Страница:
С братом «ангелочек» постоянно дерется, причем в результате этих драк плачет он. Можно себе представить, что вырастет из этой маленькой фурии.
Но все же для моего друга жизнь в Ногане полезна, в этом я убедился. Больше мне ничего не нужно знать. Он окончил здесь вторую балладу, два изумительных полонеза, написал много прелюдий и начал сонату си-бемоль-минор. Похоронный марш к ней был написан ранее. Признаться, эта соната-загадка для меня. Она прекрасна, но это трагическая музыка. Отчего же именно теперь?
11 января 1840 года
Фридерик оставляет мне свою квартиру и покидает меня. Он переселяется на улицу Пигаль, где живет она. Теперь они будут вместе. Я это вполне понимаю. Я видел, как он тоскует по семейной жизни, которая уже установилась на Майорке и в особенности, в Ногане. Этот человек создан для семьи, но для такой, какая была у него в детстве и в юности. Это ни с чем не сравнимо и незабываемо, а ему, бедняге, кажется, что это может повториться. Мы нежно простились, я обещал бывать у них.
Но она! Всегда верна себе! Разумеется, она всячески декларирует их новое положение. – Я уже более не холостой человек! – говорит она всем и каждому.
Но, с другой стороны, она подчеркивает, что это не имеет ничего общего с браком. Как же! Свобода прежде всего! Она ненавидит слово «всегда», не обещает даже верности и не требует ее от него. Эти поборники «свободной любви» удивительно умеют договариваться и ставить точные условия, для того чтобы подготовить свое отступление и освободить себя как от обвинений оскорбленных ими, так и от упреков собственной совести: ведь я вас предупреждала, вольно же вам было броситься ко мне!
Но довольно горечи! Я побывал там, и мне понравилась их квартира, а еще больше понравился сад с вязами, липами, цветочными клумбами, подготовленными к весне. Летом здесь, должно быть, чудесно. Есть в Париже такие уголки, где чувствуешь себя как в деревне, и даже не верится, что это центр большого, шумного города. Тихое, отрадное местечко…
Но в этой квартире, небольшой, уютной, хорошо и со вкусом убранной – это его вкус! – все же очень шумно, особенно по вечерам. Днем здесь распоряжается молодежь. Шопен у себя, дает уроки, а хозяйка дома спит: она давно приобрела привычку работать по ночам, от двенадцати до семи утра, а то и позже. В четыре часа дня, когда Шопен, утомленный, освобождается от уроков, она просыпается, свежая, как огурчик, и готова принимать гостей, веселиться, спорить, слушать музыку. Гостей всегда полон дом.
Когда я пришел сюда в первый раз, я застал какой-то невообразимый сброд. Хорошо, что Фридерика при этом не было, – это происходило днем. Одна лишь английская поэтесса Елизавета Броуннинг[26] резко отличалась от всей остальной компании. Тут были друзья юности мадам Авроры, беррийцы, какие-то актеры, журналисты и другие неведомые мне личности, одетые в фантастические костюмы и удивительно бесцеремонные в обращении. Какой-то экзотический верзила, перейдя через всю комнату, бросился перед ней на колени с восклицанием: – О божественная! Удостой взглядом своего раба! – Другой, такой же ряженый, подскакивая на одной ноге, пел комическую серенаду, прищелкивая пальцами. – Вы страшно надоели мне, господа, – сказала она, смеясь. – Боюсь, мне придется сделать то же, что я придумала в Марселе, а именно – распространить слух, что я и Шопен, мы оба умерли, и тогда никто не станет нас беспокоить! – Никогда не поверю! – загрохотал третий гость, похожий на индейца в сюртуке. – Шопен – одно дело, я и так думаю, что он загробный дух! Но вы – вы никогда не умрете!
Она поморщилась, потерла колено и обратилась к сидящему рядом Альберту Гжимале: – Не помассируешь ли мне колено, друг мой? Ужасно неудобно сидеть! Ну, как ты его находишь? – Ничего, розовое! – ответил наш приятель. Все это были остатки той неискоренимой богемы, к которой она привыкла с юности. Некоторое время она принимали участие в этом маскарадном представлении, разыгрываемом вокруг нее, потом вдруг умолкла и глубоко задумалась. – Бедная! – шепнула мне Елизавета Броуннинг, – как она одинока здесь! Как это все к ней не подходит!..А по-моему, очень подходит! Но бывают там интересные вечера, которые я провожу с удовольствием. Я могу увидать и Бальзака, и Гюго, и Гейне, и Мицкевича, не говоря уж о Делакруа, присутствие которого так приятно Шопену. Бывают и некоторые ученики Фридерика: Адольф Гутман, с которым он познакомился в Лейпциге (молчаливый, бесцветный молодой человек неизвестно за что очень любимый своим учителем!), маленький венгерец Карл Фильч, пианист листовского типа, но, как мне кажется, еще талантливее Листа, две русские девушки, которых все называют просто Марусей и Верой. Шопен любит их. Для него уже прошло то время, когда он вынужден был соглашаться на любой урок, дающий ему средства к существованию. Теперь он сам выбирал своих учеников. И все же, я думаю, насколько было бы лучше для него совсем отказаться от уроков и целиком отдаться творчеству! Но это невозможно!
25 апреля
Она его любит, конечно. Вчера во время спора он разгорячился (он редко спорит, но когда что-нибудь заденет его за живое, начинает волноваться). Она посматривала на него с явным беспокойством и наконец встала, подошла и мимоходом коснулась его лба. На этот раз без всякой аффектации, просто, спокойно, не заботясь о том, как примут это гости, – а там было много чужих, – она одним движением руки напомнила ему о многом: и о том, что она тревожится за его здоровье, и о том, что ему необходимо беречь себя и что не все могут его понять, поэтому не стоит тратить столько сил на доказательства. Не знаю, почему, но я все это хорошо понял. Он взял ее руку и поднес к губам, усмехнувшись мягко и чуть иронически над самим собой. Действительно, не стоило волноваться.
10 сентября
Разговор о врачебной этике и обращении с пациентами. Профессор Люпон говорит: будь холоден и краток – это хорошо действует на больного. Но мосье Ланжере другого мнения. Он говорит, что холодность сама по себе может ухудшить положение. Нет ничего хуже холодного обращения со стороны тех, от кого зависишь. А уж как больной зависит от врача!
