Правда, Жорж Санд, свидетельница этих усилий, утверждала, что он в конце концов возвращался к первоначальной записи и все выходило у него так, как он задумал в первом варианте. Но она ошибалась, почти как всегда в своих суждениях о музыке. – Да ведь это абсолютно то же самое! – восклицала она. – К чему такая тяжкая борьба с самим собой?! – Он улыбался. – Если даже это так и я пришел к тому, с чего начал, – значит борьба была не напрасной. Но так обычно не бывает!
   На него находила мания вычеркивания. Чем больше нравилась ему фраза, тем подозрительнее она казалась ему. Кропотливая работа при вторичном созидании и даже окончательная отделка требовали такого же вдохновения, как в первые подступы к замыслу. Мысли рождались беспрерывно, и «бушевать», то есть импровизировать, приходилось всегда, даже переписывая начисто последний лист или проигрывай его окончательно.
   Он часто думал: как же поют, как играют народные музыканты? Ведь им как будто не приходится обрабатывать свои вдохновения, трудиться над каждым звуком, отшлифовывать его! А между тем, какой задушевностью проникнуты их мелодии, как выразительны подголоски, как законченно, гармонично все в целом! Профессиональному композитору можно было поучиться безошибочности интонаций у какого-нибудь пастуха, наигрывающего на своем рожке и не имеющего понятия о законах композиции. Об этом писал и Мицкевич:
 
Я слышал песнь. Не раз старик крестьянин,
Свершив свой труд на дедовском наделе,
Склоняясь над белевшими костями,
На ивовой наигрывал свирели…
Я слышал песню. Дол был полон тою
Мелодией бесхитростно простою.
Те звуки прямо в сердце мне летели…
 
   Впрочем, это неверно, что народная песня создается легко, просто, без шлифовки. Весь народ шлифует ее, целые поколения обрабатывают и совершенствуют мелодию на протяжении десятилетий, все дальше и дальше, и песня становится прекраснее. И то, что создается и улучшается многими поколениями и развивается беспрерывно, ибо нет предела совершенству, – всего этого должен добиться композитор в течение одной короткой жизни. О, как она коротка! Ведь по крайней мере половина уходит на пустяки, растрачивается сердце, разум тычется, как щенок, о всякие загородки, которые другие люди искусно сплели и поставили, чтобы не дать пробиться живой мысли. И когда приходит наконец зрелость, сильная, мудрая, не успеваешь сказать то, что уразумел, и уносишь в могилу самое ценное… Певец на земле живет недолго. Моцарту было тридцать пять лет, когда он умер, Шуберту – тридцать один. В том же приблизительно возрасте умер Беллини. Уже нет на свете Феликса Мендельсона, кипучего деятеля, «романтического классика», товарища парижских лет. Страшно оглядываться вокруг… Россини, как видно, умер еще при жизни. Он поклялся, что больше не напишет ни строчки. Бетховен жил немногим больше пятидесяти, но как ужасны были его последние годы! Бах дожил до старости, но провел ее молчаливый, отчужденный от всех, в полной слепоте…
   Сколько сил приходится тратить, прежде чем скажешь хоть одно новое слово! Не говоря уж о бесправном положении художника, о нужде, которую приходится терпеть, сколько предрассудков царит в его собственной среде, как мало художники понимают друг друга!
   Нет, не только зависть! Это менее всего. Но не выносишь чужого голоса, чужой индивидуальности, оберегаешь свой облюбованный, взлелеянный мир, думаешь, что только тебе доступна истина. Не даешь себе труда вникнуть, разобраться в чужой жизни, а ведь ноты, лежащие перед тобою, – это сама жизнь, чье-то сердце, которое имеет право биться и не в лад с твоим собственным! В юности не бываешь так придирчив и нетерпим и охотно принимаешь другого, даже далекого, но потом, когда проходит молодость, замыкаешься в самом себе, боишься свежего ветра, боишься, должно быть, чужой юности. В тридцать лет косишься на двадцатилетних, начинаешь брюзжать. И только под конец жизни (независимо от того, когда он приходит) начинаешь понимать, что мир совсем не тесен и можно любить и уважать друг друга, не навязывая собственные мысли и вкусы.
