Она посмотрела на него долгим взглядом.
   – Ты уже любил однажды, – сказала она, – и как любил! И что осталось от этой любви? Вспомни посвящение lagretto! Так легко взял и зачеркнул! Можешь ли ты поклясться, что я навсегда останусь для тебя тем, чем была все это время? Молчишь? А если даже поклянешься и от души, значит не знаешь самого себя. Я могу тебе предсказать: ты разлюбишь меня скорее, гораздо скорее, чем панну Косю! А там – новая встреча. Такова жизнь! Нет, пан Фридерик, моя рента надежнее!
   Она говорила мягко, не повышая голоса, и глаз Я ее смотрели по-доброму. Тяжкое уныние охватило Фридерика, не оттого, что его покидала Дельфина, а оттого, что он уже был готов к этой разлуке. Как ни болезненно было это расставание, он не мог не признать ее грустной правоты, не мог возразить ей. Да она и не ждала возражений.
   – Думаешь, мне легко? – продолжала она. – Я всю ночь проплакала. Если бы я еще была той Дельфинкой, которая могла бежать к колдунье за зельем, чтобы восстановить справедливость! Тогда я верила… во многое. А теперь я сама порченая. Да, друг мой, замутилась наша река. Помнишь?
 
Мечутся волны толпой разъяренной,
Плещут, клокочут и стонут.
Пасть разверзается хляби бездонной:
Дева и юноша тонут![19]
 
   Но ничего, выплывем, – прибавила она, насильственно улыбаясь.
   – Только по отдельности каждый. Вот что горько!

Глава пятнадцатая

   Варшавский домашний врач Шопенов предписывал Фридерику послеобеденный сон. Пани Юстына строго следила, чтобы это соблюдалось. Но Фридерик не мог заснуть днем. Только в Париже, на третьем году пребывания в нем, он приобрел эту привычку. Уроки до такой степени утомляли его, что, освободившись от них в пятом часу, он отказывался от обеда и ложился на диван. Вытянувшись, ни о чем не думая, он лежал так до тех пор, пока не приходил сон. Фридерик просыпался уже вечером и вскакивал в каком-то испуге. Неглубокий сон не освежал его. Чувствуя себя разбитым, Фридерик уходил, чтобы провести остаток вечера среди людей. Это возбуждало его и как будто прогоняло усталость. После отъезда Дельфины и вечера в салоне стали ему тяжелы.
   Конец ноября был для него самым трудным временем в году. Он легко простужался, хандрил и до появления первых зимних дней не мог прийти в себя. В Париже плохо топили, в комнатах было холодно. Свечи зажигались рано. Чувство какой-то безнадежности томило Шопена; в такие дни он не писал родным, чтобы не огорчать их невольными жалобами или, что еще хуже, притворной веселостью, которая их все равно не обманет.
   В один из таких недобрых дней он прилег, укрывшись теплым одеялом, и подумывал о том, чтобы совсем раздеться и проспать до утра. Его знобило. Только что он проводил ученика, славного мальчика, сына вдовы-учительницы. Этот урок должен был успокоить его протестующую совесть. Он сам просил Гиллера найти ему какого-нибудь способного ребенка, с которым он стал бы заниматься безвозмездно, чтобы вознаградить себя за тоскливые, бесплодные занятия с богатыми ученицами. Правда, в последнее время у него появилось несколько интересных уроков, и это позволило ему тактично отказаться от наиболее мучительных. Но все же мысль о бедных детях, лишенных возможности учиться и развивать природный талант, часто приходила ему в голову. И когда Гиллер привел к нему бледного, тщедушного, испуганного подростка и тот проникновенно сыграл ре-минорную фантазию Моцарта, Шопен сказал, что будет бесплатно обучать мальчика до тех пор, пока не придет срок определить его в консерваторию. Счастливая мать Мишеля преподнесла Шопену чудесный подарок – старинные ноты, оставшиеся у нее после, смерти отца-скрипача, две арии Баха из Двадцать первой духовной кантаты.
   Дни поздней осени были и для Мишеля тяжелыми днями. Он приходил к Шопену, худенький, дрожа от холода в своей короткой куртке. Шопен поил его горячим шоколадом с сухариками. Мишель сначала отказывался, потом расцветал и принимался болтать о своих делах. Но тут же вспоминал наказ матери не отнимать зря времени у педагога и испуганно замолкал.
