Страница:
И теперь, среди этой тишины, когда все было похоже на сон и в особенности звездное, очень высокое небо, совсем в другом свете представилась Констанции ее молодость, которую она не замечала до сих пор. Ничего не замечала, ни звезд, ни цветов, была хмурая, вялая, точно какая-то пелена застилала глаза. Теперь пелена опала, и все, о чем редко и несбыточно мечталось, что порой открывалось только в музыке, окружило ее, охватило, как сильные объятия юноши, сидящего рядом с ней. Расстаться с ним? Для чего? Чтобы снова сделаться подозрительной, скучной и смотреть на мир сквозь пелену? И кто сказал, что они не подходят друг к другу? Музыка, молодость, все будущее в их руках… И ей захотелось вознаградить Фридерика за прошедшие потерянные дни, омраченные ее нечуткостью и притворством. Все было в ее власти, и она понимала это……Где-то далеко пробили часы.
– Надо идти, сердце мое! Уже поздно! – Она поднялась.
– Нет!
Он упал на колени, прямо на траву.
– Скажи только – и я никуда не уеду, я останусь…
И вдруг ей стало страшно от сознания, что сейчас, через минуту, что-то бесповоротно решится. Стоит ей сказать слово – и вся ее жизнь изменится. Ощущение безграничной власти над его судьбой, которое опьяняло ее несколько минут тому назад, почти ужаснуло ее. Счастье! Это было слишком близко. У нее не хватило сил встретить его лицом к лицу.
– Нет, пан Фридерик, вам необходимо уехать! Это ваш долг. И мне… пора!
Она быстро пошла по аллее к выходу. Теперь она стала прежней Констанцией, какой была до встречи в костеле. Он шел рядом и не решался взять ее под руку. Волшебный час ее чуткости, кротости, их сердечной близости прошел. Лишь у самой калитки она остановилась и порывисто обняла его. На прощание… Ее ресницы были влажны. – Не надо меня удерживать, – сказала она, – и не надо провожать. – Он не слыхал ее шагов, услыхал только стук калитки.
Глава десятая
Глава одиннадцатая
Глава двенадцатая
– Надо идти, сердце мое! Уже поздно! – Она поднялась.
– Нет!
Он упал на колени, прямо на траву.
– Скажи только – и я никуда не уеду, я останусь…
И вдруг ей стало страшно от сознания, что сейчас, через минуту, что-то бесповоротно решится. Стоит ей сказать слово – и вся ее жизнь изменится. Ощущение безграничной власти над его судьбой, которое опьяняло ее несколько минут тому назад, почти ужаснуло ее. Счастье! Это было слишком близко. У нее не хватило сил встретить его лицом к лицу.
– Нет, пан Фридерик, вам необходимо уехать! Это ваш долг. И мне… пора!
Она быстро пошла по аллее к выходу. Теперь она стала прежней Констанцией, какой была до встречи в костеле. Он шел рядом и не решался взять ее под руку. Волшебный час ее чуткости, кротости, их сердечной близости прошел. Лишь у самой калитки она остановилась и порывисто обняла его. На прощание… Ее ресницы были влажны. – Не надо меня удерживать, – сказала она, – и не надо провожать. – Он не слыхал ее шагов, услыхал только стук калитки.
Глава десятая
Было решено, что Фридерик уедет в сентябре. Он машинально готовился к отъезду и не верил, что уедет. Второй, ми-минорный концерт был закончен и отдан во власть переписчикам и оркестрантам. Но Шопена занимала только «Агнесса» Паэра – опера, в которой Гладковская получила главную роль для дебюта.
Он проходил с Констанцией всю ее партию и с тревогой убеждался, что нельзя было придумать более трудного испытания для певицы, выступающей впервые. Опера была не из лучших, а вставная ария, сочиненная Соливой для пущего эффекта, была и трудна и маловыразительна – сплошные колоратурные украшения. Талант Констанции подсказывал ей, что можно одухотворить и сделать милым даже в этой показной и холодной партии. Но она боялась, что ее «своеволие» расхолодит публику. Ведь не от отдельных знатоков, а от большинства зависела судьба дебютантки. Поэтому Гладковская не знала, на чем остановиться и как, собственно говоря, петь. К несчастью, пан Солива, замученный хлопотами и волнениями, как раз в самые последние дни утратил присущие ему уверенность и бодрость духа, раздражался и не желал ничего советовать.
Фридерик поддерживал Констанцию в ее трактовке и внушал ей, что артист должен прежде всего быть смелым. – Да, но как они отнесутся? – в сотый раз опрашивала она. – Они отнесутся так, как вы им повелите, вот и все!
Совсем иначе обстояло дело с Волковой. Она тоже волновалась, но у нее не было никаких сомнений относительно того, что следует делать. Прежде всего она позаботилась о своем туалете и на премьеру явилась во всеоружии. Сознание собственной красоты и привлекательности придавало непринужденность и грацию ее движениям. Правда, голос звучал у нее резко и не совсем чисто, особенно в первом действии. Она не решилась воспользоваться советом Генриетты Зонтаг – не форсировать звук. Но недостатки пения не помешали ее успеху.
Гладковская вышла на сцену бледная даже под гримом. Она чувствовала себя несчастной, ничего не различала перед собой и была готова убежать со сцены в любую минуту. Шопен видел это и терзался. Генриетта Зонтаг была права, голос уже надорван, да и настоящей школы все-таки нет. Как ни силен авторитет Соливы в Варшаве, а надо признаться, его лучшие ученицы не выдержали бы испытания ни в Вене, ни в Праге, не говоря уж о Париже. И этот голос удивительной красоты уже теряет свежесть и – скоро увянет, как цветок, лишенный тепла и влаги…
Ян Матушиньский, сидевший рядом с Фридериком, все время шептал ему: – Успокойся! Возьми себя в руки! – Но смятение длилось недолго. Констанция обрела спокойствие и пела так, как подсказывало чутье. И, несмотря на недостатки школы, которые не могли не мешать ей, голос ее звучал прекрасно. Ни одной сомнительной нотки не уловил Шопен даже во вставной арии, за которую очень боялся. И такова была сила артистической воли и искренности, что та самая публика, которая, по мнению Констанции, должна была освистать ее, безоговорочно приняла Агнессу.