   Под конец жизни? Как люди быстро свыкаются с самым ужасным положением! Со старостью, с неизлечимой болезнью, с одиночеством! Даже шутишь над собой без особенной боли… Он писал родным: – Пришлось снова отправиться к нему (парижскому знакомому). Я велел отнести себя наверх и вторично напомнил ему… – Изабелла, прочитав эти строки, вскрикнула. Ей чуть не сделалось дурно. А он сам так привык, что слуга вносит его на руках на второй этаж – ведь он давно уже не может подниматься по лестнице! – что даже не подумал о том, как примут родные эти написанные мимоходом строки… Он, такой любящий сын и брат!
   … Кто-то постучался. Это был старый, варшавский приятель Оскар Кольберг. Еще до отъезда Фридерика в Англию он принес несколько томов – огромный труд! – обработок польских народных напевов. Этот труд был высоко оценен в этнографическом обществ? но Кольберг хотел бы узнать мнение своего старого друга и знаменитого композитора. – Посмотри-ка, Фрицек, сколько тут собрано! – сказал Кольберг, едва скрывая довольство собой. – Ты найдешь здесь немало давно знакомого!
   У Шопена было тяжело на душе. Как сказать старому товарищу, что больше половины его гигантского труда никуда не годится! То, что он собрал песни, было великим делом. Но эти выхваченные из фольклора мелодии были обработаны таким способом, что это противоречило всему духу и смыслу народной польской песни. Они походили на кукол с нарумяненными Щеками, на ряженых, которые передвигаются на ходулях. И Кольберг, столько лет отдавший наблюдениям, не понимал, что его собственные обработки лишены воздуха и тепла!
   Но Шопен не высказывал Кольбергу свое мнение, да это и было бы бесполезно. Кольберг пришел для того, чтобы услышать хорошее мнение, а не плохое. Чтобы исправить ошибки и переделать свой труд, ему не хватит той жизни, которая осталась в его распоряжении, даже если он и проживет до глубокой старости… Этнографическое общество одобрило – ну и хорошо…
   Шопен чувствовал себя очень усталым в тот день. Он так и сказал своему гостю. Но Кольберг, радостно возбужденный, играл свои обработки и спрашивал: – А это как? – Очень мило, – отвечал Фридерик. В одном только месте он осторожно заметил: – Не думаешь ли ты, что гармонии несколько искусственны и не соответствуют духу народной песни? – Ну, что ты, Фрицек! Уж мне ли не знать? Всю жизнь только и занимался этим! Другое дело, если бы я полез куда-нибудь в Испанию или в Италию! – Однако, – ответил Фридерик, – можно и не бывать в той стране, которую заочно любишь, и в то же время чувствовать, чем она живет. Бетховен никогда не был в Шотландии, но его шотландские песни поразительны по верности и близости к источникам. Я слышал эти напевы в Шотландии, от пастухов, которые даже не знали, что жил на свете Бетховен.
   – Тем лучше! – сказал Кольберг. – Но я поляк и, стало быть, еще лучше знаю свое дело!
   Фридерик вздохнул.
   – А то, что ты сказал о Бетховене, это, конечно, интересно!
   «Как много я стал говорить о музыке! – подумал Шопен. – Плохо дело!»

Глава седьмая

   Шопен жил в Париже замкнуто. Играть ему было трудно, люди были утомительны, и только немногих он мог переносить. Он заполнял свои часы тем, что писал родным обо всем, даже о пустяках, – он чувствовал себя ближе к ним, когда на листе бумаги поверял им свои мысли. Не все, конечно. Не все. То горнило, которое и в жизни и в творчестве было его прибежищем от всего неясного, неправильного и несправедливого, еще оставалось в его распоряжении; он не позволял себе огорчать родных, за исключением тех редких случаев, когда он сам не замечал этого; не обманывал, но писал о том, что могло поддержать его собственную жизнь: о весне, о красивом Париже, о надеждах на свидание – кто знает, может быть, и близкое. У них, думал он, может укрепиться впечатление, что ему совсем не так плохо.
   Другая его отрада была в общении с Делакруа, который часто приходил к нему. Если бы не боязнь утомить больного, художник проводил бы у него долгие часы. Он не встречал людей, подобных Шопену, и говорил, что приходит к нему учиться.
   С Делакруа можно было говорить обо всем, даже об Авроре. Шопен показал ему письмо, написанное ею накануне окончательного разрыва. Делакруа читал его, потрясенный. Аврора дала волю своему негодованию, она была в бешенстве оттого, что Шопен предал ее, стал на сторону ее дочери, ее злейшего врага. Она не выбирала выражений, была груба, криклива. Делакруа так и видел перед собой искаженное лицо, покрытое красными пятнами.