   Он любил играть на фортепиано, но еще больше он любил слушать игру Шопена. В тот холодный ноябрьский день, прочитав в глазах мальчика немую просьбу, Фридерик сыграл ему полонез ми-бемоль-минор, пожалуй, слишком мрачный для восприятия двенадцатилетнего мальчика. Впечатлительному Мишелю чудились идущие куда-то люди, молчаливые, настороженные, окруженные густой тьмой. А вдали пламенела заря, и оттуда доносилось пение хора.
   – А вы помните Варшаву? – вдруг спросил Мишель.
   – Помню ли я? Конечно. Почему ты спрашиваешь?
   – Не знаю. Когда я долго не вижу кого-нибудь, я забываю.
   – Так ты думаешь, что и я забыл?
   – Нет. Я ведь не знаю Варшаву. Но то, что вы играли, так далеко от нас!
   Тут пришла мать Мишеля, и разговор прекратился. Как всегда, робко поблагодарив Шопена, она постаралась сказать ему что-нибудь приятное. – На улице снег, – сообщила она, – может быть, теперь станет легче, а то осень такая долгая!
   Теперь, лежа под своим одеялом и внутренне повторяя сыгранный полонез, Шопен думал о словах Мишеля. «Помню ли я Варшаву? Как же я могу не помнить, если думаю о ней постоянно? Если бы не думал, разве мог бы я сочинять? Три года уже прошло, а сколько впереди!»
   Его мысли смешались, перешли во что-то неясное, в странное, гнетущее сновидение.
   Опасаясь чего-то, он бежал по незнакомой дороге, которая – он это знал – вела в Варшаву. Вот и Варшава. Но вместе с тем это не Варшава, а узкий коридор какого-то мрачного здания, похожего на тюрьму. Все вокруг окрашено в темный, сиренево-свинцовый цвет, и от этого трудно дышать.
   Два мальчика встретились ему – Мишель и еще кто-то, кого он не мог разглядеть. Он спросил Мишеля, не знает ли тот, где дом профессора Шопена. Другой мальчик обернулся, и Фридерик узнал в нем самого себя, каким он был двенадцать лет назад. Он даже не удивился этому. Свинцовая окраска зданий и холодный, сырой воздух сковывали и притупляли все чувства.
   Открылась комната с решетчатыми окнами; тут в углу сидела пани Юстына, молодая и красивая, но одетая в траур. Возле нее, тоже в трауре, примостилась Изабелла. – Мама! – крикнул маленький Фрицек, – какой-то пан к нам пришел! – Зачем? – спросила она, подняв глаза на вошедшего. – Я хотел бы взглянуть на места, где жил когда-то! – Какие места? Их больше не существует – с тех пор, как родился этот мальчик! – и она указала на маленького Фрицека. – У меня должен был родиться другой, но мне предсказали его будущее, и я не согласилась, чтобы он увидел свет.
   Но тут Мишель, который странным образом вырос, обнял Фридерика и сказал: – Больше тебе нельзя здесь оставаться: тебя узнают – и ты погиб! И другие тоже погибнут… – Голос Мишеля был удивительно знакомый, теплый… кому он принадлежал?
   Но надо было бежать, надо было… Все заволоклось сиренево-свинцовым туманом. Фридерик очутился один во мгле; задыхаясь, он бежал все быстрее, бежал против воли, и резкая боль в сердце все усиливалась.
   – Вы слышите? Он стонет. Я зайду к нему, – послышался очень знакомый голос, голос неузнанного друга его сна, – я разбужу его!
   Фридерик открыл глаза. В дверях стоял молодой человек, невысокий, худой, с обветренным лицом и черными смеющимися глазами. Его густые волосы были мокры от снега. Он был похож на юношу, увиденного во сне, на того, кто прежде был Мишелем. Но Шопен все еще не узнавал его.
   Он не совсем пришел в себя, но чувствовал, что невыносимая сердечная боль утихает, уступая место радости. Он глубоко вздохнул.
   – Это я, – сказал Ясь Матушиньский, шагнув вперед. – Разве ты не получил мою депешу? Но как бы то ни было, я здесь. Привет тебе из Варшавы.