– Удивительная фразировка! – произнес кто-то над ухом Шопена. – А какое портаменто– чудо! – Ясь подтолкнул Фридерика локтем, но тот не обернулся и только счастливыми глазами смотрел на сцену. Насчет портаменто – можно было поспорить, но пение Гладковской открывало Фридерику ее душу. Он видел на сцене свою Констанцию и верил, что счастье еще возможно.
– У тебя так ходили желваки под кожей и так блестели глаза, что я даже испугался, – сказал ему после спектакля Матушиньский.
– Говори, что хочешь, – отвечал Шопен, – а я знаю, что она совершенство!
– Да разве я спорю? – сказал Ясь. – Я сочувствую. Она и меня тронула!
После премьеры Констанция спела Агнессу еще два раза и так же успешно. Ходили слухи, что ей собираются дать роль в «Сороке-воровке», а там и в «Весталке» Спонтини, а это значило, что ее положение примадонны окончательно определилось.
Все дни перед дебютом Гладковской Шопен был занят только ею и почти не думал о своем предстоящем концерте. И после премьеры, когда Констанции пришлось готовиться ко второму спектаклю, Фридерик помогал ей. Он заставлял ее по нескольку раз повторять одну и ту же фразу, и она подчинялась, потому что верила ему. Но теперь уже без иронии, мягко, терпеливо он доказывал ей, как безвкусны и даже пагубны многие актерские и певческие привычки и как мало у них общего с истинными художественными традициями. Теперь Констанция не сердилась, когда он принимался развенчивать ее «богов» – Массальску, Звездича и других любимцев публики. Она уже сама видела их недостатки, смеялась над ними, но и порой жалела, что у нее открылись глаза. Шопен не умалчивал о ее собственных недостатках… Значит, придется с кем-то спорить, отстаивать что-то свое, бороться, а это было не в натуре Констанции.
Она сильно ослабела за эти дни и говорила, что не дотянет до следующего спектакля. У нее теперь часто болели глаза, опухали веки; доктор советовал надевать очки хотя бы при разборе нот, но Констанция и слышать об этом не хотела.
Однажды Фридерик заметил, что ее глаза красны еще и от слез. Он не спрашивал о причине, он не имел права на это. После свидания в ботаническом саду, прежнее не возвращалось. Фридерик постоянно чувствовал ее молчаливый категорический запрет и оставался только ее другом, вернее – товарищем по искусству. Но он смотрел на нее с таким участием, а она была так расстроена, что сама рассказала ему о своих горестях. Впервые он узнал, что она не любит матери и что у нее, в сущности, нет своей семьи.
В комнате у нее был беспорядок, она не спала всю ночь. Полный горячей жалости, Фридерик стал утешать ее и сказал, что если бы она познакомилась с его матерью, ей стало бы гораздо легче. Она улыбнулась и ответила: – Мне уже и теперь легче!
Он мог бы поддаться страстному порыву, с силой обнять ее или упасть к ее ногам, как тогда, в ботаническом саду, умолять ее довериться ему, внушить, что им невозможно расстаться. Может быть, она ждала этого… Но она уже столько раз мучила его внезапным охлаждением и утомительной рассудочностью, что он и теперь не мог поверить ни во что радостное. Более того: в смутной тоске словно прозревая будущее, он увидел и там одну пустоту. Это было внезапное и острое предвидение длинных лет одиночества, разочарований, невозможности слиться с другой душой…
И очень скоро он вновь убедился в хрупкости своих надежд. Констанция решительно отказалась прийти на именины пани Юстыны, где многое могло бы решиться. Она сказала: «Подождем, пусть пройдет вторая «Агнесса». Но и после второго спектакля ничего не произошло. Успех Констанции только разъединил ее с Шопеном. Она все время была занята: художник писал ее портрет, поэты читали ей свои произведения. И пан Солива внушал ей, что она должна быть достойна этих почестей.
Много времени уходило на новые знакомства. Теперь, когда Констанция уже была не ученицей консерватории, а оперной актрисой, число ее поклонников значительно возросло, и среди них появились важные, заметные в обществе люди. И она считала неудобным отваживать их. Она улыбалась их остротам, кокетливо играла веером. Глядя на Констанцию, в такие минуты, Фридерик не узнавал ее. Эта гордячка вовсе не была горда! И напрасно ее считают недотрогой! Она недоступна для того, кто боготворит ее, кто готов отдать за нее жизнь, а для чужих людей, влиятельных, знатных, у нее находятся и поощрительные слова, и свободное время, и улыбки.
Особенно раздражал его некто пан Грабовский, молодой богач дворянского происхождения, но занимающийся коммерцией. Он не был навязчивее других поклонников Констанции, напротив, как – будто держался в тени, но от него веяло нестерпимым самодовольством.
Шопен стал отдаляться от Констанции; она видела это, тревожилась – и ничего не делала для того, чтобы его удержать. Ее совсем не радовали успехи в свете. Но она ничего не могла изменить: так нужно было! Наступили дни, когда они совсем перестали видеться, а на людях лишь обменивались вежливыми поклонами.
Зато Волкова чувствовала себя превосходно. Она тоже была очень занята и с Констанцией виделась не часто. Но не преминула упрекнуть ее за неровное отношение к Шопену – это она заметила!
– Ты же сама прежде выговаривала мне! И была недовольна мной, – оправдывалась Гладковская.
– Да, но надо же держаться чего-нибудь одного! Решила расстаться – так будь по крайней мере бодра! А то ходишь унылая, и не поймешь, что тебе нужно!
Панна Волкова желала добра подруге, но красное словцо было ее слабостью. И через несколько лет она говорила знакомым:
– О, панна Кося была себе на уме! Она не отпускала его до последней минуты. Романтическое поклонение такого музыканта – что ни говори, а это тоже приданое!
Он проходил с Констанцией всю ее партию и с тревогой убеждался, что нельзя было придумать более трудного испытания для певицы, выступающей впервые. Опера была не из лучших, а вставная ария, сочиненная Соливой для пущего эффекта, была и трудна и маловыразительна – сплошные колоратурные украшения. Талант Констанции подсказывал ей, что можно одухотворить и сделать милым даже в этой показной и холодной партии. Но она боялась, что ее «своеволие» расхолодит публику. Ведь не от отдельных знатоков, а от большинства зависела судьба дебютантки. Поэтому Гладковская не знала, на чем остановиться и как, собственно говоря, петь. К несчастью, пан Солива, замученный хлопотами и волнениями, как раз в самые последние дни утратил присущие ему уверенность и бодрость духа, раздражался и не желал ничего советовать.