   Но самое ужасное было не в этом. Буйная, губительная слепота страстей могла быть оправдана. Но, наряду с пылкими словами несправедливого гнева, наряду с бранью, там попадались длинные, холодные рассуждения и напыщенные фразы, как будто переписанные откуда-то из популярной книги. Она была возмущена, это чувствовалось. Но она была возмущена давно – не только Шопеном и собой: за свою непоследовательность, несовершенство, за то, что давно тяготилась им, за то, что ее чувство оказалось таким же некрепким, нестойким, как у многих других людей, которых она осуждала. И одинаково упрекала себя за то, что хочет расстаться с ним, и за то, что не может решиться, медлит. И разжигала в себе негодование, чтобы оправдать разрыв. Но и этого ей показалось мало: она вооружилась рассуждениями, доказательствами, цитатами из философских сочинений. Она должна была остаться правой, как Лукреция, он – виновным, как принц Кароль.
   Делакруа не ожидал этого. Он думал, что при этом разрыве она сохранила благородство, может быть, даже почувствовала укоры совести за «Лукрецию»…
   – И зачем это, расставаясь, надо непременно доказывать свою правоту? – сказал он. – К чему еще и эта жестокость?
   – Совсем не жестокость, – с усилием отвечал Шопен. – Если человек в таких случаях признает себя виноватым, смягчает удар, значит жалеет другого, а это вдвойне оскорбительно! Пусть остается правым.
   – А если искренне признает свою вину?
   – Тогда еще хуже. Признает – и все-таки уходит! Как же должен чувствовать себя другой?
   Делакруа старался переменить разговор.
   В этом общении двух исключительных натур была какая-то просветленная красота, тем более редкая, что здесь больной, обреченный композитор являлся опорой для художника, полного сил. Делакруа знал, что его посещения не утомляют Шопена – одиночество было бы утомительнее для больного. Правда, присутствие посторонних людей могло усилить чувство одиночества. Но Делакруа не был посторонним для Шопена – это он сознавал.
   Часто он приходил к Шопену измученный неудачным сеансом, бесплодным спором или собственными противоречивыми мыслями – и какую ясность, какой покой вносил Шопен в его встревоженный ум!
   Они говорили об искусстве. Но за этими разговорами и даже за разбором отдельных деталей картины или музыкального произведения вставала сама жизнь, такие стороны жизни, которых в другое время ни тот, ни другой не решались бы касаться. Делакруа и теперь не был так смел. Но у Шопена появилось бесстрашие, бесстрашие сильного человека перед лицом смерти.
   Делакруа принес ему однажды этюд – темные листья и тусклое солнце. Он задумал затемненный пейзаж. – Так человек видит природу, когда у него горе, – объяснил он. Будущая картина уже имела название: «Ненужная весна».
   Может быть, нельзя было показывать это Шопену? Но Шопен сказал:
   – Каждый видит по-своему. Моя сестра умерла в яркий весенний день. Кажется, никогда еще в Варшаве не было такой удивительной весны. И никогда прежде я не ощущал это с такой силой. Я чувствовал всю прелесть весны и страдал именно от этого контраста…
   «А теперь? – со страхом думал Делакруа. – Может быть, он и теперь чувствует всю прелесть жизни? И всю ее недоступность?» Шопен еще играл – тихо, недолго, – но Делакруа находил в этой музыке, как и в словах Шопена, ответ на свои смятенные, невысказанные вопросы.
   Шопен играл свой «Полонез-фантазию» в несколько приемов I– не хватило сил сыграть весь целиком.
   Никто еще не знал этого последнего создания Шопена, и критики не успели объявить его «распадом музыкальной формы», как это сделали впоследствии. Но Делакруа любил «Полонез-фантазию» (которую он называл «пятой балладой») и считал его самым глубоким и мудрым произведением Шопена. Особенно любил он фа-минорный эпизод, проходящий в середине, до боли прекрасный, но, к сожалению, слишком короткий, Это было прощание с жизнью, и оттого Делакруа не просил Шопена играть этот эпизод – боялся выдать при нем свое волнение. Но Шопен играл его сам. И выходило так, что музыкант утешал художника…
   По вечерам Шопен выходил на балкон. Он не обозревал Париж. Он просто боялся бессонницы.
