам, беспечно и весело сносила нужду. А как Матильда возится с Гейне, как многие женщины терпят и не жалуются! А я сама, там, на Майорке? Нет, мне и там бывало порой тяжело и неловко, и я спрашивала себя: зачем я это сделала?
   Так что же? Значит, я не любила его? Или он меня? Что за вздор! Но почему такой обидный конец? Такая бесплодность?
   Может быть, просто есть люди, столь несходные, что им нельзя любить друг друга? Почему же мой инстинкт не остановил меня? Почему Альберт Гжимала не написал мне тогда: «Беги, дитя мое, пока не поздно»?
   Ах, Гжимала, Гжимала!»
   Она долго плакала, не в силах остановить слезы. Потом достала и выпила лекарство, не веря в его успокоительное действие. С недавних пор она пыталась отучить себя от ночной работы. Но последняя ночь не обещала ей покоя, и она вернулась к старому. Она достала бумагу и перо. Когда тебя захватывают чужие горести, легче забываешь о своих.

Глава одиннадцатая

   Он проводил дни в своей комнате, далеко от ее дома. Старался никуда не ходить, если не было крайней надобности. Приходили ученики. Потом, отдохнув, он писал родным длинные, полные достоинства письма. Все об одном. Он медленно приходил в себя. Зима была теплая, но сырая. Он не отходил от камина. Немного дремал по вечерам. Со страхом ждал ночи.
   Часто из Гильери, где жил Казимир Дюдеван, приходили письма – от Соланж. Она хорошо писала. Желание во что бы то ни стало изгнать из его памяти Аврору, а может быть в какой-то степени и личное участие придавали ее письмам мягкий, родственный оттенок. В них не было и следа той вызывающей грубости, которой отличалась ее речь. И поэтому, читая ее письма, Шопен еще сильнее убеждался в неправоте Авроры и жалел молоденькую девочку, у которой, в сущности, не было ни матери, ни отца. Он видел перед собой не жену вульгарного «мраморщика» – так прозвали скульптора Клезанже, – не разъяренную обитательницу Ногана, а юную Аврору, создание его мечты. Ее муж был всего на четыре года моложе самого Шопена. Но разбитый, больной, может быть умирающий, Фридерик не собирался соперничать с «кентавром». Тот образ, который занимал его мысли, лишь слегка напоминал Соланж… Ей самой он писал часто и подробно.
   Он так и не попал в Италию. А Париж убивал его. Но он верил своему врачу-гомеопату, и бывали дни, когда он чувствовал себя сносно. Только все время ему было холодно.
   Со своими соотечественниками он теперь редко виделся. Избегал Гжималу, потому что тот слишком много знал и был свидетелем счастливых лет. С огорчением наблюдал перерождение Мицкевича, в речах которого уже не было прежней силы, а были религиозная путаница, мысль о бренности всего земного и глубокая безнадежность. Мистическая экзальтация, пророчества, предвидения мессии, его приверженность «учению» Товианьского, весьма двусмысленной личности, окончательно оттолкнули Шопена. Он с любовью перечитывал сочинения Мицкевича, но не мог теперь видеть его самого.
   Варшавские композиторы вроде Новаковского, так и оставшиеся в Париже и не добившиеся никакого успеха, производили жалкое впечатление, как образ выродившейся, изгнанной, запустелой культуры. Время от времени приезжала откуда-нибудь Дельфина Потоцкая. Она все еще была хороша в свои сорок лет, только располнела. И голос у нее звучал все также прекрасно. Когда бы она ни приезжала, всегда давала о себе знать, и Шопену становилось легче в ее присутствии.
   Поэт Зыгмунт Красиньский, друг детства Дельфины, был, по-видимому, ее самой сильной и постоянной привязанностью. Она оставила его в Польше – он приводил в порядок одно из ее имений.
   – Он трудный человек, – говорила она о Красиньском, – но прелестный! Мы уживаемся с ним. Ведь я как-никак снисходительна к чужим недостаткам!
   Она говорила это смеясь. «Очевидно, она не «приносит жертв», – думал Шопен с легкой иронией. – Ну и хорошо! Добродетель не всегда залог счастья!»