Фридерик поддерживал Констанцию в ее трактовке и внушал ей, что артист должен прежде всего быть смелым. – Да, но как они отнесутся? – в сотый раз опрашивала она. – Они отнесутся так, как вы им повелите, вот и все!
Совсем иначе обстояло дело с Волковой. Она тоже волновалась, но у нее не было никаких сомнений относительно того, что следует делать. Прежде всего она позаботилась о своем туалете и на премьеру явилась во всеоружии. Сознание собственной красоты и привлекательности придавало непринужденность и грацию ее движениям. Правда, голос звучал у нее резко и не совсем чисто, особенно в первом действии. Она не решилась воспользоваться советом Генриетты Зонтаг – не форсировать звук. Но недостатки пения не помешали ее успеху.
Гладковская вышла на сцену бледная даже под гримом. Она чувствовала себя несчастной, ничего не различала перед собой и была готова убежать со сцены в любую минуту. Шопен видел это и терзался. Генриетта Зонтаг была права, голос уже надорван, да и настоящей школы все-таки нет. Как ни силен авторитет Соливы в Варшаве, а надо признаться, его лучшие ученицы не выдержали бы испытания ни в Вене, ни в Праге, не говоря уж о Париже. И этот голос удивительной красоты уже теряет свежесть и – скоро увянет, как цветок, лишенный тепла и влаги…
Ян Матушиньский, сидевший рядом с Фридериком, все время шептал ему: – Успокойся! Возьми себя в руки! – Но смятение длилось недолго. Констанция обрела спокойствие и пела так, как подсказывало чутье. И, несмотря на недостатки школы, которые не могли не мешать ей, голос ее звучал прекрасно. Ни одной сомнительной нотки не уловил Шопен даже во вставной арии, за которую очень боялся. И такова была сила артистической воли и искренности, что та самая публика, которая, по мнению Констанции, должна была освистать ее, безоговорочно приняла Агнессу.
– Удивительная фразировка! – произнес кто-то над ухом Шопена. – А какое портаменто– чудо! – Ясь подтолкнул Фридерика локтем, но тот не обернулся и только счастливыми глазами смотрел на сцену. Насчет портаменто – можно было поспорить, но пение Гладковской открывало Фридерику ее душу. Он видел на сцене свою Констанцию и верил, что счастье еще возможно.
– У тебя так ходили желваки под кожей и так блестели глаза, что я даже испугался, – сказал ему после спектакля Матушиньский.
– Говори, что хочешь, – отвечал Шопен, – а я знаю, что она совершенство!
– Да разве я спорю? – сказал Ясь. – Я сочувствую. Она и меня тронула!
После премьеры Констанция спела Агнессу еще два раза и так же успешно. Ходили слухи, что ей собираются дать роль в «Сороке-воровке», а там и в «Весталке» Спонтини, а это значило, что ее положение примадонны окончательно определилось.
Все дни перед дебютом Гладковской Шопен был занят только ею и почти не думал о своем предстоящем концерте. И после премьеры, когда Констанции пришлось готовиться ко второму спектаклю, Фридерик помогал ей. Он заставлял ее по нескольку раз повторять одну и ту же фразу, и она подчинялась, потому что верила ему. Но теперь уже без иронии, мягко, терпеливо он доказывал ей, как безвкусны и даже пагубны многие актерские и певческие привычки и как мало у них общего с истинными художественными традициями. Теперь Констанция не сердилась, когда он принимался развенчивать ее «богов» – Массальску, Звездича и других любимцев публики. Она уже сама видела их недостатки, смеялась над ними, но и порой жалела, что у нее открылись глаза. Шопен не умалчивал о ее собственных недостатках… Значит, придется с кем-то спорить, отстаивать что-то свое, бороться, а это было не в натуре Констанции.
Она сильно ослабела за эти дни и говорила, что не дотянет до следующего спектакля. У нее теперь часто болели глаза, опухали веки; доктор советовал надевать очки хотя бы при разборе нот, но Констанция и слышать об этом не хотела.
Однажды Фридерик заметил, что ее глаза красны еще и от слез. Он не спрашивал о причине, он не имел права на это. После свидания в ботаническом саду, прежнее не возвращалось. Фридерик постоянно чувствовал ее молчаливый категорический запрет и оставался только ее другом, вернее – товарищем по искусству. Но он смотрел на нее с таким участием, а она была так расстроена, что сама рассказала ему о своих горестях. Впервые он узнал, что она не любит матери и что у нее, в сущности, нет своей семьи.
В комнате у нее был беспорядок, она не спала всю ночь. Полный горячей жалости, Фридерик стал утешать ее и сказал, что если бы она познакомилась с его матерью, ей стало бы гораздо легче. Она улыбнулась и ответила: – Мне уже и теперь легче!
Он мог бы поддаться страстному порыву, с силой обнять ее или упасть к ее ногам, как тогда, в ботаническом саду, умолять ее довериться ему, внушить, что им невозможно расстаться. Может быть, она ждала этого… Но она уже столько раз мучила его внезапным охлаждением и утомительной рассудочностью, что он и теперь не мог поверить ни во что радостное. Более того: в смутной тоске словно прозревая будущее, он увидел и там одну пустоту. Это было внезапное и острое предвидение длинных лет одиночества, разочарований, невозможности слиться с другой душой…
И очень скоро он вновь убедился в хрупкости своих надежд. Констанция решительно отказалась прийти на именины пани Юстыны, где многое могло бы решиться. Она сказала: «Подождем, пусть пройдет вторая «Агнесса». Но и после второго спектакля ничего не произошло. Успех Констанции только разъединил ее с Шопеном. Она все время была занята: художник писал ее портрет, поэты читали ей свои произведения. И пан Солива внушал ей, что она должна быть достойна этих почестей.
Много времени уходило на новые знакомства. Теперь, когда Констанция уже была не ученицей консерватории, а оперной актрисой, число ее поклонников значительно возросло, и среди них появились важные, заметные в обществе люди. И она считала неудобным отваживать их. Она улыбалась их остротам, кокетливо играла веером. Глядя на Констанцию, в такие минуты, Фридерик не узнавал ее. Эта гордячка вовсе не была горда! И напрасно ее считают недотрогой! Она недоступна для того, кто боготворит ее, кто готов отдать за нее жизнь, а для чужих людей, влиятельных, знатных, у нее находятся и поощрительные слова, и свободное время, и улыбки.
