Страница:
Несмотря на мои усилия, письмо не удалось найти, а я искал его! И, взвесив на внутренних весах мои чувства, я склонился к тому, что творения Баха достовернее всего, что даже сам он может о себе сказать!
Интересно, что скажет Форкель? Он был хороший человек, и ограниченным его назвать нельзя. Но он ищет истину. И опять он разводит руками и повторяет:
«Если верить тем чувствам, которые возбуждает музыка, и вообще если верить чувствам, то решения будут субъективные!»
…Э, субъективное! Объективное! Не всегда можно провести отчетливую грань между этими понятиями в таком деле, как искусство! В жизни композитора достоверна только музыка! А остальное? Ну, даты – рождения, смерти, поступления в школу, женитьбы, – хотя вы, господин Форкель, знаете, что и метрики и записи о браке очень подводят иногда. Ведь у вас там с Бахом произошла изрядная путаница! Ну, хорошо, известны некоторые факты. Но, во-первых, они порой чертовски противоречат один другому! А во-вторых: как они влияли на судьбу? Кто может об этом сказать всю истину? Что нам известно о думах великого человека, об его отношении к миру, к действительности? Что это, в конце концов, была за личность? А ведь это нас более всего интересует! Кто же откроет правду? Он сам? Как бы не так! Если бы вы видели, как я стучался к Шопену, как ходил вокруг да около, чтобы выжать у него хоть одно словечко! Он охотно говорил со мной, но о себе – о нет, этого я не мог добиться! А ведь он хорошо относился ко мне!
Письма? Представьте себе, что все письма к Лукреции он сжег, почти все, за исключением самых незначительных, где он пишет: – Привет вашим милым детям! – Или: – Кладу свой нос к вашим ножкам! – Очень много это мне говорит! «Милым детям»! Надо знать его мучительные отношения с этими детьми!
Его письма, как, впрочем, и письма других людей, всегда кажутся мне немного подозрительными. Он очень искренний человек, но ведь не обо всем пишешь! Родителям он сообщал, что ему очень хорошо, как раз тогда, когда ему было очень плохо. Судя по его письмам к Фонтане, которого он всегда обременял поручениями, можно было подумать, что наш Шопен эгоист. А я вызвал бы на дуэль каждого, кто стал бы при мне это утверждать, ибо я, как и другие, знаю, какой это был друг и прекрасный товарищ. Он, задыхаясь, поднимался несколько раз по лестнице к одному издателю – только для того, чтобы поговорить о делах малознакомого музыканта, попросившего его об этом. Судя по отзывам Шопена о самих издателях можно подумать, что он человек практический, – боюсь, что таким и изобразят его биографы, – который себя в обиду не даст! А всем известно, что издатели начисто ограбили его и он ничего не скопил на черный день.
Нет, я не верю ни письмам, ни дневникам! Содержание писем зависит от того, кому они адресованы. А дневники? Ах, господин Форкель, человек бывает неискренен даже с самим собой! А уж кто верит в свою будущую славу, тот невольно думает о том, как отнесется к его признаниям потомство. Вот почему я уже давно не веду дневников!
И свидетелям не всегда можно верить. Ни близким людям, ни дальним. Между прочим как раз дальние охотно сообщат вам все подробности, они наговорят вам с три короба, и многое будет ложью. Так поступала Лукреция, или Лелия, которую он любил (я считал ее дальней!). Все они дальние, и даже та, которая сейчас дорога мне, без которой мне трудно представить себе мою дальнейшую жизнь, даже ей я не отважусь поведать то, о чем говорю с вами, господин Форкель, или, вернее, призрак господина Форкеля!