   В городе было неспокойно. Опять близился взрыв, и отголоски этого взрыва доходили до Шопена. Ученицы стали покидать его – они уезжали из Парижа. Одна уехала не расплатившись. Уроки, обеспечивающие его до сих пор, оказались довольно шатким оплотом. Впервые он задумался над тем, что у него нет никаких сбережений и что следовало бы, пока позволяет здоровье, сделать последнее усилие и заработать немного денег. На издателей нечего было рассчитывать: он продал им все, что написал, на вечные времена. Повторные издания могли только принести богатство этим предприимчивым дельцам, но не облегчить положение Шопена. Издатели давно разбогатели на его сочинениях. Шопен с тревогой помышлял о будущем, даже самом близком.
   Две его ученицы, немолодые богатые шотландки, проводившие зимний сезон в Париже, предлагали ему выехать в Англию, уверяя, что он найдет выгодные уроки – там принято хорошо платить за это. Шопен счел это предложение разумным. Не ожидая для себя никакой радости, но лишь для того, чтобы хоть немного поправить свои дела, ему следовало бы отправиться в Лондон. Кроме того, там гораздо спокойнее, чем в Париже.
   Он согласился. Ему было все равно, где… продолжать существование. – Ты с ума сошел! – воскликнула графиня Потоцкая, узнав об его решении. – В Англию! Ты что же? Хочешь совсем погубить себя? – Может быть! – отвечал он. – Я и сам хорошенько не знаю, чего я хочу!
   Перед отъездом он дал концерт. В малом зале Плейеля он чувствовал себя так, как бывало у Листа, среди друзей. Листа давно уже не было в Париже. Все эти годы он разъезжал по Европе.
   Для программы Шопен выбрал одни миниатюры. Не мог бы сыграть даже этюда. Но «Баркароллу» все-таки сыграл! Ее еще не знали в Париже; он любил ее больше, чем все другое.
   В ней был выдержан «баркарольный» ритм, все эти покачивания и всплески, однообразие аккомпанемента – одним словом, все старинные свойства «песни на воде». И в то же время она была драматична, если не мрачна. Не по спокойному каналу Венеции плыла гондола, – казалось, она проплывала через черный Стикс, и сам Харон, угрюмый лодочник, нарушил свое безмолвие и запел баркароллу. Он не торопился. Но сильные взмахи весла и однообразный напев, который не становился светлее от легкого, баюкающего ритма, создавали впечатление неотвратимости: Харон плывет к цели. К концу весла взмахивают сильнее, голос становится громче, слышатся уже не всплески, а глухое клокотание воды. Мрак сгущается, но вся баркаролла проникнута торжественностью и силой. Никто не ожидал этой силы от Шопена, от нынешнего Шопена, такого бледного и слабого, что казалось – в нем уже нет крови, нет дыхания. – Это призрак Беллини, – шепнул Тальберг сидящему рядом Берлиозу. Берлиоз повернулся, сверкнул горящим глазом и ничего не сказал.
   Но последний, победоносный интервал на кварту вверх, который должен был прозвенеть громко, рождая долгое эхо, Шопен взял чрезвычайно тихо. Это: было неожиданно, и по этому поводу между музыкантами в антракте начался спор. Одни утверждали, что надо было взять этот аккорд фортиссимо, а у бедного артиста просто сил не хватило, потому что он серьезно болен. Удивительно, как он продержался до сих пор! Другие были убеждены, что в последнем пианиссимо заключался какой-то интересный замысел, что Шопен именно так и хотел сыграть. Берлиоз первый высказал это мнение.
   – Кто знает – может быть, Шопен хотел доказать нам, что все описанное им в «Баркаролле» был только сон? Или какое-нибудь далекое воспоминание? И вот оно растаяло в тумане. Я убежден, что это именно так!
   Войдя за кулисы к Шопену вместе с другими посетителями, Берлиоз застал его на диване, почти без чувств. Шопену действительно сделалось дурно в антракте, он едва добрался до артистической и упал на диван. Теперь он приходил в себя.
   – Ну что? Стало быть, я прав! – тихо, но с азартом сказал Тальберг Берлиозу. – Заключительное пианиссимо было вынужденное!
   Берлиоз стиснул ему руку, повелевая молчать. Но когда они выходили из артистической, он сказал, как всегда насупившись:
   – Вы плохо знаете Шопена. Он может упасть в обморок, окончив играть, может умереть сейчас же после этого, но пока он играет и, стало быть, мыслит, он выполняет то, что задумал!