Особенно раздражал его некто пан Грабовский, молодой богач дворянского происхождения, но занимающийся коммерцией. Он не был навязчивее других поклонников Констанции, напротив, как – будто держался в тени, но от него веяло нестерпимым самодовольством.
Шопен стал отдаляться от Констанции; она видела это, тревожилась – и ничего не делала для того, чтобы его удержать. Ее совсем не радовали успехи в свете. Но она ничего не могла изменить: так нужно было! Наступили дни, когда они совсем перестали видеться, а на людях лишь обменивались вежливыми поклонами.
Зато Волкова чувствовала себя превосходно. Она тоже была очень занята и с Констанцией виделась не часто. Но не преминула упрекнуть ее за неровное отношение к Шопену – это она заметила!
– Ты же сама прежде выговаривала мне! И была недовольна мной, – оправдывалась Гладковская.
– Да, но надо же держаться чего-нибудь одного! Решила расстаться – так будь по крайней мере бодра! А то ходишь унылая, и не поймешь, что тебе нужно!
Панна Волкова желала добра подруге, но красное словцо было ее слабостью. И через несколько лет она говорила знакомым:
– О, панна Кося была себе на уме! Она не отпускала его до последней минуты. Романтическое поклонение такого музыканта – что ни говори, а это тоже приданое!
Глава одиннадцатая
Приготовления к отъезду, близость разлуки с семьей, неуверенность в будущем и смутное сознание, что ехать сейчас, значит навеки потерять Констанцию, – все это мучило Фридерика и лишало главного: сосредоточенности. Он не мог сочинять и чувствовал себя разбитым.
В конце августа Констанция уехала к родным в Ра-дому, а Шопен, изнывавший без нее в пустой и пыльной Варшаве, решил навестить Тита Войцеховского в его деревне. У Тита он застал довольно большое общество– варшавских и краковских студентов. Многие были ему незнакомы. Сначала это расхолодило Шопена: Тит не принадлежал ему больше. Но то, что занимало этих молодых людей, было интересно и Фри дерику, и вскоре он перестал их чуждаться.
Один из гостей Войцеховского, постарше других, понравился Шопену умным лицом и живыми, ясными глазами. Его звали Богдан Стецько, он был родом из Кракова.
– Вы собираетесь за границу? – спросил Богдан. – Плохое же выбрали время! Вся Европа как на вулкане, и нет страны, где не волновался бы народ. Не до концертов теперь. К тому же ни в Австрии, ни в Пруссии вы не найдете никакого сочувствия. Знаете ли вы, что немцы говорят о нас? «Бог сделал большую ошибку, создав на свет поляков!» Это пословица мирного времени. А уж теперь!..
– В прошлом году меня очень хорошо приняли в Вене, – сказал Шопен.
– В прошлом году поляки были смирнее, и Европа не волновалась.
– Верно, так не волновалась, – вставил Тит.
– Да и дадут ли вам еще паспорт? Вы – житель русской провинции, а что сейчас происходит в России, я знаю.
– Он недавно оттуда… – пояснил Тит.
– Значит, вы полагаете, что сейчас не время заниматься музыкой? – спросил Фридерик.
– У кого есть призвание к музыке, тот все равно будет заниматься ею… Но – концерты, музыкальные собрания… сомневаюсь, чтобы они были возможны. Впрочем, вам виднее.
После таких разговоров нечего было и думать, чтобы играть при гостях Тита. Но сам Тит непременно хотел, чтобы Фридерик сыграл им свой новый концерт. Шопен давно не играл при людях. Ощущение невысказанное знакомое всем художникам, острое, похожее на голод, томило его, и он согласился. Сыграл первую часть.
Богдан Стецько слушал очень внимательно.
– У вас много прелестных и тонких украшении, – сказал он. – Должно быть, школа Гуммеля. Но должен сказать, что у Гуммеля эти узоры не казались мне необходимыми. Один легко можно было заменить другим. А у вас эти пассажи не являются фоном. Они сами по себе – ваши мысли.
– Браво! – воскликнул Тит. – Ты попал в цель. Я всегда говорил, что надо уметь слушать музыку. А слушать музыку – это значит следить за каждым звуком, а не только за главными мелодиями!
Под окнами у Тита росла одинокая береза. Фридерик не подозревал тогда, что многие годы будет вспоминать ее как образ невозвратной поры. Он сделал несколько зарисовок березы в своем альбоме: она стояла то на свету, вся пронизанная солнцем, то в вечернем надвигающемся сумраке, когда листья чуть видны и только белеет ствол. Ночью Фридерик опал на застекленной террасе, перед которой стояла береза, а когда не спалось от дум, открывал окошко террасы и прислушивался к шелесту листьев. По утрам, просыпаясь, он первым делом взглядывал на березу, словно желая удостовериться, тут ли она.
В одну из ночей Фридерик долго не мог заснуть. Береза стояла, облитая лунным светом. Через полуотворенную дверь террасы, ведущую в дом, видно было, что в соседней комнате горит свет.
– Ты не спишь, Тит?
– Нет еще, – коротко отозвался Войцеховский.
– Который может быть час, как ты думаешь?
– Нечего думать: недавно пробило три. Что это ты слоняешься?
– А ты?
– Я пишу письма.
– Самое время!
Тит писал письма и рвал их. Это были не только деловые письма. Фридерик знал сердечную тайну Тита, которая была не менее глубока и мучительна, чем его собственная.
Фридерик оделся и вышел в сад. Прямо за оградой начиналась степь. Она простиралась далеко-далеко и манила неразрешимой загадкой. Грустный свет луны как бы сковывал просторы. Сама луна глядела сквозь дымку. Неподвижность ночи, тишина, свежесть охватили Шопена. Он остановился, вздохнул всей грудью. Но завораживающий час безмолвия и покоя, как видно, подходил к концу. Началась вторая половина ночи. Зашевелилась трава, поднялся ветерок, дышащий влагой. В отдалении резко и тревожно пропел петух.
Днем здесь работали девушки, убирая свеклу, и до вечера то в одном, то в другом конце поля раздавались мелодичные украинские песни. И теперь Фридерику слышались отголоски этих мелодий, плывущих издалека и замирающих в степи.
Если прав Богдан Стецько и музыка никому не нужна в эти предгрозовые дни, то почему же не смолкает песня в народе и так живуча любовь к ней? И почему сам Богдан с таким волнением слушал музыку, несмотря на свою озабоченность и скептицизм?