А близкие? Вспомните, уважаемый друг, ваши беседы с сыновьями Баха! Много ли достоверного сообщил вам Филипп-Эммануил? Вы были ошарашены его благодушным рассказом об отце, вы не могли прийти в себя от его несправедливой оценки. Он считал своего отца устарелым, помните? А другой сын, Иоганн-Христиан, – как он был равнодушен! Ну, хорошо, вы скажете, что и они дальние, – ведь кровное родство еще ничего не значит! Но возьмем близких, очень близких и справедливых! Хорошо, если они пожелают поделиться с вами тем, что знают, а главное – тем, что чувствуют! Но они-то как раз и скрывают истину, вы заметили? Скрывают-за так называемыми фактами!
Скажу вам откровенно, письмо мадам Луизы огорчило меня, хотя я ее понимаю. Она даже о болезни написала осторожно: – Его сердце было сильнее затронуто, чем легкие… – Как они боятся слова «чахотка»! Но не в этом дело. Мадам Енджеевич писала: родился тогда-то, с таких-то лет начал учиться, тогда-то проявил склонность к музыке. Но если бы она написала хоть одну такую строчку: – Он был веселый, милый, добрый ко всем, мое сердце радовалось, когда он, бывало, подойдет ко мне и поздравит с днем рождения – от всей души, со всей любовью! – Если бы она написала нечто подобное, с какой энергией я взялся бы за работу! Как живо встал бы передо мной образ ребенка, подростка, как много это прибавило бы к тому, что я знаю о моем друге! Но я не обвиняю Луизу: она чтит его память, она не хочет, чтобы чужие глаза проникли в ту область, которая священна для нее. И она не очень доверяет мне!
А всякие посторонние люди, которые даже берутся критиковать его произведения, указывать недостатки, – что мне в них! Не художник, как бы хорошо он ни знал жизнь, когда он берется поучать художника, непременно скажет ересь! Он может научить многому, но свое прямое дело знает только тот, кто им занимается!
Но призрак Форкеля бледнеет и расплывается… Он слушает, но не совсем понимает меня. Его пугает вольное отношение к фактам. «Что же, – думает он, – значит, надо быть невеждой?» Да я совсем не против фактов, вы могли убедиться, что я немало прочел и узнал! Факты необходимы! Но лишь для того, чтобы, изучив десяток фактов, на их основе создать свой – одиннадцатый!
– Одиннадцатый? – переспрашивает Форкель и еще более бледнеет. – Ну да, одиннадцатый или сто двадцатый, как придется, лишь бы живой!
И Форкель исчезает. Бог с тобой, бедняга! А ведь ты когда-то мучился над своей книгой, – так же, как и я теперь!
…Портрет работы Делакруа – лучший из всех, но и Антон Кольберг с большой верностью воспроизвел облик Шопена. Я не могу смотреть на него – совсем как живой, такой надломленный, страдающий, за два года до кончины! Нет, нет, я хочу видеть его другим! Не таким, как в день нашего первого знакомства– как он был прекрасен тогда! – но более зрелым, в конце тридцатых, в начале сороковых годов.
…Странно, что я уже не помню деталей. Общий облик ясен, но вот глаза… Какие у него были глаза? Кажется, голубые… Он был блондин с волосами матового, пепельного оттенка…
…Форкель не задумывался над противоречиями искусства. А я вот думаю о них постоянно… Отчего это произведение яркой национальной формы становится понятно другим народам? Ведь это странно! Отчего индивидуальные и даже интимные чувства, выраженные художником, глубоко трогают и других людей? В то время как громкие воззвания, оды, монументальные картины, представляющие собой декларацию о чем-то великом, часто оставляют нас холодными… Почему так бывает, что широкая, значительная идея становится особенно выпуклой благодаря тщательно выписанным подробностям? И отчего это, скажите на милость, в одних случаях бывает так, а в других – иначе: подробности раздражают, чувства не доходят и даже национальный колорит не радует?…Есть законы искусства, неизбежные, непоколебимые, и кто восстает против них, бывает наказан. Я пробовал изучать их, и потом оказывалось, что многое изученное мною было известно мне значительно раньше. Я многое постигал интуитивно, но потом найденное ускользало, и снова начинались поиски.