В палате у меня двое больных. Один почти безнадежный, другой-так себе. И первый вдруг начинает поправляться неизвестно от какой причины, так как помочь ему мы не могли. Не могли – до прошлой недели. А теперь можно поручиться, что он будет жить. Оказывается, у него была семейная драма, которая благополучно окончилась: жена, покинувшая его, вернулась, узнав про его болезнь. Я сказал Ланжере: – Ведь не от этого же он стал поправляться, в конце концов! – А он мне: – Вы, друг мой, еще недостаточно материалист, чтобы понимать такие чудеса. По-вашему, душа и тело разные вещи, не так ли? – Вовсе нет, а все же странно! – Ничего странного нет: то немногое, что еще осталось в его организме и за что мы могли уцепиться, окрепло от того, что он счастлив теперь, и от нас зависит остальное!
Другой больной, у которого лучшее состояние, лежит вялый, с тусклыми глазами. – Что у вас болит? – Ничего. – Чего вам хочется? – Ничего.
18 января 1841 года
На улице Пигаль – пустопорожние разговоры о гипнотизме, сновидениях и передаче мыслей на расстоянии. Приводят разные случаи, в которых предчувствия, слышанные голоса, неопределенные стуки и тому подобное сыграли решающую роль в человеческой жизни. Каждый обязательно сам слышал стуки, подвергался насильственному гипнозу и имел предчувствия. Не говоря уже о вещих снах, которые всегда сбывались. К чести мадам Санд, она принимает в этих разговорах весьма слабое участие. Но в романах у нее появляются привидения и вокруг склепов кто-то бродит и что-то возвещает.
Вчера Фридерик спешно прислал за мной: она заболела! Вот сенсация! Надо было видеть, как он тревожился и как у него дрожали руки, когда он подвинул мне чернильницу, чтобы я написал рецепт! Вольно же ей было наброситься на паштет, который ей прислали из Берри!
Вид у нее был довольно жалкий. Как все редко хворающие люди, она плохо переносит даже маленькое недомогание. Нет привычки! Я был серьезен, и ее глаза с беспокойством следили за мной.
Вечером она смеялась над своими страхами: – Вы знаете, я уже собиралась писать завещание! – На щеках у нее прежний румянец, а он заметно осунулся за эти сутки.
1 февраля
Спор с Делакруа об историческом колорите. Делакруа отрицает его. – В «Вильгельме Телле» Шиллера, – говорит он, – исторический колорит едва заметен, а как это волнует! – Позвольте, а Гомер? – воскликнул Гюго. – Вся его «Илиада»? – Делакруа стал доказывать, что исторический колорит в «Илиаде» и «Одиссее» весьма условный и Гомер не мог знать в точности, как выглядел, например, Ахилл. – Вероятно, носил шкуру, был груб, похож на быка и ел руками! Все эти шлемы и гофрированные бороды и богоравное величие – более позднего происхождения! И все же во всем огромная художественная правда! Гомер – или кто бы он там ни был – знал, что важны не костюмы и утварь, а то, как человек думает и чувствует. И как он ведет себя при разных сложных обстоятельствах! Вот вам и колорит!
Все искусства связаны между собой крепкой, неразрывной связью.
13 марта
Я готов примириться с ней, когда вижу Фридерика счастливым и жизнерадостным, как было, например, в Ногане. Он там помолодел, стал похож на мальчишку. Смеялся, шутил, бегал с молодежью по лугу, совсем не задыхаясь. Это так живо напомнило мне Варшаву и наш пансион, когда мы с Титом перебегали по застекленному коридору в квартиру Шопенов!
На него произвел впечатление мой рассказ о тяжелом больном, который стал неожиданно поправляться. – Так вот и я, – сказал Фридерик, – не захотел умереть там, на Майорке, и вот остался жив. Воля к жизни много значит!
И без всякой внешней последовательности прибавил:
– Если бы ты узнал ее так, как я, ты непременно полюбил бы ее! Очень мне нужно!
Да! Несмотря на его всегдашнюю сдержанность, ясно, что он обожает ее. Когда их глаза встречаются, ему стоит больших усилий отвести взгляд и обратить его на что-нибудь другое. Слава богу! Или, вернее, дай бог!
3 мая
Почему же я все-таки не люблю ее? Почему? Притворства в ней нет. Но есть глубокое – как бы это сказать? – самозаблуждение. Она верит в то, что понимает Шопена, любит музыку, что она хорошая воспитательница, доверчивая душа, что все задуманное ею хорошо и правильно. Меня отталкивают не ее недостатки – у кого их нет? Я не люблю ее, не могу любить за то, что она ему не пара, что это самый неподходящий и несчастный для него союз, в этом я убежден.
Она – это она, и не может быть другой. Но у них нет ничего общего. Все, что ей нравится, претит ему, все, что ему дорого, она просто не понимает. Его оскорбляют ее грубые вкусы, когда же она пытается приспособиться к нему, это еще сильнее раздражает его, потому что выглядит наивно и беспомощно…
Я знаю, как он разборчив в друзьях, но зато нет друга преданнее его. У нее же тысяча друзей, она якшается со всем Парижем да еще с жителями провинции, но именно якшается, потому что нельзя быть другом всех и каждого. Она уверена, что у него слабость к религии, к мистике, что он совсем не знает жизни, а в действительности его ум куда яснее, зорче, острее, его мышление куда более последовательно, чем ее, ибо она все время бросается из одной философской крайности в другую, страшно во всем запутывается и, по существу, гораздо легче поддается религиозным влияниям, чем он. Вообще, несмотря на все ее свободолюбивые теории, она подвержена предрассудкам, и самые ее принципы разрушения общественных основ есть своеобразный предрассудок. Ибо нельзя только разрушать. Надо и создавать. Она осмеливается считать себя сильнее его и относиться к нему снисходительно не только потому, что он моложе. Все эти «Шип-Шипы» и «Шопинетты», которыми она так обильно награждает его, свидетельствуют о чувстве превосходства якобы сильной и закаленной души над слабой, нежной, «не созданной для нашего мира». Она думает, что если у нее кожа носорога, а он весьма чувствителен, то это значит, что он слабее. Конечно, ее здоровье в лучшем, несравненно лучшем состоянии, но тем более надо удивляться могучему духу, который преодолевает физический недуг и создает такие ценности!
Она, такая здоровая и воображающая себя душевно сильной, жалуется всем на неприятности и кричит всем о своем счастье, а он, чувствуя сильнее, чем она, и, стало быть, страдая всегда больше и глубже, остается «самым спрятанным» человеком на свете, как она сама выразилась, и при всем этом внешне спокойным, даже веселым и внимательным ко всем. Он-то никогда не жалуется. Его сила воли огромна.