Часть вторая

Глава первая

   Родители Яна Матушиньского, окончательно разорившись, переселились в Варшаву в конце 1833 года, за несколько дней до того, как он узнал о своем увольнении из больницы. Наместник всячески распространял через своих соглядатаев слухи, будто польские врачи заведомо плохо лечат русских и иностранцев. Несмотря на то, что добросовестность врача Матушинського была хорошо известна его пациентам и больничному начальству, а многие русские больные безгранично доверяли Яну, никто, даже те, кто имел влияние не осмеливался хлопотать за него в те дни, боясь за свою судьбу и судьбу близких. Единственное, чего удалось добиться одному из русских влиятельных друзей Яна, – это его ухода из больницы без порочящего документа, который так легко было состряпать и пустить в ход при полном бесправии польских служащих.
   Теперь Ян не мог оставаться в Варшаве. Профессор дал ему рекомендацию в Парижскую медицинскую школу, а тот русский друг, который облегчил ему уход из больницы, помог достать паспорт. Семья Шопена со слезами провожала Яся, снабдив подарками и надавав кучу заказов.
   Шопен и слышать не хотел, чтобы Ясь поселился отдельно от него. Он нанял более просторную квартиру, чтобы они могли, не мешая друг другу, быть вместе. Ян устроился довольно скоро. К счастью, он мог не только заниматься практикой, но и учиться: в Париже врачи имели свою школу усовершенствования, где каждый изучал специальность глубже и всестороннее, чем в годы студенчества. Яна поразил контраст между примитивным оборудованием и методами лечения в Варшавской больнице и постановкой дела здесь, в Париже. Он с увлечением отдался работе.
   Близость к Шопену смягчала тоску по родине. Ясь неохотно бывал с Фридериком в салонах, он считал это потерей времени для себя; единственное, что могло заставить его пойти туда, – это возможность лишний раз послушать самого Шопена, так как по вечерам Фридерик редко бывал дома, а днем Ясь работал в больнице. Из парижских приятелей Шопена никто не понравился Матушиньскому. Лист показался ему взбалмошным и странным, хотя игра Листа поражала его, как и других.
   У Яна был свой круг знакомых – врачей, журналистов, молодых ученых. Что же касается артистической среды, то ему попадались чаще так называемые промежуточные люди, которые только стремились овладеть тайнами искусства, но слишком поздно осознали свое призвание. Это были малоизвестные литераторы, художники, не выставившие ни одной картины, актеры, не выступавшие на подмостках, но имеющие большой репертуар, – одним словом, талантливые люди, которые вступили в странный и мучительный период своей жизни. Этот период, яркий, насыщенный впечатлениями, может быть более насыщенный чем тот, когда слава уже достигнута, проходил в долгих лишениях. Так как эти люди обычно не имели состояния, то им приходилось, работая над картиной или книгой, добывать себе средства к жизни другой профессией. Они вынуждены были заниматься двойным, изнурительным трудом, работать сверх сил и быть готовыми к обидной отповеди от кого угодно: "Как? Вы сочиняете?! Пишете картины?! Что-то не слыхал!» При этом надо было сохранить веру в себя, не подкрепленную успехом и даже простым поощрением. Немногие, даже очень талантливые люди выдерживали подобный искус! Если душа не надламывалась, разрушалось здоровье.
   Вот с какими людьми знакомился Ясь Матушиньский. Они интересовали его не только как пациенты. Многим из них перевалило за тридцать, был кое-кто и постарше, – следовательно, они потеряли много времени. Жизненный опыт закалил их талант, но кто поверил бы им в кредит, если, по уверению Бальзака, тридцать лет были в этом смысле предельный возраст? Но Матушиньский уважал благородную борьбу этих тружеников и стремился им помочь.
   – В конце концов, я не знаю, – сказал он однажды Фридерику, – что важнее: талант или жизненный опыт?
   – В искусстве? – переспросил Фридерик. – Разумеется, талант! Как ты можешь спрашивать?
   – Я не так выразился. Талант, конечно, необходим. Но если художник многое пережил, его талант только крепнет.
   – Ведь это полезно пережить много тяжелого.
   – Пожалуй!
   – Не знаю, – отвечал Шопен. – Для таланта нужна особая атмосфера. Пусть страдания, если ты уж так хочешь, да только такие, среди которых талант не глохнет!
   Он отдавал Ясю свое свободное время, а иногда и отказывался от урока, чтобы провести вместе час-другой. Он бродил с ним по Парижу, показывая достопримечательности, водил в театры. Поистине Париж был пантеоном живых! Особенно поразила Яся музыка. Певцы показались ему кудесниками, Он не мог уснуть после первого посещения оперы. Как раз давали блистательного «Роберта Дьявола»! Ошеломило Яна и исполнение одного из квартетов Бетховена – целым симфоническим оркестром, одними струнными: все скрипки, все альты и все виолончели в строгой пропорции. Но это был квартет, хотя и обладающий огромной звучностью. Как будто четыре гигантских инструмента играли Бетховена!