Представьте, есть и хулители музыки Шопена, – например, Рельштаб. Она принадлежит к тем «знатокам», которые никогда не сомневаются в непогрешимости изрекаемых ими истин. И если даже сама жизнь многократно опрокинет их «сооружения», это их нисколько не смутит и не нарушит их самодовольства.
Но уж о них-то я, во всяком случае, не стану упоминать в моей книге о Шопене! Пусть их поглотит Лета!
…Я помню, как Берлиоз описывал последний концерт Шопена, на котором меня не было. – Поверишь ли? – говорил Берлиоз, – он был такой бледный и худой, в его руках совсем не было крови, и играл он так тихо, едва касаясь клавиш! Но и тогда в его игре чувствовалось столько внутренней силы, огромной, хоть и мрачной, энергии, что я совсем позабыл об его состоянии. Я не сказал себе: «Бедный, как ему трудно играть!» Напротив, я исступленно и безжалостно вызывал его вместе с другими, потому что мне была необходима эта музыка. Я черпал в ней новые силы. Жаль только, что не современники, а потомки поймут как следует его великое искусство!
…Какой вздор, милый Берлиоз, какое заблуждение этот вечный спор о современниках и потомках! Я не ждал от тебя, мятежника, повторения избитых истин! Если в наше время есть ослы, которые ничего не понимают, то есть и люди, которые, подобно нам с тобой, хорошо разбираются в искусстве. Есть и «промежуточные» люди, которые не понимают сегодня, но поймут завтра. Совершенно то же произойдет с потомками: ведь и мы являемся потомками людей, среди которых были весьма богатые и тонкие натуры! Толпа неоднородна, и вкусы не бывают одинаковы…
…Между прочим, я подозреваю, что ответила мне не сама пани Луиза, а кто-то другой, близкий ей. Впрочем, это неважно. Она, бедняжка, просто еще не в силах говорить об этом.
…В последнее время, да и раньше мы были уже не так дружны с ним, как в молодости. Годы и люди разъединили нас. Но ни годы, ни люди не могли уничтожить привязанность и благоговение, которое я питал к нему! Мы виделись редко, но разве близость в частых встречах? Иногда, живя рядом и встречаясь каждый день, люди остаются чужими друг другу.
Я же, не видя Шопена по многу лет, встречал его и возобновлял разговор, как будто прерванный накануне!
Но я всегда только догонял его! Бог мой, как много я читал в юности! Читал с упоением, без системы, без разбору. И, к сожалению, все запоминал! Я проглотил и запомнил такое множество дряни, что пришлось впоследствии потратить много сил, чтобы от этого избавиться!
А он читал не так уж много, но – знал гораздо больше, чем я. И почти совсем не путешествовал. Но когда бы я ни являлся к нему, я ничем не мог его удивить. Он был впереди, и я у него учился!
…Итак, передо мной груда фактов, свидетельство современников. Изучив их, я попробую перешагнуть через эту груду и призвать на помощь мой собственный опыт и его музыку. Ею я смогу проверить справедливость суждений о нем. А так как я сам музыкант, то это будет мне не очень трудно! И да поможет мне моя любовь к жизни!
Да, любовь к жизни. И к людям также. Я люблю людей какой-то ненасытимой любовью. Как иные боятся потерять время или деньги, так я боюсь пропустить человека, не заметить в нем чего-нибудь хорошего, ценного… Если же молва несправедлива, я не могу не вмешаться… Не сомневаюсь, что появятся книги о Шопене более верные, более обстоятельные, более ученые, чем моя, но пусть я буду первый, идущий по горячим следам. И да уберегут меня разум и чувство меры от ложного шага: потерять главное и возвеличить случайное!