Отголоски «бураковых» песен долго не смолкали. Фридерик вспомнил, что в варшавских салонах тоже увлекались «бураковым искусством» – молодые люди из высшего общества лихо отплясывали казачка. Не он ли сам плясал его вместе с Титом? А паненки пели «Зозулю». Но как это было далеко от подлинной украинской музыки, от этих степных напевов, которые плыли в воздухе и сливались в одну тихую, заунывную песню!
Фридерик долго бродил по степи. Вернувшись, он зашел к Титу, который уже не писал писем, а сидел задумавшись.
– Я только запишу тему, которая пришла мне в голову, – возбужденно сказал Фридерик. – Это ноктюрн.
– Счастливец! А я просидел тут зря! Ну вот, садись на мое место. – И Тит подошел к окну.
Через несколько минут Фридерик спросил:
– О чем ты думаешь, Тит?
– Я? – Тит потер кулаком лоб. – Я думаю о том, что люди редко женятся на тех девушках, которых сильно любят. Женятся на других.
– Которых не любят?
– Нет, зачем же? Любят. Эти, вторые, им больше подходят. Но первое счастье не повторяется.
– Кто знает, в чем оно, это первое счастье! И когда оно возникает! Для меня это была музыка…
– Да, для тебя! Оба помолчали.
– Вот мы и не спим всю ночь. Отец сказал бы, что это от роста. Оказывается, мы еще растем!
– Ах, Тит, мне кажется, что все вокруг прощается со мной! Все я вижу в последний раз. И ты кажешься мне таким бледным, туманным, как будто таешь на глазах…
– Ну, начинается!
– Тяжело должно быть, умереть на чужбине!
– Стыдись! Ведь ты вернешь.
– А может быть, остаться, Тит?
– Ни в коем случае! – воскликнул Войцеховский почти с испугом.
– Можно подумать, что ты кровно заинтересован в моем отъезде!
– Нельзя весь век зависеть от родных, – сказал Тит уже спокойнее. – Здесь ты никогда не станешь на собственные ноги. Другое дело, когда вернешься от туда!
– А что такое возвращение? Бывает ли оно? Вернется ли эта ночь?
– Для тебя-то вернется! Ведь ты написал ноктюрн!
– …Странно, что вы такой мелодист – и не пишете песен, – сказал Шопену через несколько дней Богдан Стецько. Теперь он часто просил Фридерика играть.
– Он пишет песни, – сказал Тит.
– Да? Тем лучше. Но я хотел обратить ваше внимание на одно обстоятельство. Первый… мотив вашего концерта, – он затруднялся, как сказать: мотив, тема или мелодия, – не только очаровал меня, но и поразил сходством с другим… мотивом. Конечно, я не сравниваю, у вас все шире…Но недаром же говорят, что есть идеи, которые носятся в воздухе!
– Да о чем ты говоришь? Мы ничего не понимаем!
– Я встречал в Москве одного русского музыканта, очень образованного и милого человека. Представьте, он был крепостным и только недавно получил волю. Один из его романсов…
И Богдан, попросил разрешения наиграть начало.
Фридерик подвинулся, чтобы дать ему место. Богдан закашлялся и запел тихим приятным голосом, аккомпанируя себе – тоже тихо и верно:
На заре туманной юности Всей душой любил я милую, Был в глазах ее небесный свет, На щеках горел любви огонь…
– А дальше? – спросил Тит. Богдан спел романс до конца, а потом отдельно наиграл первую тему концерта.
Оба приятеля согласились, что сходство есть.
– Вот видите, мы часто и не знаем наших друзей! Этот Александр Гурилев живет так далеко и понятия не имеет о пане Фридерике. И вы его не знаете. А мелодия этой «Разлуки» напоминает вашу! Что же это такое, как не родство душ, разделенных пространством? Слушая ваш меланхолический, но полный свежести концерт, я думал: у юности есть свой язык, который можно узнать на всех материках мира! А тем более в странах родственных! Не сетуйте, пан Фридерик, если я в какой-то степени задел вашу, душевную тайну. Но мне сдается, что и вы пели нам разлуку! Я разумею – в широком смысле: разлуку с друзьями, с родиной, с самой юностью, наконец!
Но Тит Войцеховский не желал длить эти прощальные настроения. Он помнил ночной разговор с Фридериком.
– Прощанье с юностью! – воскликнул он. – Помилуй, давно ли она началась?
– Все бывает, – ответил Богдан, нахмурясь. – Иногда человек переходит через такой рубеж, что становится зрелым и даже старым в какие-нибудь сутки!
Не раз приходилось Шопену вспоминать эти слова.
В конце августа Констанция уехала к родным в Ра-дому, а Шопен, изнывавший без нее в пустой и пыльной Варшаве, решил навестить Тита Войцеховского в его деревне. У Тита он застал довольно большое общество– варшавских и краковских студентов. Многие были ему незнакомы. Сначала это расхолодило Шопена: Тит не принадлежал ему больше. Но то, что занимало этих молодых людей, было интересно и Фри дерику, и вскоре он перестал их чуждаться.
Один из гостей Войцеховского, постарше других, понравился Шопену умным лицом и живыми, ясными глазами. Его звали Богдан Стецько, он был родом из Кракова.
– Вы собираетесь за границу? – спросил Богдан. – Плохое же выбрали время! Вся Европа как на вулкане, и нет страны, где не волновался бы народ. Не до концертов теперь. К тому же ни в Австрии, ни в Пруссии вы не найдете никакого сочувствия. Знаете ли вы, что немцы говорят о нас? «Бог сделал большую ошибку, создав на свет поляков!» Это пословица мирного времени. А уж теперь!..
– В прошлом году меня очень хорошо приняли в Вене, – сказал Шопен.
– В прошлом году поляки были смирнее, и Европа не волновалась.
– Верно, так не волновалась, – вставил Тит.
– Да и дадут ли вам еще паспорт? Вы – житель русской провинции, а что сейчас происходит в России, я знаю.
– Он недавно оттуда… – пояснил Тит.
– Значит, вы полагаете, что сейчас не время заниматься музыкой? – спросил Фридерик.
– У кого есть призвание к музыке, тот все равно будет заниматься ею… Но – концерты, музыкальные собрания… сомневаюсь, чтобы они были возможны. Впрочем, вам виднее.