   Концерт имел такой успех, что Плейель просил Шопена выступить во второй раз, пусть с той же самой программой. Шопен не дал решительного ответа, но играть не смог: он снова тяжело заболел, как раз накануне революции. И весь день третьего марта пролежал в забытьи. Когда он немного пришел в себя, он сказал своим шотландским ученицам, что готов отправиться с ними в путешествие. Они уже собирались на родину и задержались из-за него. Он не знал, надолго ли покидает Париж – может быть, навсегда. Ему казалось, ничто не удерживает его в Париже. Он был здесь один, один, один… Другое дело – Польша. Он не мог себе представить, что никогда не вернется под родной «ров и не увидит мать. Раны, нанесенные Парижем, Лондон не залечит, но, может быть, боль от них притупится настолько, что появятся силы для другого, более трудного, но желанного путешествия!
   Он теперь думал об этом чаще, чем в прежние годы. Революция почти не волновала его, хотя он и знал очень хорошо, что делается в Париже и во всем мире. Он мало верил теперь в парижские манифестации и не мог бы, как семнадцать лет тому назад, с замиранием сердца стремиться навстречу лавине – идущей толпе. Как он был глуп тогда, что верил в Раморино! Теперь он даже не разделял надежды своих земляков на возрождение Польши. Не верил, что она может получить свободу из чьих-нибудь чужих рук. Но почему-то думал о Польше все дни, в жару, в ознобе, думал не с тоской безнадежности, а с каким-то отрадным чувством.
   В одну из ночей, проснувшись с ясной головой, он вспомнил, что ему писал муж Людвики о восстании галицийских крестьян. В этом известии было что-то ободряющее, относящееся к самому Шопену. Восстание галицийских крестьян было их собственным, кровным делом, и если бы во всей стране началось движение за свободу, никто не мог бы играть судьбой Польши, казнить, разрушать и миловать ее по своему произволу и для своей выгоды! Фридерик давно разочаровался в патриотизме шляхтичей, насмотрелся на них на чужбине и хорошо понял их. Но восстание галицийских крестьян взбудоражило его, пробудило давно умолкшие надежды и упования мазовецкого хлопца, который любил игру деревенского скрипача. Так вот что предвидел тот старый граек, собравший народ в шинке! Вот к чему призывал гусляр, который в Шафарне пел во дворе кузнеца:
 
Ой вы, хлопы, ой вы, божьи люди!
 
   Шопен встал с постели. Это в нем никогда не умирало. И это было живо в его музыке. Не только в мазурках и полонезах. И в этюдах, и в фантазии, во всем! Ему захотелось поделиться с кем-нибудь своими теперешними мыслями, написать или сказать: «Право же, и я кое-что создал!».
   Он начал письмо Юльушу Фонтане, который переселился недавно в Америку. Хотел написать о себе, похвастаться немного. Но этого он не умел.
   – Галицийские крестьяне, – писал он в Еолнении, – подали пример волынским и подольским. Не обойдется без страшных вещей, но в конце концов будет Польша – блестящая, сильная, одним словом– Польша!
   Утром он стал укладываться и был в отличном настроении. Он нисколько не жалел о Париже. Семнадцать лет жизни отнято, но ведь жизнь еще не прошла! Минуло тридцать восемь лет, но разве это конец? Перевернем страницу, начнем новую часть книги! После Лондона он ни за что не поедет в Париж. Он окрепнет немного и вернется на родину. Ян Матушиньский говорил, что люди в таком положении, больные грудной болезнью, подвержены необъяснимым приступам оптимизма и начинают строить радужные планы – совсем как дети. Пусть так! Его надежда сильна. Он вернется на родину. Еще до Варшавы, подъезжая к Желязовой Воле, он прикажет остановить лошадей и выйдет из кареты. Он бросится на землю и поцелует ее. Потом встанет и оглядит всю ширь, все пространство и остановит взор на том месте, где Эльснер и его ученики пели бодрую кантату, провожая Фридерика семнадцать лет тому назад. Тогда была поздняя, унылая осень. Теперь он выберет весну. То будет ясный апрельский день, подобный тому, который открыл ему сердце юной Констанции. Он долго простоит там, среди яворов. Потом сядет в карету и крикнет вознице: «С богом!» И лошади побегут по знакомой дороге, ускоряя шаг.

