Страница:
– Конечно, если признавать, что искусство приносит только пользу, то с наукой оно никогда не сравнится! – сказал Бродзиньский. – Так называемое «полезное» искусство совершенно бессильно: это шаманство, колдовство, знахарство!
– Что ж, по-вашему, искусство совершенно бесполезно?
– Да, если стать на вашу точку зрения, то музыка, например, – самое бесполезное занятие!
– Польза разная бывает…
– Нет! – вскричал Бродзиньский. – Если уж сравнивать нас с язычниками, то мы и уйдем с нашими идолами в пещеры, в глубокие гроты и будем ждать, когда раздастся клич Великого Пана! И он раздастся! Ибо искусство никогда не умрет, как бы иные этого ни хотели!
Тут в разговор вмешался новый гость, поклонник Людвики, которого она пригласила в дом родителей впервые. Это был молодой адвокат, известный в городе своими смелыми выступлениями на суде. Сам пан Жирмунский к тайному обществу не принадлежал, но, как говорили, состоял под негласным надзором полиции… Он был самоуверен, умен и имел большой успех у женщин.
– Полагаю, – сказал он, – что искусство не может вполне исчезнуть. Изменятся лишь его функции. Может быть, оно станет развлечением для людей, утомленных наукой или государственной деятельностью, и будет играть, так сказать, лишь второстепенную роль?
– Оказывается, и старость имеет свои преимущества! – неожиданно заговорил Живный своим скрипучим голосом. – Вот я, например, счастливец: не доживу до тех времен!
Все засмеялись, кроме Жирмунского.
– Нам очень трудно судить о будущем, даже близком, – сказал он, нахмурясь. – То, что теперь кажется нам значительным, будущие поколения, возможно, целиком отвергнут. Или пройдут мимо.
– Отчего же мы до сих пор любим музыку Моцарта? – спросил пан Миколай. – И даже далекого Баха? И она волнует нас?
– Она волнует немногих, – ответил Жирмунский. – Есть люди, которые уже совершенно равнодушны к Баху и к Моцарту…
– Уже или еще? – вызывающе бросил Фридерик.
– Не совсем понимаю…
– Уже равнодушны или еще не научились понимать их? Или вы полагаете, что люди, равнодушные к Моцарту, вполне достойны будущего?
– А я не понимаю другого! – откликнулся молчавший до сих пор Ясь Матушиньский. – Отчего это люди так боятся изобилия, богатства, счастья? Никак не могут допустить существования двух прекрасных явлений одновременно! А между тем наука и искусство взаимно питают друг друга, мы это видим на каждом шагу!
Бродзиньский был совершенно утешен.
– Твою руку, милый Ясь! Твое мнение тем более ценно, что ты врач, именно представитель науки. Верно! Абсолютно верно! Наука, развиваясь, влияет и на искусство!
Фридерик почти не смотрел на Людвику, но он знал ее мысли, он читал их. «За что они ненавидят его? – думала она об Альберте Жирмунском. – Правда, он очень неловко высказался сегодня, я его не узнаю! Но Фрицек сердится, и это нехорошо с его стороны! И потом – Каласанти… он не избегает меня, он такой же дружелюбный и спокойный, как всегда. Но ведь он не может быть спокоен!»
Благородная выдержка Каласанти, его преданная любовь к ней – все это мучило Людвику и мешало ей сделать окончательный выбор, хотя еще сегодня ей казалось, что все уже решено. Ее щеки горели, она нервически перебирала складки платья. Фридерик встретил ее беспомощный взгляд…
А об искусстве в тот вечер больше не спорили, ибо все страшились перспективы, нарисованной Эльснером, – поглощения искусства наукой. И более всех страшился этого пан Миколай, положивший начало спору.
Глава тринадцатая
Глава четырнадцатая
Часть четвертая
Глава первая
– Что ж, по-вашему, искусство совершенно бесполезно?
– Да, если стать на вашу точку зрения, то музыка, например, – самое бесполезное занятие!
– Польза разная бывает…
– Нет! – вскричал Бродзиньский. – Если уж сравнивать нас с язычниками, то мы и уйдем с нашими идолами в пещеры, в глубокие гроты и будем ждать, когда раздастся клич Великого Пана! И он раздастся! Ибо искусство никогда не умрет, как бы иные этого ни хотели!