Она необычайно многословна, об ее увлечениях знает весь свет, она говорит о любви с пафосом, знает все законы страстей и трактует их устно и печатно, но не признает верности, а он, скупой на слова, чуждающийся излияний, ненавидящий фразу, умеет быть верным, как никто. Вся беда именно в том, что прежде, когда он был ослеплен ею, он мог еще расстаться с ней, а теперь, когда он наполовину разочарован – я ведь вижу это! – он не оторвется от нее, потому что сознание долга в таких людях, как он, только увеличивает привязанность.
Мне говорят: они оба замечательные художники. Это существенно: он не мог бы любить заурядную женщину или такую, которая равнодушна к искусству. Но это еще не все для семейного счастья. Да и как художники они бесконечно чужды друг другу.
Но я устал сегодня.
18 мая
В доме у Жорж Санд появилась молоденькая певица Полина Виардо, испанка по рождению. Очень хорошая, серьезная музыкантша. Она поет Шопену старинные арии и исполняет их с совершенством. Но я не могу приходить туда часто. Фридерик бывает у меня, на своей старой квартире.
Так о чем же я писал раньше? Да, два замечательных художника…
Нет, как художники они несоизмеримы. Он – гений, она-только талант, да и то не первоклассный.
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что залог долговечности искусства – это прекрасная, совершенная форма. Только благодаря ей идеи, которые давно устарели, все еще занимают нас. Но есть произведения, которые живо откликаются на события, близкие каждому человеку. Есть идеи, о которых говорят, что они «носятся в воздухе». И вот писатель, который сумел угадать эти идеи, показать их, становится властителем умов, пусть ненадолго, но полновластно, и ему многое прощают. Нужды нет, что слог его не безукоризнен, эпитеты порой неточны, образы расплывчаты, на всем его творчестве лежит печать спешки, – иначе нельзя, надо поспевать за временем! – важно, что обнародованы важные для общества мысли, остального не замечают! Я думаю, такова Жорж Санд. Она – настоящий Просветитель общественный деятель, и она высказывается потому, что не может, не имеет права молчать. Это благородно. Она поняла, что многие установления и законы устарели, более того – что они порождают преступления, вместо того чтобы оградить от них, что наш лживый и продажный мир защитил себя лицемерием, как броней, что женщина у нас унижена, несмотря на кажущееся преклонение перед ней, и об этом, особенно об унижении женщины, Жорж Санд заговорила громко и грозно. Не мудрено, что одна часть общества возненавидела ее, а другая увидела в ней мессию. Она сама женщина и сильно пострадавшая, вот почему ей удалось так хорошо высказаться в защиту женских прав.
Я знаю ей цену и не могу не приветствовать такое явление, как она. Обладая незаурядным писательским дарованием, она пишет умно и занимательно, все это так. Ее успех огромен и будет еще продолжаться некоторое время. В истории она останется как носительница известных истин в известную эпоху, это очень много для писателя и общественного деятеля.
Но когда ее сравнивают со Стендалем, ставят выше Гюго, называют гениальной, когда я узнаю, что она давала рекомендацию Бальзаку – иначе у него не взяли бы рукопись, – во мне поднимается протест. Я скажу больше: я не думаю, чтобы потомки стали по-настоящему наслаждаться ее произведениями!
Ее называют «великой стилисткой», но я не могу с этим согласиться! Какая же она стилистка! Писатель, который не умеет писать коротко, болтливый писатель, не заслуживает этого звания. Писать коротко – не значит писать маленькие вещи. Иной рассказ кажется утомительнее и длиннее, чем «Красное и черное», – я имею в виду краткость как следствие точности. Этого нет у Жорж Санд. Ее описания тяжеловесны, диалоги искусственны, ложно патетичны, отступления расплывчаты – и все длинно, длинно до бесконечности. Бальзак тоже пишет длинно и порой небрежно: блондинка, встреченная нами на двадцать восьмой странице, превращается в брюнетку на сто двадцатой незаметно для него самого! Но все у него живет и дышит и нас заражает жизнью.
А у нее много лишнего и неживого. Ей кажется, что достаточно набрести на интересную мысль и уж все равно, как ее выразить, какими словами. Небрежность, преувеличенность, приблизительность ее выражений иногда просто бросается в глаза. Или ей надо слишком много сказать и она боится не успеть? И это отсутствие юмора – и в книгах и в жизни, – как о н уживается с этим? Он, с его острейшим, все подмечающим умом?
А ее герои и героини! Индиана у нее похожа на Полину, Валентина – на Лавинию и все вместе – на нее самое. Неприятно, когда клочки автобиографии так и лезут из каждой строки. Мужчины у нее попадаются всегда двух категорий: одни – злодеи, сплав из мосье Дюдевана и Альфреда де Мюссе, другие – агнцы, бесплотные духи, восторженные поэты и несостоятельные любовники. Уж не причисляет ли она к этим добродетельным героям моего мятежного и гордого Фридерика?
Мое мнение о ней я никому не навязываю. Уверен, что и через десятки лет такой мой отзыв не понравится многим. Но уверен также, что настанет время, когда все эти «Лелии» и «Валентины» смогут заинтересовать лишь историка литературы или, если уж их станут переиздавать, составят приятное чтение, в то время как творения Шопена будут волновать сердца еще больше, чем теперь, ибо создания гения растут и вместе с ним и после него, вместе с обществом.
А Фридерик Шопен – это гений.
29 мая
Я давно не писал. Был болен. В последний раз я раскритиковал ее как писательницу. Зачем? Разве женщине необходимо быть равной гениальному художнику по дарованию, чтобы сделать его счастливым? Ничего подобного. Как часто гениальные люди были счастливы с женщинами простыми, лишенными талантов! Но зато эти женщины чутьем понимали гения, не ранили его душу, а успокаивали ее, исцеляли. Это – также талант. А она… Я вспомнил, как однажды он передал мне чьи-то слова, услышанные в юности и оставившие сильное впечатление: «Тот, кто ненавидит, пристрастен, а любящие люди справедливы». Что ж, я пристрастен к ней оттого, что ненавижу ее. Зато к нему я справедлив.