   – Знаешь, это слишком! – повторял Ясь на пути домой. – К чему эти великаны? Разве Бетховен менее понятен в обычном ансамбле? Странная погоня за диковинной звучностью!
   Шопен улыбнулся.
   – Что делать, Ясь! Париж есть Париж! Здесь надо ошеломлять, иначе не обратишь на себя внимания! Со временем, я думаю, вернутся к первоначальному составу.
   – А по-моему, здесь с жиру бесятся!
   Шопен беспрестанно расспрашивал о Варшаве и о семье. – Как же они выглядят, какие они? Ты недостаточно подробно рассказываешь!
   – Выглядят очень хорошо. Пан Миколай немного постарел, но держится совсем бодро. А пани Юстына такая же, ни капельки не изменилась. Но кто расцвел, как роза, так это Людвика. Ты бы ее не узнал. Настоящая grande dame! Такая величественная осанка!
   – Она всегда была удивительная…
   – Каласанти пользуется большим уважением. Ты не слыхал об его последнем деле? Он защищал Макровецких, так смело! Их оправдали… Что же касается твоего племянника…
   И Матушиньский принимался описывать первенца Людвики.
   Фридерик слушал эти описания с гордостью. Лишь сведения об Изабелле огорчали его.
   – Да ничего особенного, Фрицек! – утешал его Ясь, – она скорее счастлива. Но ты хорошо знаешь Барницьского. Он немного сух и, пожалуй, деспотичен; Порой он дает это почувствовать своим близким. Но он привязан к Изабелле. А если она не так весела, как бывало прежде, так это объясняется твоим отсутствием. Некому ее расшевелить, рассмешить. Ведь ты и сам угомонился.
   – Но постой, я не понимаю, ты говоришь – она похудела, грустит. Как же так? На втором году замужества!
   – Тебе прямо ничего нельзя сказать! Уверяю тебя, у них все благополучно. Твои родители не беспокоятся– значит, все хорошо.
   – Ну, а она? Видел ли ты ее?
   – У тебя все еще болит здесь? – Матушиньский указал на сердце.
   – Нисколько не болит. Я желаю ей счастья.
   – Что ж она? Богата. По-прежнему хороша собой. Очень редко поет.
   – Жаль… А…
   Ты хочешь спросить, говорим ли мы о тебе? Нет, Еще нет!
   – Я совсем не то хотел спросить. Счастлива ли она? Любит ли мужа?
   – Не знаю. Он часто уезжает по своим делам. Ее окружают поклонники.
   – Все те же? Грессер? Безобразов?
   – И те и другие. Грессер женился…
   И опять расспросы о родителях, о друзьях.
   – За Tита мы очень боялись. Его столько раз таскали на допрос, что он, можешь себе представить, даже поседел! В двадцать четыре года! Весь правый висок белый. Но ему идет. Теперь, слава богу, оставили в покое. Мориоль хлопотал.
   – Увижу ли я когда-нибудь Тита! А, кстати, Мориолка? Ведь ее свадьба расстроилась?
   – Да. Графиня теперь в Италии. Она хороший человек. Помогла многим…
   Матушиньский всматривался в Шопена.
   – А знаешь, Фрицек, ты поправился! Я едва узнал тебя! Ты стал такой взрослый, сильный! Только бледный, как всегда. Но это от усталости. Погоди, я за тебя возьмусь!
   Так шли нескончаемые разговоры. И более всего о Польше.
   – Теперь это тюрьма. Большая, унылая тюрьма. Твой отец, конечно, не занимает прежнего положения, но это лучше, гораздо лучше! Он и сам не согласился бы занимать привилегированную должность при нынешних обстоятельствах. Лучше бедствовать, чем пользоваться милостью, которая только оскорбляет. Если бы ты видел злодея так, как я его видел! Он приезжал в Варшаву после нашего несчастья. Надо видеть эту паяцеобразную походку, эти выпученные, оловянные глаза! Он произнес речь, орал, как фельдфебель на плацу: «Вы у меня узнаете, как бунтовать! Вам нужна палка! Виселицы! Если нужно будет, я прикажу сжечь этот город в двадцать четыре часа! И будьте уверены, что отстраивать его не стану!»