   В эти часы он был бессилен против мрачных мыслей. Они пользовались образовавшейся пустотой, незаполненностью времени. Он был отдан им во власть. Они мучили его, потому что он не мог облечь их в музыку. Эта музыка была бы ужасна.
   «Мое искусство – где оно? А мое сердце – на что я его растратил?»
   Сердце – растратил. Но искусство? Его мучила мысль, что никто в мире не узнает и не поймет его, что его ожидает посмертная участь Баха.
   Сердце-растратил. Но так бывает со всеми, кто живет горячо, стремительно. А искусство? Для кого оно? Что будет с его музыкой через десять – пятнадцать лет? Ее будут играть в салонах, не очень вникая в смысл, а порой и бессовестно искажая, как это уже делают пианисты, «плетя кружева», «рассыпаясь бисером», растягивая фразы, подчеркивая болезненность, надрыв, слабость, изнеженность. Один из таких виртуозов, сказал однажды, что Шопен «сам себя не понимает» и неверно играет свои собственные сочинения. И многие пианисты, которые называют себя почитателями Шопена, выработали в себе особый, «шопеновский» стиль, в котором нежность, слабость, капризная изысканность и мимолетность настроений уже становились обязательными. В этом отчасти была и вина Авроры, немалая ее вина! Это предугадывал еще Ясь Матушиньский. Жорж Санд так мною рас сказывала о Шопене друзьям и знакомым (а кому же знать его, как не ей!), так много писала об его изменчивых настроениях, внимании к мелочам, так часто описывала его «райскую музыку», его занятия и игру на фортепиано, полную «фантастической прелести» и «неуловимой грации», что ее крылатую фразу: «Ангел с лицом прекрасной женщины» – все считали основ ной характеристикой Шопена и эпиграфом ко всей его жизни.
   «Женственный ангел», «малютка Шопинетта», гениальный, но слабый певец изменчивого, мимолетного… Пианисты, поверившие в это, подолгу застывали на левой педали, злоупотребляли свободой темпов, некстати земедляли мелодию и некстати «вознаграждали» себя ускорениями. Разбивали аккорды, левая рука у них не совпадала с правой, и это тоже считалось почему-то шопеновским стилем!
   А другие исполнители? Те, которые видели не «Шопинетту», а «Шопского» или «Шопинского», гогочущего богатыря, играющего и пишущего в шинкарском, а то и в церковноприходском духе? Были и такие. Играли и так, что оставалась одна голая техника и никакой души. Лишь немногие умели исполнять Шопена, немногие ученики, вроде Марии Мухановой. Да еще Клара Вик – Шуман научил ее этому. – Если не хватает дыхания, – говорил он Кларе, – лучше откажись! Только равный по силе достоин исполнять музыку Шопена!
   Но Клару поучали и другие: – Сударыня, это слишком мягко! – говорил ей польский пианист Сoвиньский. – Вы не знаете нашего Шопена! Он был у нас, знаете, какой сильный! – И Совиньский сжимал руку в кулак. – Душенька моя, это грубо! – восклицал знаменитый Игнац Мошелес, изысканный, утонченный, самый вежливый из музыкантов, – это топорно, голубушка моя! Шопен! Но ведь это же не Бетховен, совсем другая организация! Тут эфир, легкость, дуновение ветерка! – Клара со смехом и горечью рассказывала об этом Шопену.
   Лето в Париже было пыльным и беспокойным. Опять поползли слухи о начавшейся холере, и действительно, вскоре они подтвердились.
   Весь Париж в панике собирался уезжать. Улицы постепенно пустели. Висели обрывки афиш. Закрывались магазины, женщины не заботились более о своей красоте. Каждый день приносил скорбное известие: одни заболели, другие умерли. Страх рос с каждым днем.
   Не стало Калькбреннера, умерла Каталани – и оба от холеры. Это усилило панику. Все чаще попадались особняки с заколоченными окнами. На центральных улицах появились странные, бедно одетые люди, которых здесь раньше не было видно, и когда мисс Джейн с утра направлялась к Шопену или уходила вечером, она видела, как эти люди располагались группами у фонтана, рассаживались на скамейках бульваров и, гонимые полицейскими, поднимались с места и шли далее. Но они двигались медленно и, по-видимому, не очень боялись полиции. На их лицах было беспечно-решительное выражение; они столько потеряли, что уж не дорожили ничем. Некоторым удавалось забраться в пустые особняки, покинутые богатыми владельцами.