Он – гений, потому что возвысил напевы нашего народа до великой эпопеи, потому что сумел рассказать о самом сложном в человеческой душе доступным для всех языком. Глубоко доступным и вместе с тем на редкость благородным, изящным. Его музыка – удивительный пример высокой красоты, открытой для всех сердец. Не в этом ли сущность искусства?
Конечно, я не обладаю музыкальностью Тита Войцеховского и его познаниями в музыке. Но разве непременно надо быть знатоком, чтобы страстно любить музыку? И разве для знатоков она пишется? Если музыка доставляет нам радость, если она исцеляет от боли, если она будит в пас псе человеческое и если все это происходит с обыкновенными людьми, не музыкантами и не художниками, то тем больше чести для таких, как Шопен! Пусть мои опыты и знания врача внушают уважение коллегам, пусть меня хвалят профессора-медики, но во сто крат мне приятнее и радостнее, когда удается прогнать хоть самый незначительный недуг. Наука и искусство существуют не только для художников и ученых, но главным образом для народа, для людей. Однако в искусстве необходима индивидуальность того, кто создает, творит.
Казалось, после Листа фортепиано не могло уже сказать ничего нового. Но мы убедились, что Шопен пошел еще дальше. Мы узнали, какой пленительной и гибкой может быть мелодия, это непобедимое оружие композитора, и как выразительны ее подголоски. Оттого и гармонии Шопена так неожиданно свежи, так близки к народному складу, так изящны! Всюду встает его отзывчивая, гордая натура, всюду чувствуется биение одной мысли, одного стремления. Я знаю это стремление, угадываю эту мысль – увидеть родину счастливой, приблизить этот час.
Для меня – может быть, потому, что я поляк, – дороже всего его полонезы. Они наполнены страстью, неукротимой силой. После нашей трагедии и поругания над нами я не мог бы слушать одну скорбную музыку. Но даже и в скорби Шопен отважен, героичен. И его полонезы вселяют в меня надежду.
Мне вспоминается:
15 июня
Мне немного совестно за предыдущую страницу. Как будто готовил статью для музыкального журнала или газеты! Да, не мне рассуждать об искусстве! Достаточно, что я люблю его и нахожу в этом утешение.
А что касается той, которую я не могу любить, то скажу одно: если ее имя сохранится в потомстве дольше, чем ее произведения, то лишь по той причине, по какой графиня д'Агу будет известна дольше, чем ее современница, более талантливая, но менее удачливая, чем она, скромная Жанна Лагранж. Увы! Бедная Лагранж не пленила ни одного гения, не вдохновила ни одного героя, и ее скоро забудут… Кароль Липиньский, по-моему, хорошо сказал о Жорж Санд: – Ко всему прочему Шопен подарил ей и бессмертие!
Мне скажут: а Луиза Колле? Ведь она вдохновляла Флобера! А где ее бессмертие? Но Луиза Колле – это не Жорж Санд!
Но все равно, будь эта Аврора хоть гением, я не могу любить ее. Я уже знаю, за что. Она чужда ему, она еще причинит ему массу страданий, я предвижу это! Он еще испытает муку одиночества, потому что они неизбежно расстанутся, не может быть долговечен подобный союз!
Она восхищается музыкой, у нее хороший слух, но она совершенно не умеет ценить музыку Шопена. Для нее это прелестная, нежная музыка изящного Шип-Шипа, ее «маленького», как она его называет. Она находит в этой музыке и хрупкость, и нежность, и тысячу оттенков, переходов, переливов, и уж не знаю что. Она слышит в ней «стоны души, райские мелодии, излияния сердца, которое не смеет жаловаться», и прочее. Но она не слышит, не чувствует мощи, орлиного полета, бурной мятежности, протеста и повелительного воззвания к будущему. Она не понимает, какой могучий дух живет в его музыке, и если бы ей сказали все это, она с удивлением подняла бы свои красивые брови: ее это так же удивило бы, как мысль о том, что он, подобно Бетховену, сильная личность, герой, а не опекаемое дитя.
Она, гордая своим материнским отношением к нему и – кто знает? – может быть, иногда и тяготящаяся этим, не подо треплет, что он в большей степени является опорой для нее!
И как неприятны ее сообщения о том, как Шопен работает! Она рассказывает об этом всем и каждому, все знают, как он сразу находит чудесную мысль, потом отказывается от нее и в поте лица ищет другие, но потом, в конце концов, все-таки приходит к первоначальной. В промежутках между этими находками он бегает по комнате, вздыхает, ломает перья, чуть ли не рвет на себе волосы. Боже мой, неужели муки творчества у самой мадам Санд проявляются так внешне, в беспрестанных движениях? Уверен, что над листом бумаги она не вздыхает, не стонет, не рыдает, а просто пишет. Я по крайней мере не помню, чтобы Фридерик именно так сочинял, как она описывает, а ведь я больше пяти лет жил с ним под одной крышей! Но если даже теперь, под ее влиянием, он стал сочинять так мучительно для себя и неприятно для тех, кто это наблюдает, то зачем это так необходимо стало доводить до сведения всех друзей и знакомых? И через много лет, вероятно, на основе ее воспоминаний появится какой-нибудь «научный» трактат под названием «Как работал Шопен»! Хорошо, если этот труд выйдет без иллюстраций!
…А недавно, говоря о прелюдиях Шопена, в том числе о двадцать четвертой, написанной в Штутгарте в нашем скорбном тридцатом году, она воскликнула!
– От этой музыки так и разит раем!
Вот за что я ее не люблю.
Я не отдаляюсь от него и не прощаюсь с ним. Мы не будем часто видеться, но я остаюсь его другом, как и он моим. Когда я умру, он будет очень горевать. Но, даже не расставаясь внутренне, друзьям порой трудно встречаться. Я не могу видеть его рядом с ней, его, несомненно, огорчает мое невольное отчуждение. Что ж делать? Мы не говорим об этом. У меня много работы, и я насилу справляюсь с ней. У него-много своего. Но у нас остается родина и юность, уже прешедшая, но наша общая и незабываемая. Мы помним об этом – каждый про себя!
Часть четвертая
Глава первая
Но все же для моего друга жизнь в Ногане полезна, в этом я убедился. Больше мне ничего не нужно знать. Он окончил здесь вторую балладу, два изумительных полонеза, написал много прелюдий и начал сонату си-бемоль-минор. Похоронный марш к ней был написан ранее. Признаться, эта соната-загадка для меня. Она прекрасна, но это трагическая музыка. Отчего же именно теперь?