   – Школы, разумеется, закрыты, газеты наши не выходят… Да ты и так все знаешь!
   Шопен все время пытался перебить Яся.
   – Теперь ты понимаешь, – начал он, – почему я отказался вернуться?
   – Как? Ты имел возможность!
   – Послушай. Я не распространяюсь об этом… У меня был разговор с графом Плонским, который, помнишь, жил в Бельведере. Он сказал мне, что я могу обратиться с просьбой к царю о возвращении. Принимая во внимание, что я в детстве услаждал августейший слух, а также то, что я поляк только наполовину и в самом восстании участия не принимал, мне, может быть, даруют прощение и разрешат вернуться. А там, будем надеяться, и не оставят своей милостью.
   – Ну?
   – Ну, я ужасно разгорячился и даже наговорил лишнего. Впрочем, ни минуты не раскаиваюсь! Я сказал:– Стыдно вам, граф Плонский, предлагать мне подобные вещи! А что касается восстания, то я всегда был на стороне моих братьев, и вы можете считать меня бунтовщиком! – Конечно, я вел себя глупо! Такие вещи надо доказать!
   – А ты еще не доказал?
   – Пока нет! Но цель моей жизни в этом!
   – Со мной не скромничай, Фридерик: я слыхал все твои двенадцать этюдов!
   В мае пришло письмо от графини Потоцкой. Она писала, что в Ницце встретила Зыгмунта Красиньского, – помнишь мальчугана, с которым мы встречались в салонах лет пятнадцать тому назад? Как тесен мир, подумать только!
   Она сердечно расспрашивала Фридерик а об его делах, сообщала, что ее муж собирается в Польшу, а ее оставляет на время в Италии, и снова возвращалась к Зыгмунту Красиньскому. Она постарается задержаться в Ницце, здесь так хорошо! И много превосходных певцов. Зыгмунт тоже остается в Ницце.
   – И ты совсем не огорчен? – спросил Матушиньский. Он уже знал о Дельфине.
   – Нисколько. Мы большие друзья. И, кажется, надолго.
   – Этого я не понимаю. Никогда не понимал. Ведь разлука-это ужас! В этом такая обида! А если после этого еще возможна дружба, значит, любви не было никакой!
   – Всякий чувствует по-своему, – ответил Шопен.

Глава вторая

   Немецкий городок Аахен славился своей музыкальностью. Любительство было в нем настолько развито, а любители так ревностно отдавались музыке, что могли выделить своих представителей на торжественное музыкальное празднество. Предполагалось исполнение Девятой симфонии Бетховена, и любители разучивали партии хора наравне с профессиональными певцами.
   На празднество в Аахен приехал Феликс Мендельсон-Бартольди с двумя приятелями музыкантами. Мендельсона в городе знали, хоть он и проживал постоянно в Лейпциге. Его имя было известно и в Других странах. Кто, как не Мендельсон, спас от забвения гениальные «Страсти» Бака-величественную ораторию, исполненную под его управлением оркестром и Хором в четыреста человек? А Мендельсону было тогда всего лишь двадцать лет! Но еще за три года до того, совсем мальчиком, он написал свою увертюру «Сон в летнюю ночь». С тех пор Мендельсон создал много прекрасной музыки. А теперь, в двадцать пять лет, он уже главный дирижер симфонического оркестра в Лейпциге, и его гастроли считают событием даже в таком городе, как Париж.
   Одного из молодых приятелей Мендельсона, Фердинанда Гиллера, также знали в Аахене, но удивлялись ему меньше; другого, Фридерика Шопена, не знали вовсе, хотя и слыхали о нем и читали рецензии лейпцигской газеты, которую привозили. музыканты, побывавшие в Лейпциге.
   Шопен почему-то не захотел дать концерт в Аахене и говорил, что приехал лишь для того, чтобы послушать музыку. Как будто в Париже ее недостаточно! Он держал себя как принц, путешествующий тайно, без свиты, и совсем не принимал участия в разговорах о музыке.
   А этого любители не прощали. И особенно те, кто сами не занимались музыкой, а только интересовались ею. Собираясь по воскресеньям у доктора Мюлленберга, жена которого играла на арфе, они спорили с ожесточением и решали или по крайней мере ставили вопросы, связанные с музыкальным искусством. Они обсуждали биографии музыкантов, оправдывая или осуждая их поступки, рассуждали о процессе творчества, критиковали исполнение знаменитых виртуозов. Сам доктор Мюлленберг читал в кругу своих коллег сообщение «О влиянии минорных тональностей на некоторые заболевания организма».