«Богатырь духа», – сказал о нем Берлиоз. О, я не собираюсь умалчивать о его страданиях! Но я не забываю, что произведения художника сильнее его самого! Я не могу забыть того, что рассказывал мне Вильгельм Василевский, ученик Шумана. Когда начались первые расстройства разума у великого создателя «Карнавала» – дай бог, чтобы эти расстройства не повторялись! – Василевский навестил его в дюссельдорфской больнице. Шуман был так молчалив, так безучастен к внешнему миру! Глубоко огорченный ученик записал это трагическое свидание у себя в дневнике, а потом стал играть «Крейслериану» и «Симфонические этюды». И что же? Лицо безумца потускнело и вскоре совсем исчезло из его памяти. Ибо в музыке Шумана он не нашел ничего напоминающего о разрушении. Музыка Шумана опровергала самую мысль об этом…
А Бетховен? Разве не ясна идея, заложенная в словах «Радость через страдания»?.[34] Народ вечен, а стало быть всегда могуч. А разве художник – это не воплощение народной души?
Я скорблю о трагической безвестности Баха, о глухоте и безмерном одиночестве Бетховена, мне бесконечно жаль Моцарта, погибшего так рано и могущего дать так много! У меня болит сердце при одной мысли о Шуберте, который умер совсем, молодым и прожил поистине трагическую жизнь. Но что значит наше человеческое сострадание по сравнению с той жизненной силой и необъятным счастьем, которые мы черпаем у этих творцов! Вот почему образ художника должен всегда оставаться светлым в нашей памяти!
Итак, мой друг, мы снова начинаем наш совместный путь! На этот раз я веду тебя, но я и следую за тобой, как всегда. Я помню твои уроки!
«Шопен, нежный гений гармонии!» Какой бы печальной и горестной ни была жизнь этого человека, навсегда разлученного с родиной, его музыка, сохранив душу народа, стала великой радостью для всего человечества!
Это была главная мысль книги. Лист не ввел туда эту фразу. Он написал ее отдельно, на черновике, крупными буквами. Потом зачеркнул ее, когда черновик больше не понадобился. Но мысль осталась путеводной и направляющей до самой последней строки.
Интересно, что скажет Форкель? Он был хороший человек, и ограниченным его назвать нельзя. Но он ищет истину. И опять он разводит руками и повторяет:
«Если верить тем чувствам, которые возбуждает музыка, и вообще если верить чувствам, то решения будут субъективные!»
…Э, субъективное! Объективное! Не всегда можно провести отчетливую грань между этими понятиями в таком деле, как искусство! В жизни композитора достоверна только музыка! А остальное? Ну, даты – рождения, смерти, поступления в школу, женитьбы, – хотя вы, господин Форкель, знаете, что и метрики и записи о браке очень подводят иногда. Ведь у вас там с Бахом произошла изрядная путаница! Ну, хорошо, известны некоторые факты. Но, во-первых, они порой чертовски противоречат один другому! А во-вторых: как они влияли на судьбу? Кто может об этом сказать всю истину? Что нам известно о думах великого человека, об его отношении к миру, к действительности? Что это, в конце концов, была за личность? А ведь это нас более всего интересует! Кто же откроет правду? Он сам? Как бы не так! Если бы вы видели, как я стучался к Шопену, как ходил вокруг да около, чтобы выжать у него хоть одно словечко! Он охотно говорил со мной, но о себе – о нет, этого я не мог добиться! А ведь он хорошо относился ко мне!
Письма? Представьте себе, что все письма к Лукреции он сжег, почти все, за исключением самых незначительных, где он пишет: – Привет вашим милым детям! – Или: – Кладу свой нос к вашим ножкам! – Очень много это мне говорит! «Милым детям»! Надо знать его мучительные отношения с этими детьми!