11 января 1840 года
Фридерик оставляет мне свою квартиру и покидает меня. Он переселяется на улицу Пигаль, где живет она. Теперь они будут вместе. Я это вполне понимаю. Я видел, как он тоскует по семейной жизни, которая уже установилась на Майорке и в особенности, в Ногане. Этот человек создан для семьи, но для такой, какая была у него в детстве и в юности. Это ни с чем не сравнимо и незабываемо, а ему, бедняге, кажется, что это может повториться. Мы нежно простились, я обещал бывать у них.
Но она! Всегда верна себе! Разумеется, она всячески декларирует их новое положение. – Я уже более не холостой человек! – говорит она всем и каждому.
Но, с другой стороны, она подчеркивает, что это не имеет ничего общего с браком. Как же! Свобода прежде всего! Она ненавидит слово «всегда», не обещает даже верности и не требует ее от него. Эти поборники «свободной любви» удивительно умеют договариваться и ставить точные условия, для того чтобы подготовить свое отступление и освободить себя как от обвинений оскорбленных ими, так и от упреков собственной совести: ведь я вас предупреждала, вольно же вам было броситься ко мне!
Но довольно горечи! Я побывал там, и мне понравилась их квартира, а еще больше понравился сад с вязами, липами, цветочными клумбами, подготовленными к весне. Летом здесь, должно быть, чудесно. Есть в Париже такие уголки, где чувствуешь себя как в деревне, и даже не верится, что это центр большого, шумного города. Тихое, отрадное местечко…
Но в этой квартире, небольшой, уютной, хорошо и со вкусом убранной – это его вкус! – все же очень шумно, особенно по вечерам. Днем здесь распоряжается молодежь. Шопен у себя, дает уроки, а хозяйка дома спит: она давно приобрела привычку работать по ночам, от двенадцати до семи утра, а то и позже. В четыре часа дня, когда Шопен, утомленный, освобождается от уроков, она просыпается, свежая, как огурчик, и готова принимать гостей, веселиться, спорить, слушать музыку. Гостей всегда полон дом.
Когда я пришел сюда в первый раз, я застал какой-то невообразимый сброд. Хорошо, что Фридерика при этом не было, – это происходило днем. Одна лишь английская поэтесса Елизавета Броуннинг[26] резко отличалась от всей остальной компании. Тут были друзья юности мадам Авроры, беррийцы, какие-то актеры, журналисты и другие неведомые мне личности, одетые в фантастические костюмы и удивительно бесцеремонные в обращении. Какой-то экзотический верзила, перейдя через всю комнату, бросился перед ней на колени с восклицанием: – О божественная! Удостой взглядом своего раба! – Другой, такой же ряженый, подскакивая на одной ноге, пел комическую серенаду, прищелкивая пальцами. – Вы страшно надоели мне, господа, – сказала она, смеясь. – Боюсь, мне придется сделать то же, что я придумала в Марселе, а именно – распространить слух, что я и Шопен, мы оба умерли, и тогда никто не станет нас беспокоить! – Никогда не поверю! – загрохотал третий гость, похожий на индейца в сюртуке. – Шопен – одно дело, я и так думаю, что он загробный дух! Но вы – вы никогда не умрете!
Она поморщилась, потерла колено и обратилась к сидящему рядом Альберту Гжимале: – Не помассируешь ли мне колено, друг мой? Ужасно неудобно сидеть! Ну, как ты его находишь? – Ничего, розовое! – ответил наш приятель. Все это были остатки той неискоренимой богемы, к которой она привыкла с юности. Некоторое время она принимали участие в этом маскарадном представлении, разыгрываемом вокруг нее, потом вдруг умолкла и глубоко задумалась. – Бедная! – шепнула мне Елизавета Броуннинг, – как она одинока здесь! Как это все к ней не подходит!..А по-моему, очень подходит! Но бывают там интересные вечера, которые я провожу с удовольствием. Я могу увидать и Бальзака, и Гюго, и Гейне, и Мицкевича, не говоря уж о Делакруа, присутствие которого так приятно Шопену. Бывают и некоторые ученики Фридерика: Адольф Гутман, с которым он познакомился в Лейпциге (молчаливый, бесцветный молодой человек неизвестно за что очень любимый своим учителем!), маленький венгерец Карл Фильч, пианист листовского типа, но, как мне кажется, еще талантливее Листа, две русские девушки, которых все называют просто Марусей и Верой. Шопен любит их. Для него уже прошло то время, когда он вынужден был соглашаться на любой урок, дающий ему средства к существованию. Теперь он сам выбирал своих учеников. И все же, я думаю, насколько было бы лучше для него совсем отказаться от уроков и целиком отдаться творчеству! Но это невозможно!
25 апреля
Она его любит, конечно. Вчера во время спора он разгорячился (он редко спорит, но когда что-нибудь заденет его за живое, начинает волноваться). Она посматривала на него с явным беспокойством и наконец встала, подошла и мимоходом коснулась его лба. На этот раз без всякой аффектации, просто, спокойно, не заботясь о том, как примут это гости, – а там было много чужих, – она одним движением руки напомнила ему о многом: и о том, что она тревожится за его здоровье, и о том, что ему необходимо беречь себя и что не все могут его понять, поэтому не стоит тратить столько сил на доказательства. Не знаю, почему, но я все это хорошо понял. Он взял ее руку и поднес к губам, усмехнувшись мягко и чуть иронически над самим собой. Действительно, не стоило волноваться.
10 сентября
Разговор о врачебной этике и обращении с пациентами. Профессор Люпон говорит: будь холоден и краток – это хорошо действует на больного. Но мосье Ланжере другого мнения. Он говорит, что холодность сама по себе может ухудшить положение. Нет ничего хуже холодного обращения со стороны тех, от кого зависишь. А уж как больной зависит от врача!
В палате у меня двое больных. Один почти безнадежный, другой-так себе. И первый вдруг начинает поправляться неизвестно от какой причины, так как помочь ему мы не могли. Не могли – до прошлой недели. А теперь можно поручиться, что он будет жить. Оказывается, у него была семейная драма, которая благополучно окончилась: жена, покинувшая его, вернулась, узнав про его болезнь. Я сказал Ланжере: – Ведь не от этого же он стал поправляться, в конце концов! – А он мне: – Вы, друг мой, еще недостаточно материалист, чтобы понимать такие чудеса. По-вашему, душа и тело разные вещи, не так ли? – Вовсе нет, а все же странно! – Ничего странного нет: то немногое, что еще осталось в его организме и за что мы могли уцепиться, окрепло от того, что он счастлив теперь, и от нас зависит остальное!