Часть пятая

Глава первая

   В особняке герцогини Сутерлендской собиралось все высшее общество, вся знать Лондона, а теперь уж и других городов. Явившись туда в сопровождении своих двух шотландских учениц, Шопен мог увидеть цвет Англии. Много было иностранцев, бежавших с материка. Французская, немецкая и итальянская речь раздавались на всех углах.
   Кроме знакомых Шопену французских аристократов, он увидал и старинных, венских знакомых, изрядно постаревших за восемнадцать лет. Помимо знати, тут были артисты. Встретив Лаблаша, Тальберга, Полину Виардо и других, менее известных, Шопен сразу понял, что его поездка не удастся: слишком много виртуозов, это понизит цену музыки.
   Он заметил большую разницу между приезжими и коренными жителями Англии. Те, кто жил у себя дома, обращались с другими вежливо, но все же с легким оттенком бесцеремонности. В их поднятых бровях и опущенных углах губ, в том, что они совсем не стесняли себя, можно было прочитать: «О! Вас тут, пожалуй, собралось слишком много! И все такие знаменитые! Ничего, мы достаточно богаты, чтобы вас купить. Но мы надеемся, что вы поймете, какое нынче время, и немного посбавите цену!» Артиста прямо спрашивали, сколько он стоит, то есть сколько берет за урок или за концерт. Несколько лет тому назад Шопен ездил в Лондон, но тогда отношение к артистам было совсем другое – не очень, правда, восторженное, но весьма уважительное.
   Полина Виардо устроилась в лучшем лондонском театре и пела в очередь со шведской знаменитостью Женни Линд. Но обе, особенно Полина, жаловались на недостаток внимания, не со стороны публики – она-то принимала их очень хорошо, – а со стороны директора театра и других артистов. – Как переменчива судьба художника! – говорил Шопену Луи Виардо, муж Полины, – как непрочно его положение! Первое общественное бедствие, какая-нибудь революция – и искусство уже не нужно. А артисты обижаются, когда им говорят, что они только развлекают!
   В Лондоне-кто бы мог подумать! – Шопен встретил Леопольдину Благетку, свое давнее, венское увлечение. Она была с мужем, корректным сухопарым бароном. В публичных концертах она уже не выступала из-за чрезмерной тучности, – «ах, что делает с женщинами время!» По этой же причине она не вспоминала прошедшее, тем более в присутствии мужа. Барон говорил только о политике. Леопольдина поддерживала его: – Когда же это все кончится? И что будет с искусством?
   На вечере у герцогини Шопена приняли несколько лучше, чем других приезжих музыкантов, – оттого ли, что его богатые шотландки давно рассказали всем о Шопене, или оттого, что в газетах его сравнивали с Ариелем, воздушным видением, бесплотным существом. «Может быть, – думал он, смеясь в душе, – понравилось то, что я такой бледный, худой, длинноносый?» Во всяком случае, обращаясь к нему, лорды и леди не так растягивали свои лица в изумлении.
   В тот вечер ждали королеву. Она прибыла и милостиво согласилась послушать игру Шопена. Ей понравилось, сна пробормотала что-то благосклонное. Когда она уехала, лорд-канцлер поздравил Шопена, а его жена сказала, что отныне все станут брать у него уроки и она сама подаст пример.
   Уроки он получил скоро. Выяснилось, что он стоит двадцать гиней – именно столько ему платили за каждый урок. Ученицы были неинтересны, уроки во много раз утомительнее, чем в Париже. И вряд ли они окупали себя. Роскошный салон, целых три рояля – это было необходимо здесь, чтобы не подумали, что он один из тех музыкантов, у которых на визитных карточках написано: «Дает уроки на дому» или: «Ходит играть на вечерах». Пианист, поставивший у себя в салоне только два рояля, получал не двадцать, а только десять гиней за урок, а уж кто имел один рояль, тот мог играть на нем сам.
   Но брать двадцать гиней стоило дорого, а ученицы были неаккуратны: то уезжали в деревню, забыв расплатиться, то довольствовались лишь несколькими полученными уроками, вообразив, что уже выучились играть, а может быть удовлетворившись репутацией ученицы знаменитого маэстро. Правда, вместо них, тут же появлялись другие, но такие же неинтересные и неаккуратные.