   Высказывания профессиональных музыкантов нередко вызывали в любителях раздражение: им казалось, что музыканты слишком все упрощают, Любители не могли верить, что во время сочинения музыки не обязательно видеть перед собой «разные картины», что звукоподражание не есть величайшее достижение композитора, что можно сочинять без помощи фортепиано и так далее. Они всегда спрашивали композитора, что именно он хотел изобразить или выразить своим сочинением, и обижались, если он не умел достаточно убедительно ответить на этот вопрос.
   Но рассуждения и разговоры о музыке велись постоянно, и спорящие полагали, что именно их толкования помогают музыкантам «найти» себя.
   Немудрено, что в присутствии Мендельсона и его приятелей, пришедших к доктору Мюлленбергу, наиболее уважаемые и деятельные любители города Аахена постарались не уронить себя в глазах почтенных гостей и спорили особенно горячо. Они даже подготовились: прочитали трактат о музыке критика Фетиса и его новые статьи, а также рецензии Рельштаба – критика и поэта, живущего во Франции.
   Повинуясь своей общительной натуре, Мендельсон принимал участие в этом дружеском диспуте. Правда, он разочаровал своих почитателей, сказав, что увертюру «Сон в летнюю ночь» он писал в состоянии «чрезвычайной ясности и трезвости ума». Это в семнадцать-то лет! Жена доктора Мюлленберга, муза Аахена, горячая и чувствительная натура, сердито тряхнула локонами. Она не понимала этой скрытности великих людей, этого желания казаться хуже, чем они есть. Она обратилась к Шопену, который был не так знаменит и внушал меньшую робость, прося его объяснить причину странной прозаичности тех, «кто является воплощением поэзии в своих творениях». Шопен ответил, что, по его мнению, обе стороны правы, так как говорят об одном и том же, только понимают это по-разному. Вдохновение действительно владеет художником и захватывает его целиком, но это происходит не так, как многие себе представляют: без помрачения сознания, без «судорог восторга», и вполне уживается с трезвым состоянием ума. Не говоря уже о том, что творчество художника есть труд, не менее продолжительный и тяжелый, чем, например, труд рабочего.
   Все это он высказал вежливо, но не очень охотно, как человек, который не считает нужным говорить о вещах давно известных.
   Его объяснение не удовлетворило присутствующих, а сравнение с рабочим показалось кощунственным. Но по лицу Мендельсона были видно, что он явно разделяет эту оскорбительную точку зрения, а Гиллер улыбался, как будто его забавлял провинциальный спор об устаревших и давно решенных вопросах.
   Госпожа Мюлленберг молчала, но в течение вечера несколько раз взглядывала на Шопена с презрительным любопытством. Он занимал ее, она отметила про себя, что он должен нравиться женщинам, но его рассуждения возмутили ее. Вот выскочка! И самомнение какое! Конечно, у кого нет таланта, тому и приходится работать до седьмого пота, но гении-нет, они парят в небесам! Она не знала сочинений Шопена, но читала рецензии на них Фетиса и Рельштаба. Фетис хвалил его музыку, хотя и упрекал за излишества в гармонии и капризные ритмы. Рельштаб откровенно бранил Шопена, называл некоторые его приемы недопустимыми и уверял, что если бы эти сочинения попались на глаза знатоку, то он разорвал бы их и клочья. Наконец критик объявлял своим читателям, что он сам рвет на куски сочинения Шопена (разумеется, мысленно), да еще попирает их ногами!
   Это был единственный отрицательный отзыв о музыке Шопена, но он доставил госпоже Мюлленберг некоторое удовольствие. «Эти модные виртуозы, разодетые, как денди, – думала она, – изобретающие разные штучки, чтобы заменить этим недостаток таланта, мы их знаем! Они бывали здесь, у нас!»
   – Генриетта! – раздался из другого угла комнаты голос ее мужа, – не сыграешь ли ты нам? – Гости присоединились к этой просьбе. Госпожа Мюлленберг тряхнула локонами, подошла к арфе, стоящей в готовности, уселась и, склонив голову набок, провела обеими руками по струнам. Арфа была настроена еще с утра. Госпожа Генриетта сыграла два этюда Герца в собственном, очень недурном переложении и вариации на тему песенки Дездемоны «Об ивушке».