Другой больной, у которого лучшее состояние, лежит вялый, с тусклыми глазами. – Что у вас болит? – Ничего. – Чего вам хочется? – Ничего.
18 января 1841 года
На улице Пигаль – пустопорожние разговоры о гипнотизме, сновидениях и передаче мыслей на расстоянии. Приводят разные случаи, в которых предчувствия, слышанные голоса, неопределенные стуки и тому подобное сыграли решающую роль в человеческой жизни. Каждый обязательно сам слышал стуки, подвергался насильственному гипнозу и имел предчувствия. Не говоря уже о вещих снах, которые всегда сбывались. К чести мадам Санд, она принимает в этих разговорах весьма слабое участие. Но в романах у нее появляются привидения и вокруг склепов кто-то бродит и что-то возвещает.
Вчера Фридерик спешно прислал за мной: она заболела! Вот сенсация! Надо было видеть, как он тревожился и как у него дрожали руки, когда он подвинул мне чернильницу, чтобы я написал рецепт! Вольно же ей было наброситься на паштет, который ей прислали из Берри!
Вид у нее был довольно жалкий. Как все редко хворающие люди, она плохо переносит даже маленькое недомогание. Нет привычки! Я был серьезен, и ее глаза с беспокойством следили за мной.
Вечером она смеялась над своими страхами: – Вы знаете, я уже собиралась писать завещание! – На щеках у нее прежний румянец, а он заметно осунулся за эти сутки.
1 февраля
Спор с Делакруа об историческом колорите. Делакруа отрицает его. – В «Вильгельме Телле» Шиллера, – говорит он, – исторический колорит едва заметен, а как это волнует! – Позвольте, а Гомер? – воскликнул Гюго. – Вся его «Илиада»? – Делакруа стал доказывать, что исторический колорит в «Илиаде» и «Одиссее» весьма условный и Гомер не мог знать в точности, как выглядел, например, Ахилл. – Вероятно, носил шкуру, был груб, похож на быка и ел руками! Все эти шлемы и гофрированные бороды и богоравное величие – более позднего происхождения! И все же во всем огромная художественная правда! Гомер – или кто бы он там ни был – знал, что важны не костюмы и утварь, а то, как человек думает и чувствует. И как он ведет себя при разных сложных обстоятельствах! Вот вам и колорит!
Все искусства связаны между собой крепкой, неразрывной связью.
13 марта
Я готов примириться с ней, когда вижу Фридерика счастливым и жизнерадостным, как было, например, в Ногане. Он там помолодел, стал похож на мальчишку. Смеялся, шутил, бегал с молодежью по лугу, совсем не задыхаясь. Это так живо напомнило мне Варшаву и наш пансион, когда мы с Титом перебегали по застекленному коридору в квартиру Шопенов!
На него произвел впечатление мой рассказ о тяжелом больном, который стал неожиданно поправляться. – Так вот и я, – сказал Фридерик, – не захотел умереть там, на Майорке, и вот остался жив. Воля к жизни много значит!
И без всякой внешней последовательности прибавил:
– Если бы ты узнал ее так, как я, ты непременно полюбил бы ее! Очень мне нужно!
Да! Несмотря на его всегдашнюю сдержанность, ясно, что он обожает ее. Когда их глаза встречаются, ему стоит больших усилий отвести взгляд и обратить его на что-нибудь другое. Слава богу! Или, вернее, дай бог!
3 мая
Почему же я все-таки не люблю ее? Почему? Притворства в ней нет. Но есть глубокое – как бы это сказать? – самозаблуждение. Она верит в то, что понимает Шопена, любит музыку, что она хорошая воспитательница, доверчивая душа, что все задуманное ею хорошо и правильно. Меня отталкивают не ее недостатки – у кого их нет? Я не люблю ее, не могу любить за то, что она ему не пара, что это самый неподходящий и несчастный для него союз, в этом я убежден.
Она – это она, и не может быть другой. Но у них нет ничего общего. Все, что ей нравится, претит ему, все, что ему дорого, она просто не понимает. Его оскорбляют ее грубые вкусы, когда же она пытается приспособиться к нему, это еще сильнее раздражает его, потому что выглядит наивно и беспомощно…
Я знаю, как он разборчив в друзьях, но зато нет друга преданнее его. У нее же тысяча друзей, она якшается со всем Парижем да еще с жителями провинции, но именно якшается, потому что нельзя быть другом всех и каждого. Она уверена, что у него слабость к религии, к мистике, что он совсем не знает жизни, а в действительности его ум куда яснее, зорче, острее, его мышление куда более последовательно, чем ее, ибо она все время бросается из одной философской крайности в другую, страшно во всем запутывается и, по существу, гораздо легче поддается религиозным влияниям, чем он. Вообще, несмотря на все ее свободолюбивые теории, она подвержена предрассудкам, и самые ее принципы разрушения общественных основ есть своеобразный предрассудок. Ибо нельзя только разрушать. Надо и создавать. Она осмеливается считать себя сильнее его и относиться к нему снисходительно не только потому, что он моложе. Все эти «Шип-Шипы» и «Шопинетты», которыми она так обильно награждает его, свидетельствуют о чувстве превосходства якобы сильной и закаленной души над слабой, нежной, «не созданной для нашего мира». Она думает, что если у нее кожа носорога, а он весьма чувствителен, то это значит, что он слабее. Конечно, ее здоровье в лучшем, несравненно лучшем состоянии, но тем более надо удивляться могучему духу, который преодолевает физический недуг и создает такие ценности!
Она, такая здоровая и воображающая себя душевно сильной, жалуется всем на неприятности и кричит всем о своем счастье, а он, чувствуя сильнее, чем она, и, стало быть, страдая всегда больше и глубже, остается «самым спрятанным» человеком на свете, как она сама выразилась, и при всем этом внешне спокойным, даже веселым и внимательным ко всем. Он-то никогда не жалуется. Его сила воли огромна.
Она необычайно многословна, об ее увлечениях знает весь свет, она говорит о любви с пафосом, знает все законы страстей и трактует их устно и печатно, но не признает верности, а он, скупой на слова, чуждающийся излияний, ненавидящий фразу, умеет быть верным, как никто. Вся беда именно в том, что прежде, когда он был ослеплен ею, он мог еще расстаться с ней, а теперь, когда он наполовину разочарован – я ведь вижу это! – он не оторвется от нее, потому что сознание долга в таких людях, как он, только увеличивает привязанность.