   Артисты, как и в Париже, зависели от прессы. Но там упоминание в газете было необходимо начинающим, здесь же концерты прославленных виртуозов не скоро удостаивались рецензии, а между тем газетная заметка определяла успех. Тальберг, краснея, поставил это на вид редактору газеты. О Шопене рецензия появилась довольно скоро, но– кто знает? – может быть, его покровительницы тайно позаботились об этом?
   Мелькали разнообразные лица, титулы, ордена, громкие фамилии: леди Байрон, лорд Веллингтон, испанский герцог, сын дона Карлоса и даже тринадцатая кузина Марии Стюарт. Музыка Шопена всем нравилась, леди в один голос повторяли, что она «течет, как вода». Его шотландские спутницы окружили его бесконечным вниманием, они были деликатны, ненавязчивы и очень выносливы. С утра до вечера они наносили визиты своим знакомым, а потом принимали их у себя. Из желания развлечь Шопена они предлагали ему участвовать во всех их увеселениях. Он не мог отказать им – они были слишком добры к нему.
   Старшую – или младшую? (он не мог разобраться в этом) – звали леди Кэт Эрскин. Она была замужем, и оттого все находили, что в ее наружности и манерах меньше смешного и чудацкого, чем у ее незамужней сестры. В действительности обе были не более причудливы, чем десятки других замужних, вдовых и пребывающих в девичестве леди. Они были даже в чем-то приятнее остальных, потому что держали себя проще. Они отличались довольно веселым нравом, особенно леди Кэт, которая любила поговорить и сама рассказывала анекдоты, впрочем, совершенно благопристойные и невинные. Но она-то считала их рискованными и втайне гордилась своей смелостью. Она была полная, румяная и любила покушать.
   Младшая – или старшая? – из сестер, мисс Джейн Стерлинг, была молчаливее, ела с меньшим аппетитом. Ей было лет сорок пять, и она уже утратила привлекательность, если и обладала ею в молодости. Худая, почти высохшая, с длинными светлыми буклями, спадающими вдоль впалых щек, обтянутая темной шалью, которая делала ее фигуру прямой и плоской, с вечным молитвенником или библией в руках, она скорее производила впечатление бедной миссионерки Армии спасения, чем самой богатой невесты в Шотландии. Шопен шутя писал друзьям, что мисс Стерлинг как две капли воды похожа на него самого, а это не было комплиментом: от собственного отражения в зеркале, особенно по утрам, ему становилось жутко. Но у мисс Джейн была необыкновенно белая, нежная кожа на лице и замечательно добрые серо-синие глаза. Это замечалось не сразу, но иногда, в редкие минуты, неизвестно отчего, лицо мисс Джейн совершенно преображалось и становилось очень приятным.
   Полина Виардо и Женни Линд пели в салонах народные песни: Полина – испанские, а Женни – шведские. Женни нравилась Шопену больше: с ней он чувствовал себя как-то ближе к родине, хотя в том «отблеске полярных зорь», который освещал ее пение, не было ничего общего с польской музыкой. Но она была скромная, простая девушка. Слава не вознесла ее на недосягаемую высоту, и в ее родном городе ждали, что когда-нибудь она вернется и больше не уедет. Она часто рассказывала Шопену, какие луга в Швеции, какие восходы и как она часто не спит по ночам, вспоминая все это… В Стокгольме ее дожидался жених, друг юности, с которым она собиралась обвенчаться, как только скопит необходимую сумму.
   Полина все устраивалась, беспокоилась, «ерзала» и никак не могла удовлетвориться своим новым положением. Шопен избегал ее, боясь, что она станет говорить с ним о Париже. Но она молчала. Достаточно было одних газет, которые обливали Жорж Санд грязью. Шопен не находил мстительного удовлетворения в этих статейках, они волновали его меньше, чем он ожидал. Он чрезвычайно ослабел и не мог волноваться больше. Тот подъем, который он испытал перед отъездом, в Англию, очень скоро сменился тоскливым унынием. Его дни проходили молниеносно, и каждый был похож на другой. Визиты, люди, разговоры, кареты, лестницы, по которым он уже не мог подниматься сам… Единственным его утешением была переписка с родными. Он еще мог подробно писать, шутить, рисовать карикатуры. Читая его письма, Изабелла радостно восклицала: – Ей-богу, он совсем выздоровел! – Но Людвика знала его лучше, чем Изабелла: она читала между строк. После того как все прочитывали письмо, пани Юстына уносила его к себе, надевала очки и медленно перечитывала сама. Потом долго молилась.