После таких разговоров нечего было и думать, чтобы играть при гостях Тита. Но сам Тит непременно хотел, чтобы Фридерик сыграл им свой новый концерт. Шопен давно не играл при людях. Ощущение невысказанное знакомое всем художникам, острое, похожее на голод, томило его, и он согласился. Сыграл первую часть.
Богдан Стецько слушал очень внимательно.
– У вас много прелестных и тонких украшении, – сказал он. – Должно быть, школа Гуммеля. Но должен сказать, что у Гуммеля эти узоры не казались мне необходимыми. Один легко можно было заменить другим. А у вас эти пассажи не являются фоном. Они сами по себе – ваши мысли.
– Браво! – воскликнул Тит. – Ты попал в цель. Я всегда говорил, что надо уметь слушать музыку. А слушать музыку – это значит следить за каждым звуком, а не только за главными мелодиями!
Под окнами у Тита росла одинокая береза. Фридерик не подозревал тогда, что многие годы будет вспоминать ее как образ невозвратной поры. Он сделал несколько зарисовок березы в своем альбоме: она стояла то на свету, вся пронизанная солнцем, то в вечернем надвигающемся сумраке, когда листья чуть видны и только белеет ствол. Ночью Фридерик опал на застекленной террасе, перед которой стояла береза, а когда не спалось от дум, открывал окошко террасы и прислушивался к шелесту листьев. По утрам, просыпаясь, он первым делом взглядывал на березу, словно желая удостовериться, тут ли она.
В одну из ночей Фридерик долго не мог заснуть. Береза стояла, облитая лунным светом. Через полуотворенную дверь террасы, ведущую в дом, видно было, что в соседней комнате горит свет.
– Ты не спишь, Тит?
– Нет еще, – коротко отозвался Войцеховский.
– Который может быть час, как ты думаешь?
– Нечего думать: недавно пробило три. Что это ты слоняешься?
– А ты?
– Я пишу письма.
– Самое время!
Тит писал письма и рвал их. Это были не только деловые письма. Фридерик знал сердечную тайну Тита, которая была не менее глубока и мучительна, чем его собственная.
Фридерик оделся и вышел в сад. Прямо за оградой начиналась степь. Она простиралась далеко-далеко и манила неразрешимой загадкой. Грустный свет луны как бы сковывал просторы. Сама луна глядела сквозь дымку. Неподвижность ночи, тишина, свежесть охватили Шопена. Он остановился, вздохнул всей грудью. Но завораживающий час безмолвия и покоя, как видно, подходил к концу. Началась вторая половина ночи. Зашевелилась трава, поднялся ветерок, дышащий влагой. В отдалении резко и тревожно пропел петух.
Днем здесь работали девушки, убирая свеклу, и до вечера то в одном, то в другом конце поля раздавались мелодичные украинские песни. И теперь Фридерику слышались отголоски этих мелодий, плывущих издалека и замирающих в степи.
Если прав Богдан Стецько и музыка никому не нужна в эти предгрозовые дни, то почему же не смолкает песня в народе и так живуча любовь к ней? И почему сам Богдан с таким волнением слушал музыку, несмотря на свою озабоченность и скептицизм?
Отголоски «бураковых» песен долго не смолкали. Фридерик вспомнил, что в варшавских салонах тоже увлекались «бураковым искусством» – молодые люди из высшего общества лихо отплясывали казачка. Не он ли сам плясал его вместе с Титом? А паненки пели «Зозулю». Но как это было далеко от подлинной украинской музыки, от этих степных напевов, которые плыли в воздухе и сливались в одну тихую, заунывную песню!
Фридерик долго бродил по степи. Вернувшись, он зашел к Титу, который уже не писал писем, а сидел задумавшись.
– Я только запишу тему, которая пришла мне в голову, – возбужденно сказал Фридерик. – Это ноктюрн.
– Счастливец! А я просидел тут зря! Ну вот, садись на мое место. – И Тит подошел к окну.
Через несколько минут Фридерик спросил:
– О чем ты думаешь, Тит?
– Я? – Тит потер кулаком лоб. – Я думаю о том, что люди редко женятся на тех девушках, которых сильно любят. Женятся на других.
– Которых не любят?
– Нет, зачем же? Любят. Эти, вторые, им больше подходят. Но первое счастье не повторяется.
– Кто знает, в чем оно, это первое счастье! И когда оно возникает! Для меня это была музыка…
– Да, для тебя! Оба помолчали.
– Вот мы и не спим всю ночь. Отец сказал бы, что это от роста. Оказывается, мы еще растем!
– Ах, Тит, мне кажется, что все вокруг прощается со мной! Все я вижу в последний раз. И ты кажешься мне таким бледным, туманным, как будто таешь на глазах…
– Ну, начинается!
– Тяжело должно быть, умереть на чужбине!
– Стыдись! Ведь ты вернешь.
– А может быть, остаться, Тит?
– Ни в коем случае! – воскликнул Войцеховский почти с испугом.
– Можно подумать, что ты кровно заинтересован в моем отъезде!
– Нельзя весь век зависеть от родных, – сказал Тит уже спокойнее. – Здесь ты никогда не станешь на собственные ноги. Другое дело, когда вернешься от туда!
– А что такое возвращение? Бывает ли оно? Вернется ли эта ночь?
– Для тебя-то вернется! Ведь ты написал ноктюрн!
– …Странно, что вы такой мелодист – и не пишете песен, – сказал Шопену через несколько дней Богдан Стецько. Теперь он часто просил Фридерика играть.
– Он пишет песни, – сказал Тит.
– Да? Тем лучше. Но я хотел обратить ваше внимание на одно обстоятельство. Первый… мотив вашего концерта, – он затруднялся, как сказать: мотив, тема или мелодия, – не только очаровал меня, но и поразил сходством с другим… мотивом. Конечно, я не сравниваю, у вас все шире…Но недаром же говорят, что есть идеи, которые носятся в воздухе!
– Да о чем ты говоришь? Мы ничего не понимаем!
– Я встречал в Москве одного русского музыканта, очень образованного и милого человека. Представьте, он был крепостным и только недавно получил волю. Один из его романсов…
И Богдан, попросил разрешения наиграть начало.
Фридерик подвинулся, чтобы дать ему место. Богдан закашлялся и запел тихим приятным голосом, аккомпанируя себе – тоже тихо и верно:
На заре туманной юности Всей душой любил я милую, Был в глазах ее небесный свет, На щеках горел любви огонь…
– А дальше? – спросил Тит. Богдан спел романс до конца, а потом отдельно наиграл первую тему концерта.