Мне говорят: они оба замечательные художники. Это существенно: он не мог бы любить заурядную женщину или такую, которая равнодушна к искусству. Но это еще не все для семейного счастья. Да и как художники они бесконечно чужды друг другу.
Но я устал сегодня.
18 мая
В доме у Жорж Санд появилась молоденькая певица Полина Виардо, испанка по рождению. Очень хорошая, серьезная музыкантша. Она поет Шопену старинные арии и исполняет их с совершенством. Но я не могу приходить туда часто. Фридерик бывает у меня, на своей старой квартире.
Так о чем же я писал раньше? Да, два замечательных художника…
Нет, как художники они несоизмеримы. Он – гений, она-только талант, да и то не первоклассный.
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что залог долговечности искусства – это прекрасная, совершенная форма. Только благодаря ей идеи, которые давно устарели, все еще занимают нас. Но есть произведения, которые живо откликаются на события, близкие каждому человеку. Есть идеи, о которых говорят, что они «носятся в воздухе». И вот писатель, который сумел угадать эти идеи, показать их, становится властителем умов, пусть ненадолго, но полновластно, и ему многое прощают. Нужды нет, что слог его не безукоризнен, эпитеты порой неточны, образы расплывчаты, на всем его творчестве лежит печать спешки, – иначе нельзя, надо поспевать за временем! – важно, что обнародованы важные для общества мысли, остального не замечают! Я думаю, такова Жорж Санд. Она – настоящий Просветитель общественный деятель, и она высказывается потому, что не может, не имеет права молчать. Это благородно. Она поняла, что многие установления и законы устарели, более того – что они порождают преступления, вместо того чтобы оградить от них, что наш лживый и продажный мир защитил себя лицемерием, как броней, что женщина у нас унижена, несмотря на кажущееся преклонение перед ней, и об этом, особенно об унижении женщины, Жорж Санд заговорила громко и грозно. Не мудрено, что одна часть общества возненавидела ее, а другая увидела в ней мессию. Она сама женщина и сильно пострадавшая, вот почему ей удалось так хорошо высказаться в защиту женских прав.
Я знаю ей цену и не могу не приветствовать такое явление, как она. Обладая незаурядным писательским дарованием, она пишет умно и занимательно, все это так. Ее успех огромен и будет еще продолжаться некоторое время. В истории она останется как носительница известных истин в известную эпоху, это очень много для писателя и общественного деятеля.
Но когда ее сравнивают со Стендалем, ставят выше Гюго, называют гениальной, когда я узнаю, что она давала рекомендацию Бальзаку – иначе у него не взяли бы рукопись, – во мне поднимается протест. Я скажу больше: я не думаю, чтобы потомки стали по-настоящему наслаждаться ее произведениями!
Ее называют «великой стилисткой», но я не могу с этим согласиться! Какая же она стилистка! Писатель, который не умеет писать коротко, болтливый писатель, не заслуживает этого звания. Писать коротко – не значит писать маленькие вещи. Иной рассказ кажется утомительнее и длиннее, чем «Красное и черное», – я имею в виду краткость как следствие точности. Этого нет у Жорж Санд. Ее описания тяжеловесны, диалоги искусственны, ложно патетичны, отступления расплывчаты – и все длинно, длинно до бесконечности. Бальзак тоже пишет длинно и порой небрежно: блондинка, встреченная нами на двадцать восьмой странице, превращается в брюнетку на сто двадцатой незаметно для него самого! Но все у него живет и дышит и нас заражает жизнью.
А у нее много лишнего и неживого. Ей кажется, что достаточно набрести на интересную мысль и уж все равно, как ее выразить, какими словами. Небрежность, преувеличенность, приблизительность ее выражений иногда просто бросается в глаза. Или ей надо слишком много сказать и она боится не успеть? И это отсутствие юмора – и в книгах и в жизни, – как о н уживается с этим? Он, с его острейшим, все подмечающим умом?
А ее герои и героини! Индиана у нее похожа на Полину, Валентина – на Лавинию и все вместе – на нее самое. Неприятно, когда клочки автобиографии так и лезут из каждой строки. Мужчины у нее попадаются всегда двух категорий: одни – злодеи, сплав из мосье Дюдевана и Альфреда де Мюссе, другие – агнцы, бесплотные духи, восторженные поэты и несостоятельные любовники. Уж не причисляет ли она к этим добродетельным героям моего мятежного и гордого Фридерика?
Мое мнение о ней я никому не навязываю. Уверен, что и через десятки лет такой мой отзыв не понравится многим. Но уверен также, что настанет время, когда все эти «Лелии» и «Валентины» смогут заинтересовать лишь историка литературы или, если уж их станут переиздавать, составят приятное чтение, в то время как творения Шопена будут волновать сердца еще больше, чем теперь, ибо создания гения растут и вместе с ним и после него, вместе с обществом.
А Фридерик Шопен – это гений.
29 мая
Я давно не писал. Был болен. В последний раз я раскритиковал ее как писательницу. Зачем? Разве женщине необходимо быть равной гениальному художнику по дарованию, чтобы сделать его счастливым? Ничего подобного. Как часто гениальные люди были счастливы с женщинами простыми, лишенными талантов! Но зато эти женщины чутьем понимали гения, не ранили его душу, а успокаивали ее, исцеляли. Это – также талант. А она… Я вспомнил, как однажды он передал мне чьи-то слова, услышанные в юности и оставившие сильное впечатление: «Тот, кто ненавидит, пристрастен, а любящие люди справедливы». Что ж, я пристрастен к ней оттого, что ненавижу ее. Зато к нему я справедлив.
Он – гений, потому что возвысил напевы нашего народа до великой эпопеи, потому что сумел рассказать о самом сложном в человеческой душе доступным для всех языком. Глубоко доступным и вместе с тем на редкость благородным, изящным. Его музыка – удивительный пример высокой красоты, открытой для всех сердец. Не в этом ли сущность искусства?
Конечно, я не обладаю музыкальностью Тита Войцеховского и его познаниями в музыке. Но разве непременно надо быть знатоком, чтобы страстно любить музыку? И разве для знатоков она пишется? Если музыка доставляет нам радость, если она исцеляет от боли, если она будит в пас псе человеческое и если все это происходит с обыкновенными людьми, не музыкантами и не художниками, то тем больше чести для таких, как Шопен! Пусть мои опыты и знания врача внушают уважение коллегам, пусть меня хвалят профессора-медики, но во сто крат мне приятнее и радостнее, когда удается прогнать хоть самый незначительный недуг. Наука и искусство существуют не только для художников и ученых, но главным образом для народа, для людей. Однако в искусстве необходима индивидуальность того, кто создает, творит.