   За его квартиру заплатила княгиня Обрезкова, горячая поклонница и старинная ученица. Потом она уехала в Руан. Остальное взяли на себя мисс Стирлинг и ее сестра. Они проделали это довольно неуклюже из-за своей щепетильности и набожности. Миссис Кэт очень хотелось, чтобы в это дело вмешались небесные силы. Пакет с деньгами был прислан без сопроводительного письма, чуть не затерялся, был найден случайно. Шопену это только доставило лишнее беспокойство…
   Его также сильно тревожило, что шотландки задержались в Париже. Леди Кэт получила от родственников письмо с категорическим требованием приехать. Она сказала Джейн, что все уже приготовлено, завтра они отправляются в дорогу. Больному все равно не поможешь, немного денег у него есть, – значит, можно уехать с чистой совестью. Не умирать же им здесь, в Париже, да еще от холеры!..
   Но мисс Джейн с необыкновенной твердостью, хотя и кротко, объявила, что не тронется с места и пробудет в Париже до тех пор, пока это будет нужно. Леди Кэт уехала на другой день, расстроенная и огорченная, а мисс Джейн заняла свой пост в кресле у постели Шопена, потому что он больше не мог вставать.
   Но каждое утро он одевался тщательно, как всегда. Ходить он не мог – сильно распухли ноги. Он полулежал на своей оттоманке, гладко выбритый, в белоснежных воротничках, немного читал или слушал чтение мисс Джейн. Иногда забывался сном. Когда к нему приходили, он настолько овладевал собой, что мог провести целый вечер с гостями, ничем не выдавая своих страданий.
   Теперь Джейн приходила ежедневно, и это больше не раздражало его. Он становился гораздо терпимее к людям. К тому же мисс Стирлинг снова сделалась такой же простой и естественной, какой была одно время в Шотландии. Она уже не думала больше о своей неудачливой судьбе, а только о том, чтобы облегчить страдания Шопена. Он не уговаривал ее больше уехать из Парижа, и она была бесконечно благодарна ему за это. И, молясь за него, она не докучала ему религиозными внушениями. Она не думала о его последних минутах. Ей казалось, что еще возможно чудо.
   Начиналась жара в Париже. Горячий ветер, подобный смерчу, крутил уличную пыль. Как только наступал вечер, на небе показывалось зарево.
   – Что это? – спрашивал Шопен.
   Мисс Джейн подходила к окну, долго всматривалась и говорила:
   – Непонятно…
   Но она знала, что это зарево от костров, зажженных на окраинах. На них сжигали трупы умерших от холеры.
   В один из самых знойных дней слуга доложил о приходе мадам Гектор Клезанже. В комнату вошла молоденькая, очень красивая и нарядная блондинка и, подбежав к Шопену, театрально опустилась на ковер у его постели. Он прижал ее к груди. Всхлипнув, она сказала:
   – Я приехала вместе с мужем, он так жаждал видеть вас!
   Шопен познакомил ее с мисс Стирлинг. Белокурая дама оглядела Джейн с ног до головы и с непередаваемой иронией сказала:
   – В Париже вас хорошо знают!
   Тут вошел Гектор Клезанже. Он поклонился мисс Джейн с тем же ироническим выражением, что и его жена. Мисс Стирлинг рассматривала его. Он был высок, плотен, благообразен и груб. Рядом с просветленным, тонким, антично-благородным лицом Шопена эта красная, самодовольная физиономия показалась мисс Стирлинг ужасной. Он улыбался во весь рот, показывая белые крупные зубы, его круглая голова с крупно завитыми, жесткими волосами напоминала идеально обточенную болванку с париком. Расправив плечи и выпятив грудь – он в прошлом был кирасиром, – Клезанже рассказывал анекдоты, передавал сплетни, задевая Бальзака, Гюго, Берлиоза. Со всеми он был знаком, даже дружен, и никого не ставил ни в грош. Шопен плохо слушал. Он, улыбаясь, глядел на Солю. Так вот чье имя он повторял в минуты смертельной опасности! А она, пышная, самодовольная, медлительная, то останавливала мужа, то поддакивала ему. Они, пожалуй, походили друг на друга. Но если в его чертах было откровенно наглое выражение, то в ее свежем лице, как и в гибких, вкрадчивых движениях, проступало что-то хищное, затаенное. Она не помешала бы своему сообщнику сделать злое дело, но ее беспокоило, как бы он не опростоволосился и не совершил бы чего-нибудь лишнего, преждевременно выдав себя. Она не очень верила в его ум.