Его письма, как, впрочем, и письма других людей, всегда кажутся мне немного подозрительными. Он очень искренний человек, но ведь не обо всем пишешь! Родителям он сообщал, что ему очень хорошо, как раз тогда, когда ему было очень плохо. Судя по его письмам к Фонтане, которого он всегда обременял поручениями, можно было подумать, что наш Шопен эгоист. А я вызвал бы на дуэль каждого, кто стал бы при мне это утверждать, ибо я, как и другие, знаю, какой это был друг и прекрасный товарищ. Он, задыхаясь, поднимался несколько раз по лестнице к одному издателю – только для того, чтобы поговорить о делах малознакомого музыканта, попросившего его об этом. Судя по отзывам Шопена о самих издателях можно подумать, что он человек практический, – боюсь, что таким и изобразят его биографы, – который себя в обиду не даст! А всем известно, что издатели начисто ограбили его и он ничего не скопил на черный день.
Нет, я не верю ни письмам, ни дневникам! Содержание писем зависит от того, кому они адресованы. А дневники? Ах, господин Форкель, человек бывает неискренен даже с самим собой! А уж кто верит в свою будущую славу, тот невольно думает о том, как отнесется к его признаниям потомство. Вот почему я уже давно не веду дневников!
И свидетелям не всегда можно верить. Ни близким людям, ни дальним. Между прочим как раз дальние охотно сообщат вам все подробности, они наговорят вам с три короба, и многое будет ложью. Так поступала Лукреция, или Лелия, которую он любил (я считал ее дальней!). Все они дальние, и даже та, которая сейчас дорога мне, без которой мне трудно представить себе мою дальнейшую жизнь, даже ей я не отважусь поведать то, о чем говорю с вами, господин Форкель, или, вернее, призрак господина Форкеля!
А близкие? Вспомните, уважаемый друг, ваши беседы с сыновьями Баха! Много ли достоверного сообщил вам Филипп-Эммануил? Вы были ошарашены его благодушным рассказом об отце, вы не могли прийти в себя от его несправедливой оценки. Он считал своего отца устарелым, помните? А другой сын, Иоганн-Христиан, – как он был равнодушен! Ну, хорошо, вы скажете, что и они дальние, – ведь кровное родство еще ничего не значит! Но возьмем близких, очень близких и справедливых! Хорошо, если они пожелают поделиться с вами тем, что знают, а главное – тем, что чувствуют! Но они-то как раз и скрывают истину, вы заметили? Скрывают-за так называемыми фактами!
Скажу вам откровенно, письмо мадам Луизы огорчило меня, хотя я ее понимаю. Она даже о болезни написала осторожно: – Его сердце было сильнее затронуто, чем легкие… – Как они боятся слова «чахотка»! Но не в этом дело. Мадам Енджеевич писала: родился тогда-то, с таких-то лет начал учиться, тогда-то проявил склонность к музыке. Но если бы она написала хоть одну такую строчку: – Он был веселый, милый, добрый ко всем, мое сердце радовалось, когда он, бывало, подойдет ко мне и поздравит с днем рождения – от всей души, со всей любовью! – Если бы она написала нечто подобное, с какой энергией я взялся бы за работу! Как живо встал бы передо мной образ ребенка, подростка, как много это прибавило бы к тому, что я знаю о моем друге! Но я не обвиняю Луизу: она чтит его память, она не хочет, чтобы чужие глаза проникли в ту область, которая священна для нее. И она не очень доверяет мне!
А всякие посторонние люди, которые даже берутся критиковать его произведения, указывать недостатки, – что мне в них! Не художник, как бы хорошо он ни знал жизнь, когда он берется поучать художника, непременно скажет ересь! Он может научить многому, но свое прямое дело знает только тот, кто им занимается!
Но призрак Форкеля бледнеет и расплывается… Он слушает, но не совсем понимает меня. Его пугает вольное отношение к фактам. «Что же, – думает он, – значит, надо быть невеждой?» Да я совсем не против фактов, вы могли убедиться, что я немало прочел и узнал! Факты необходимы! Но лишь для того, чтобы, изучив десяток фактов, на их основе создать свой – одиннадцатый!