Казалось, после Листа фортепиано не могло уже сказать ничего нового. Но мы убедились, что Шопен пошел еще дальше. Мы узнали, какой пленительной и гибкой может быть мелодия, это непобедимое оружие композитора, и как выразительны ее подголоски. Оттого и гармонии Шопена так неожиданно свежи, так близки к народному складу, так изящны! Всюду встает его отзывчивая, гордая натура, всюду чувствуется биение одной мысли, одного стремления. Я знаю это стремление, угадываю эту мысль – увидеть родину счастливой, приблизить этот час.
Для меня – может быть, потому, что я поляк, – дороже всего его полонезы. Они наполнены страстью, неукротимой силой. После нашей трагедии и поругания над нами я не мог бы слушать одну скорбную музыку. Но даже и в скорби Шопен отважен, героичен. И его полонезы вселяют в меня надежду.
Мне вспоминается:
… Это Мицкевич. Но это и Шопен.
…И над руинами встает заря свободы,
И Капитолий вновь свой купол вознесет,
Когда Народ-король, всей властью облеченный,
Всех деспотов своих на гибель обречет
И новой Вольности в Европе свет зажжет!
15 июня
Мне немного совестно за предыдущую страницу. Как будто готовил статью для музыкального журнала или газеты! Да, не мне рассуждать об искусстве! Достаточно, что я люблю его и нахожу в этом утешение.
А что касается той, которую я не могу любить, то скажу одно: если ее имя сохранится в потомстве дольше, чем ее произведения, то лишь по той причине, по какой графиня д'Агу будет известна дольше, чем ее современница, более талантливая, но менее удачливая, чем она, скромная Жанна Лагранж. Увы! Бедная Лагранж не пленила ни одного гения, не вдохновила ни одного героя, и ее скоро забудут… Кароль Липиньский, по-моему, хорошо сказал о Жорж Санд: – Ко всему прочему Шопен подарил ей и бессмертие!
Мне скажут: а Луиза Колле? Ведь она вдохновляла Флобера! А где ее бессмертие? Но Луиза Колле – это не Жорж Санд!
Но все равно, будь эта Аврора хоть гением, я не могу любить ее. Я уже знаю, за что. Она чужда ему, она еще причинит ему массу страданий, я предвижу это! Он еще испытает муку одиночества, потому что они неизбежно расстанутся, не может быть долговечен подобный союз!
Она восхищается музыкой, у нее хороший слух, но она совершенно не умеет ценить музыку Шопена. Для нее это прелестная, нежная музыка изящного Шип-Шипа, ее «маленького», как она его называет. Она находит в этой музыке и хрупкость, и нежность, и тысячу оттенков, переходов, переливов, и уж не знаю что. Она слышит в ней «стоны души, райские мелодии, излияния сердца, которое не смеет жаловаться», и прочее. Но она не слышит, не чувствует мощи, орлиного полета, бурной мятежности, протеста и повелительного воззвания к будущему. Она не понимает, какой могучий дух живет в его музыке, и если бы ей сказали все это, она с удивлением подняла бы свои красивые брови: ее это так же удивило бы, как мысль о том, что он, подобно Бетховену, сильная личность, герой, а не опекаемое дитя.
Она, гордая своим материнским отношением к нему и – кто знает? – может быть, иногда и тяготящаяся этим, не подо треплет, что он в большей степени является опорой для нее!
И как неприятны ее сообщения о том, как Шопен работает! Она рассказывает об этом всем и каждому, все знают, как он сразу находит чудесную мысль, потом отказывается от нее и в поте лица ищет другие, но потом, в конце концов, все-таки приходит к первоначальной. В промежутках между этими находками он бегает по комнате, вздыхает, ломает перья, чуть ли не рвет на себе волосы. Боже мой, неужели муки творчества у самой мадам Санд проявляются так внешне, в беспрестанных движениях? Уверен, что над листом бумаги она не вздыхает, не стонет, не рыдает, а просто пишет. Я по крайней мере не помню, чтобы Фридерик именно так сочинял, как она описывает, а ведь я больше пяти лет жил с ним под одной крышей! Но если даже теперь, под ее влиянием, он стал сочинять так мучительно для себя и неприятно для тех, кто это наблюдает, то зачем это так необходимо стало доводить до сведения всех друзей и знакомых? И через много лет, вероятно, на основе ее воспоминаний появится какой-нибудь «научный» трактат под названием «Как работал Шопен»! Хорошо, если этот труд выйдет без иллюстраций!
…А недавно, говоря о прелюдиях Шопена, в том числе о двадцать четвертой, написанной в Штутгарте в нашем скорбном тридцатом году, она воскликнула!
– От этой музыки так и разит раем!
Вот за что я ее не люблю.
Я не отдаляюсь от него и не прощаюсь с ним. Мы не будем часто видеться, но я остаюсь его другом, как и он моим. Когда я умру, он будет очень горевать. Но, даже не расставаясь внутренне, друзьям порой трудно встречаться. Я не могу видеть его рядом с ней, его, несомненно, огорчает мое невольное отчуждение. Что ж делать? Мы не говорим об этом. У меня много работы, и я насилу справляюсь с ней. У него-много своего. Но у нас остается родина и юность, уже прешедшая, но наша общая и незабываемая. Мы помним об этом – каждый про себя!
Часть четвертая
Глава первая
Соната си бемоль минор, которую даже Ян Матушиньский называл «загадкой», писалась летом в Ногане, после возвращения с Майорки. Именно потому она н могла показаться загадкой. Счастливый человек не мог бы написать эту музыку. Но было ли возможно полное счастье для Шопена, слишком требовательного к себе и к людям, было ли оно возможно после штутгартских дней и катастрофы тридцать первого года? Есть раны, которые никогда не заживают, и если услыхать в сонате то, что понял в ней Лист, – биографию целого поколения, блестящего и трагического, – то она перестанет быть загадкой. Один из друзей Жорж Санд спросил Шопена по поводу сонаты:– Признайтесь, ведь это автобиография? – Вопрос слишком– прямой! – ответил Шопен. – Могу лишь сказать, что без участия художника произведение искусства не создается!