   А Шопен держал ее за руку и ласково называл Солей!
   Зачем она приехала сюда в такую неподходящую пору? Летом, в зной, в полупустой, зараженный город? Что им обоим нужно? Ведь, несомненно, им что-то нужно? Если она, победив свой страх перед холерой, приехала навестить больного Друга, почти отца, то что ее мужу понадобилось здесь? И почему она так часто переглядывалась с «мраморщиком», хмурясь и как бы управляя им в каком-то трудном предприятии?
   – Неужели он талантлив? – спросила мисс Джейн после ухода супругов Клезанже.
   – Очень талантлив, – ответил Шопен. – У него богатое воображение. И к тому же он удачлив. Великим скульптором он, пожалуй, не сделается, но уже сумел сделаться модным скульптором. И своего не упустит!
   Эти слова заставили Джейн встрепенуться. Вспомнив некоторые замечания Клезанже, частые оценивающие, «профессиональные» взгляды, которые он бросал на Шопена, осторожное вмешательство Соланж в их общий разговор, мисс Стирлинг догадалась, зачем этой паре понадобилось приехать в Париж именно теперь. Клезанже торопился вовремя снять слепок, чтобы первым изготовить памятник Шопену. Именно «изготовить»! И боялся, как бы другие скульпторы не предупредили его. Проклятые вороны! И он и она!
   В тот день произошло еще одно событие: Шопен получил письмо от Тита Войцеховского! Он не выпускал из рук письма, смеялся и перечитывал его снова и снова.
   – Тит приедет! Вы не можете себе представить, что значит для меня приезд Тита! Это было мое второе «я»! В письмах я называл его «своей дорогой жизнью»! И это была правда!
   Он стал рассказывать о Тите, об их детстве и юности, о степном Потуржине и о серебристой березе, которая росла под окном. Он говорил сбивчиво. Мисс Джейн умоляла его успокоиться и помолчать. Она пыталась договорить то, что он хотел прибавить. И сказала, что сама будет с нетерпением ждать этого приезда…
   Но, оставшись наедине с собой, она задумалась об этом друге Шопена. И так как в последнее время ее посещали разные странные мысли, в которых была мука и было прозрение, то и теперь она задала себе вопрос, будет ли это свидание счастливым и радостным.
   Она постаралась представить себе Тита Войцеховского, которого Шопен не видал целых восемнадцать лет. По словам Шопена, юный Титусь был очень красив. Не какой-нибудь патентованный красавчик, а мужественный, сильный, с умным, выразительным лицом и густыми, мягкими темными волосами, которые живописно падали на лоб. Глаза у него были немного сумрачные, но взгляд открытый, честный. Он не признавал никаких сделок с совестью и был неумолимо строг к себе и другим.
   Тит писал в письмах Шопену, что он ужасно толстеет и стал слишком седым для своих лет. Тяжел на подъем, что поделаешь! Одышка. Иногда и хозяйство осмотреть лень, но, конечно, заставляешь себя.
   Титу сорок лет! Когда живешь вместе, не замечаешь, как старится другой и ты сам. Но когда друзей разъединяет почти двадцатилетний срок, как тут избежать разочарования? А душа разве не старится? К изменившейся наружности можно привыкнуть, но если искажен и нравственный облик, это все время напоминает о себе…
   И Джейн представила себе сорокалетнего Тита, тучного, поседевшего, озабоченного степного помещика, разбогатевшего на своих свекловичных полях, главу семейства, отца двух сыновей. Осталась ли в нем хоть тень прежнего Тита? Как они встретятся? Не прервется ли та внутренняя связь, которая была так крепка и так долго держалась? Как страшно подвергать все это испытанию!
   Но Тит не мог раздобыть себе паспорт и не приехал. А Фридерик, узнав об этом, сказал Джейн: – Я, пожалуй, слишком болен, чтобы ему было приятно со мной. А я хотел бы, чтобы наше свидание было безоблачно-радостным!
   Значит, и он боялся этого свидания!