– Одиннадцатый? – переспрашивает Форкель и еще более бледнеет. – Ну да, одиннадцатый или сто двадцатый, как придется, лишь бы живой!
И Форкель исчезает. Бог с тобой, бедняга! А ведь ты когда-то мучился над своей книгой, – так же, как и я теперь!
…Портрет работы Делакруа – лучший из всех, но и Антон Кольберг с большой верностью воспроизвел облик Шопена. Я не могу смотреть на него – совсем как живой, такой надломленный, страдающий, за два года до кончины! Нет, нет, я хочу видеть его другим! Не таким, как в день нашего первого знакомства– как он был прекрасен тогда! – но более зрелым, в конце тридцатых, в начале сороковых годов.
…Странно, что я уже не помню деталей. Общий облик ясен, но вот глаза… Какие у него были глаза? Кажется, голубые… Он был блондин с волосами матового, пепельного оттенка…
…Форкель не задумывался над противоречиями искусства. А я вот думаю о них постоянно… Отчего это произведение яркой национальной формы становится понятно другим народам? Ведь это странно! Отчего индивидуальные и даже интимные чувства, выраженные художником, глубоко трогают и других людей? В то время как громкие воззвания, оды, монументальные картины, представляющие собой декларацию о чем-то великом, часто оставляют нас холодными… Почему так бывает, что широкая, значительная идея становится особенно выпуклой благодаря тщательно выписанным подробностям? И отчего это, скажите на милость, в одних случаях бывает так, а в других – иначе: подробности раздражают, чувства не доходят и даже национальный колорит не радует?…Есть законы искусства, неизбежные, непоколебимые, и кто восстает против них, бывает наказан. Я пробовал изучать их, и потом оказывалось, что многое изученное мною было известно мне значительно раньше. Я многое постигал интуитивно, но потом найденное ускользало, и снова начинались поиски.
Представьте, есть и хулители музыки Шопена, – например, Рельштаб. Она принадлежит к тем «знатокам», которые никогда не сомневаются в непогрешимости изрекаемых ими истин. И если даже сама жизнь многократно опрокинет их «сооружения», это их нисколько не смутит и не нарушит их самодовольства.
Но уж о них-то я, во всяком случае, не стану упоминать в моей книге о Шопене! Пусть их поглотит Лета!
…Я помню, как Берлиоз описывал последний концерт Шопена, на котором меня не было. – Поверишь ли? – говорил Берлиоз, – он был такой бледный и худой, в его руках совсем не было крови, и играл он так тихо, едва касаясь клавиш! Но и тогда в его игре чувствовалось столько внутренней силы, огромной, хоть и мрачной, энергии, что я совсем позабыл об его состоянии. Я не сказал себе: «Бедный, как ему трудно играть!» Напротив, я исступленно и безжалостно вызывал его вместе с другими, потому что мне была необходима эта музыка. Я черпал в ней новые силы. Жаль только, что не современники, а потомки поймут как следует его великое искусство!
…Какой вздор, милый Берлиоз, какое заблуждение этот вечный спор о современниках и потомках! Я не ждал от тебя, мятежника, повторения избитых истин! Если в наше время есть ослы, которые ничего не понимают, то есть и люди, которые, подобно нам с тобой, хорошо разбираются в искусстве. Есть и «промежуточные» люди, которые не понимают сегодня, но поймут завтра. Совершенно то же произойдет с потомками: ведь и мы являемся потомками людей, среди которых были весьма богатые и тонкие натуры! Толпа неоднородна, и вкусы не бывают одинаковы…
…Между прочим, я подозреваю, что ответила мне не сама пани Луиза, а кто-то другой, близкий ей. Впрочем, это неважно. Она, бедняжка, просто еще не в силах говорить об этом.