Оба приятеля согласились, что сходство есть.
– Вот видите, мы часто и не знаем наших друзей! Этот Александр Гурилев живет так далеко и понятия не имеет о пане Фридерике. И вы его не знаете. А мелодия этой «Разлуки» напоминает вашу! Что же это такое, как не родство душ, разделенных пространством? Слушая ваш меланхолический, но полный свежести концерт, я думал: у юности есть свой язык, который можно узнать на всех материках мира! А тем более в странах родственных! Не сетуйте, пан Фридерик, если я в какой-то степени задел вашу, душевную тайну. Но мне сдается, что и вы пели нам разлуку! Я разумею – в широком смысле: разлуку с друзьями, с родиной, с самой юностью, наконец!
Но Тит Войцеховский не желал длить эти прощальные настроения. Он помнил ночной разговор с Фридериком.
– Прощанье с юностью! – воскликнул он. – Помилуй, давно ли она началась?
– Все бывает, – ответил Богдан, нахмурясь. – Иногда человек переходит через такой рубеж, что становится зрелым и даже старым в какие-нибудь сутки!
Не раз приходилось Шопену вспоминать эти слова.
Глава двенадцатая
Для Фридерика новый год начинался не первого января, а, как для многих, первого сентября. Начало учебного года. Начало концертного сезона. Стены пестрят свежими афишами. В полях собран урожай, и отдохнувшие за лето учащиеся снова принимаются за дело.
В сентябре Фридерик обычно подводил итоги года. Друзья, которых он не видал в течение лета, казались ему выросшими, возмужавшими. За летние месяцы люди менялись заметнее, чем после зимы.
Но в том году, восемьсот тридцатом, все было иначе. Приехав из Потуржина, Шопен застал Варшаву не готовой к приему своих обитателей. Она была в беспорядке, в тревоге. На улицах толпилось слишком много народу, и эта многолюдность носила зловещий характер. Горожане собирались группами прямо на площадях и что-то горячо обсуждали. Кофейни, рестораны, особенно студенческая «Дзюрка», были переполнены, и жандармы часто совали туда нос. Начавшиеся было публичные лекции Бродзиньского внезапно прекратились. У ворот университета всегда стояла толпа.
Все это было продолжением того беспокойства, которое ощущалось весной, во время бурных заседаний сейма. Но внешне жизнь шла своим порядком. Были объявлены спектакли, балы, свадьбы. Перед отъездом Шопен обсуждал с Эльснером программу будущих концертов, репетировал с оркестром. Но все время чувствовал, словно разматывается какой-то клубок, длинная нить подходит к концу. Скоро все размотается и начнется новая, грозная жизнь, когда никто не захочет ходить в театр и слушать музыку. Наступят серьезные события, и от них будет зависеть дальнейшая судьба страны.
И он не раз говорил себе: «Что же делать музыкантам, поэтам, актерам – тем, кто облегчает и украшает жизнь, – когда самой жизни угрожает опасность? Многие скажут: «Уходите с дороги, вы мешаете!» И, может быть, они будут правы! И как напрасны эти усилия: все дни проводить в мастерской, у мольберта, или за роялем, забывать обо всем на свете, думать, что это цель жизни, – и вдруг очутиться банкротом со всем своим обесцененным богатством на руках!»
Все эти дни перед отъездом Шопен болезненно запоминал каждую мелочь, каждую подробность, связывающую его с домом и родными: блестящие глаза Изабеллы, удивительно и внезапно похорошевшей в последнее время; склоненную над шитьем седеющую голову матери; особенную манеру отца высоко поднимать левую бровь в минуты раздумья или недовольства собой; озабоченный вид старшей сестры. Людвика все Лето усердно работала – переводила на польский «Парадокс об актере». Но Шопен догадывался, что к этой работе Людвика прибегла, чтобы скрыть внутреннее смятение. Всех было жаль до боли, и воспоминания об этих последних днях потом, на чужбине, долго мучили Фридерика, усиливая чувство непоправимой утраты…
Расставание началось задолго до его отъезда. Он с болью отрывался от родины и семьи. И с каждым днем они становились все дороже. И те, кого он уже не любил по-прежнему, – и их было грустно покидать! Доминик Дзевановский… Шопен разошелся с ним в последнее время из-за сестер Доминика, высокомерных и неприятно светских: их разговоры о балах, туалетах, о чистоте шляхетской «расы» были несносны. Сам Домек подпал под их влияние, лихо закручивал ус над губой, охотно пускался толковать о скачках и достоинствах породистых лошадей. Но даже этот, изменившийся Домек, встреченный Шопеном на улице, показался ему приятным. И Домека стало почему-то жаль.
Все было дорого: Краковское предместье, ботанический сад, сквер перед театром, где Фрицек с сестрами качался на качелях в детстве и где росли два одинаковых ясеня – «Яси-близнецы», как называла их Эмилька…
И споры, отвлеченные споры о жизни, какими важными казались они сейчас, приобретая особый смысл! Фридерик запомнил один такой спор, возникший у них в доме. Это было как раз после того, как Фридерик сыграл для гостей первые две части концерта.
– Что было бы с нами, бедными людьми, если бы в мире не существовало искусства! – воскликнул профессор Бродзиньский. – Мы не могли бы жить!
И тут пан Миколай высказал мнение, которого никто не ожидал:
– Когда-нибудь, я думаю, наука вполне заменит искусство. Она может доставить человеку не меньше, а, пожалуй, больше радости!
Он этого не думал. Но в кружке Шопенов слишком любили искусство, и ему, как отцу выдающегося музыканта, следовало из чувства справедливости уравновесить объективным суждением эту чрезмерную, одностороннюю страсть.
Пан Бродзиньский сверкнул глазами из-под очков.
– Никогда этого не будет! Никогда! Как ни увлекательна наука и ее грядущее, она доставляет радость лишь тем, кто ею занимается непосредственно. Другие же, непосвященные, только пользуются ее плодами. Что же касается искусства, то оно дает неоценимое блаженство всем людям на свете!
– О, далеко не всем! – возразил Каласанти Енджеевич. – Сколько людей живут вокруг вас, не имея понятия об искусстве!
– Так приобщите! Сделайте так, чтоб узнали! И тогда увидите, как скоро вас поймут! А наука – нет! Наука не так доступна!