…В последнее время, да и раньше мы были уже не так дружны с ним, как в молодости. Годы и люди разъединили нас. Но ни годы, ни люди не могли уничтожить привязанность и благоговение, которое я питал к нему! Мы виделись редко, но разве близость в частых встречах? Иногда, живя рядом и встречаясь каждый день, люди остаются чужими друг другу.
Я же, не видя Шопена по многу лет, встречал его и возобновлял разговор, как будто прерванный накануне!
Но я всегда только догонял его! Бог мой, как много я читал в юности! Читал с упоением, без системы, без разбору. И, к сожалению, все запоминал! Я проглотил и запомнил такое множество дряни, что пришлось впоследствии потратить много сил, чтобы от этого избавиться!
А он читал не так уж много, но – знал гораздо больше, чем я. И почти совсем не путешествовал. Но когда бы я ни являлся к нему, я ничем не мог его удивить. Он был впереди, и я у него учился!
…Итак, передо мной груда фактов, свидетельство современников. Изучив их, я попробую перешагнуть через эту груду и призвать на помощь мой собственный опыт и его музыку. Ею я смогу проверить справедливость суждений о нем. А так как я сам музыкант, то это будет мне не очень трудно! И да поможет мне моя любовь к жизни!
Да, любовь к жизни. И к людям также. Я люблю людей какой-то ненасытимой любовью. Как иные боятся потерять время или деньги, так я боюсь пропустить человека, не заметить в нем чего-нибудь хорошего, ценного… Если же молва несправедлива, я не могу не вмешаться… Не сомневаюсь, что появятся книги о Шопене более верные, более обстоятельные, более ученые, чем моя, но пусть я буду первый, идущий по горячим следам. И да уберегут меня разум и чувство меры от ложного шага: потерять главное и возвеличить случайное!
«Богатырь духа», – сказал о нем Берлиоз. О, я не собираюсь умалчивать о его страданиях! Но я не забываю, что произведения художника сильнее его самого! Я не могу забыть того, что рассказывал мне Вильгельм Василевский, ученик Шумана. Когда начались первые расстройства разума у великого создателя «Карнавала» – дай бог, чтобы эти расстройства не повторялись! – Василевский навестил его в дюссельдорфской больнице. Шуман был так молчалив, так безучастен к внешнему миру! Глубоко огорченный ученик записал это трагическое свидание у себя в дневнике, а потом стал играть «Крейслериану» и «Симфонические этюды». И что же? Лицо безумца потускнело и вскоре совсем исчезло из его памяти. Ибо в музыке Шумана он не нашел ничего напоминающего о разрушении. Музыка Шумана опровергала самую мысль об этом…
А Бетховен? Разве не ясна идея, заложенная в словах «Радость через страдания»?.[34] Народ вечен, а стало быть всегда могуч. А разве художник – это не воплощение народной души?
Я скорблю о трагической безвестности Баха, о глухоте и безмерном одиночестве Бетховена, мне бесконечно жаль Моцарта, погибшего так рано и могущего дать так много! У меня болит сердце при одной мысли о Шуберте, который умер совсем, молодым и прожил поистине трагическую жизнь. Но что значит наше человеческое сострадание по сравнению с той жизненной силой и необъятным счастьем, которые мы черпаем у этих творцов! Вот почему образ художника должен всегда оставаться светлым в нашей памяти!
Итак, мой друг, мы снова начинаем наш совместный путь! На этот раз я веду тебя, но я и следую за тобой, как всегда. Я помню твои уроки!
«Шопен, нежный гений гармонии!» Какой бы печальной и горестной ни была жизнь этого человека, навсегда разлученного с родиной, его музыка, сохранив душу народа, стала великой радостью для всего человечества!
Это была главная мысль книги. Лист не ввел туда эту фразу. Он написал ее отдельно, на черновике, крупными буквами. Потом зачеркнул ее, когда черновик больше не понадобился. Но мысль осталась путеводной и направляющей до самой последней строки.