Спор продолжался. И удивительно было то, что как раз люди искусства утверждали, что наука в будущем победит и музыку и поэзию.
– Я часто слышу, что искусство – это предрассудок, – сказал Эльснер, – детское, простодушное суеверие. Оно мило нашему сердцу, мы привыкли к нему, да мало ли к чему мы привыкли! Язычники долго не расставались со своими богами! Может быть, искусство всесильно до тех пор, пока не познаны тайны природы? Но по мере познания их многие наши пристрастия должны отмереть. Пан Яроцкий часто говорил мне: что может открыть младенческий лепет человеку, вооруженному точным, безошибочным знанием? Я склонен признать правоту его слов! Вы думаете, мне не горько? Весьма! Но что ж делать?
В сентябре Фридерик обычно подводил итоги года. Друзья, которых он не видал в течение лета, казались ему выросшими, возмужавшими. За летние месяцы люди менялись заметнее, чем после зимы.
Но в том году, восемьсот тридцатом, все было иначе. Приехав из Потуржина, Шопен застал Варшаву не готовой к приему своих обитателей. Она была в беспорядке, в тревоге. На улицах толпилось слишком много народу, и эта многолюдность носила зловещий характер. Горожане собирались группами прямо на площадях и что-то горячо обсуждали. Кофейни, рестораны, особенно студенческая «Дзюрка», были переполнены, и жандармы часто совали туда нос. Начавшиеся было публичные лекции Бродзиньского внезапно прекратились. У ворот университета всегда стояла толпа.
Все это было продолжением того беспокойства, которое ощущалось весной, во время бурных заседаний сейма. Но внешне жизнь шла своим порядком. Были объявлены спектакли, балы, свадьбы. Перед отъездом Шопен обсуждал с Эльснером программу будущих концертов, репетировал с оркестром. Но все время чувствовал, словно разматывается какой-то клубок, длинная нить подходит к концу. Скоро все размотается и начнется новая, грозная жизнь, когда никто не захочет ходить в театр и слушать музыку. Наступят серьезные события, и от них будет зависеть дальнейшая судьба страны.
И он не раз говорил себе: «Что же делать музыкантам, поэтам, актерам – тем, кто облегчает и украшает жизнь, – когда самой жизни угрожает опасность? Многие скажут: «Уходите с дороги, вы мешаете!» И, может быть, они будут правы! И как напрасны эти усилия: все дни проводить в мастерской, у мольберта, или за роялем, забывать обо всем на свете, думать, что это цель жизни, – и вдруг очутиться банкротом со всем своим обесцененным богатством на руках!»
Все эти дни перед отъездом Шопен болезненно запоминал каждую мелочь, каждую подробность, связывающую его с домом и родными: блестящие глаза Изабеллы, удивительно и внезапно похорошевшей в последнее время; склоненную над шитьем седеющую голову матери; особенную манеру отца высоко поднимать левую бровь в минуты раздумья или недовольства собой; озабоченный вид старшей сестры. Людвика все Лето усердно работала – переводила на польский «Парадокс об актере». Но Шопен догадывался, что к этой работе Людвика прибегла, чтобы скрыть внутреннее смятение. Всех было жаль до боли, и воспоминания об этих последних днях потом, на чужбине, долго мучили Фридерика, усиливая чувство непоправимой утраты…
Расставание началось задолго до его отъезда. Он с болью отрывался от родины и семьи. И с каждым днем они становились все дороже. И те, кого он уже не любил по-прежнему, – и их было грустно покидать! Доминик Дзевановский… Шопен разошелся с ним в последнее время из-за сестер Доминика, высокомерных и неприятно светских: их разговоры о балах, туалетах, о чистоте шляхетской «расы» были несносны. Сам Домек подпал под их влияние, лихо закручивал ус над губой, охотно пускался толковать о скачках и достоинствах породистых лошадей. Но даже этот, изменившийся Домек, встреченный Шопеном на улице, показался ему приятным. И Домека стало почему-то жаль.
Все было дорого: Краковское предместье, ботанический сад, сквер перед театром, где Фрицек с сестрами качался на качелях в детстве и где росли два одинаковых ясеня – «Яси-близнецы», как называла их Эмилька…
И споры, отвлеченные споры о жизни, какими важными казались они сейчас, приобретая особый смысл! Фридерик запомнил один такой спор, возникший у них в доме. Это было как раз после того, как Фридерик сыграл для гостей первые две части концерта.
– Что было бы с нами, бедными людьми, если бы в мире не существовало искусства! – воскликнул профессор Бродзиньский. – Мы не могли бы жить!
И тут пан Миколай высказал мнение, которого никто не ожидал:
– Когда-нибудь, я думаю, наука вполне заменит искусство. Она может доставить человеку не меньше, а, пожалуй, больше радости!
Он этого не думал. Но в кружке Шопенов слишком любили искусство, и ему, как отцу выдающегося музыканта, следовало из чувства справедливости уравновесить объективным суждением эту чрезмерную, одностороннюю страсть.
Пан Бродзиньский сверкнул глазами из-под очков.
– Никогда этого не будет! Никогда! Как ни увлекательна наука и ее грядущее, она доставляет радость лишь тем, кто ею занимается непосредственно. Другие же, непосвященные, только пользуются ее плодами. Что же касается искусства, то оно дает неоценимое блаженство всем людям на свете!
– О, далеко не всем! – возразил Каласанти Енджеевич. – Сколько людей живут вокруг вас, не имея понятия об искусстве!
– Так приобщите! Сделайте так, чтоб узнали! И тогда увидите, как скоро вас поймут! А наука – нет! Наука не так доступна!
Спор продолжался. И удивительно было то, что как раз люди искусства утверждали, что наука в будущем победит и музыку и поэзию.
– Я часто слышу, что искусство – это предрассудок, – сказал Эльснер, – детское, простодушное суеверие. Оно мило нашему сердцу, мы привыкли к нему, да мало ли к чему мы привыкли! Язычники долго не расставались со своими богами! Может быть, искусство всесильно до тех пор, пока не познаны тайны природы? Но по мере познания их многие наши пристрастия должны отмереть. Пан Яроцкий часто говорил мне: что может открыть младенческий лепет человеку, вооруженному точным, безошибочным знанием? Я склонен признать правоту его слов! Вы думаете, мне не горько? Весьма! Но что ж делать?