Тут в разговор вмешался новый гость, поклонник Людвики, которого она пригласила в дом родителей впервые. Это был молодой адвокат, известный в городе своими смелыми выступлениями на суде. Сам пан Жирмунский к тайному обществу не принадлежал, но, как говорили, состоял под негласным надзором полиции… Он был самоуверен, умен и имел большой успех у женщин.
– Полагаю, – сказал он, – что искусство не может вполне исчезнуть. Изменятся лишь его функции. Может быть, оно станет развлечением для людей, утомленных наукой или государственной деятельностью, и будет играть, так сказать, лишь второстепенную роль?
– Оказывается, и старость имеет свои преимущества! – неожиданно заговорил Живный своим скрипучим голосом. – Вот я, например, счастливец: не доживу до тех времен!
Все засмеялись, кроме Жирмунского.
– Нам очень трудно судить о будущем, даже близком, – сказал он, нахмурясь. – То, что теперь кажется нам значительным, будущие поколения, возможно, целиком отвергнут. Или пройдут мимо.
– Отчего же мы до сих пор любим музыку Моцарта? – спросил пан Миколай. – И даже далекого Баха? И она волнует нас?
– Она волнует немногих, – ответил Жирмунский. – Есть люди, которые уже совершенно равнодушны к Баху и к Моцарту…
– Уже или еще? – вызывающе бросил Фридерик.
– Не совсем понимаю…
– Уже равнодушны или еще не научились понимать их? Или вы полагаете, что люди, равнодушные к Моцарту, вполне достойны будущего?
– А я не понимаю другого! – откликнулся молчавший до сих пор Ясь Матушиньский. – Отчего это люди так боятся изобилия, богатства, счастья? Никак не могут допустить существования двух прекрасных явлений одновременно! А между тем наука и искусство взаимно питают друг друга, мы это видим на каждом шагу!
Бродзиньский был совершенно утешен.
– Твою руку, милый Ясь! Твое мнение тем более ценно, что ты врач, именно представитель науки. Верно! Абсолютно верно! Наука, развиваясь, влияет и на искусство!
Фридерик почти не смотрел на Людвику, но он знал ее мысли, он читал их. «За что они ненавидят его? – думала она об Альберте Жирмунском. – Правда, он очень неловко высказался сегодня, я его не узнаю! Но Фрицек сердится, и это нехорошо с его стороны! И потом – Каласанти… он не избегает меня, он такой же дружелюбный и спокойный, как всегда. Но ведь он не может быть спокоен!»
Благородная выдержка Каласанти, его преданная любовь к ней – все это мучило Людвику и мешало ей сделать окончательный выбор, хотя еще сегодня ей казалось, что все уже решено. Ее щеки горели, она нервически перебирала складки платья. Фридерик встретил ее беспомощный взгляд…
А об искусстве в тот вечер больше не спорили, ибо все страшились перспективы, нарисованной Эльснером, – поглощения искусства наукой. И более всех страшился этого пан Миколай, положивший начало спору.
Глава тринадцатая
Все время до отъезда Шопен был в смятении. Самые разнородные чувства тревожили его. Варшава казалась ему провинциальной, убогой, но он не мог себе представить свою жизнь в другом городе. Его тянуло в студенческую кофейню именно потому, что там уже не говорили об искусстве, там решались другие вопросы, более важные. И Шопен был горд, что в нем видят не музыканта, а, может быть, участника будущих восстаний. Но когда поздно ночью он возвращался домой, открывал свое фортепиано и начинал играть – потому что его непреодолимо влекло к этому, – он сознавал, что музыка для него важнее всего на свете.
Он вспоминал прошедший год, как хорош он был, как насыщен поэзией! Трудный год, полный сомнений, несбывшихся надежд, неоправданных восторгов – и такой плодотворный, полный значительных мыслей, полный музыки!
Но сомнение не оставляло Фридерика по мере приближения решительных сроков. Он любил Констанцию и желал разлюбить ее. И чувствовал, что это невозможно. Он закончил ми-минорный концерт, был им доволен – и сомневался в нем. Дымка грусти, романтический порыв, любовное томление, радость жизни – нужно ли это теперь? Он перечувствовал все это… И Богдану Стецько понравилось… И вот теперь будет судить Варшава… Но, может быть, никто не придет? Может быть, публике теперь совсем не до музыкальных новинок? А если придут, то удивятся: какой смысл сочинять и играть, если завтра, может быть, заговорят пушки? Он готовился к отъезду, знал, что уехать необходимо, и втайне надеялся, что какое-нибудь непредвиденное обстоятельство задержит его в Варшаве.
А главное – как он ни уверял себя, что уезжает только на полгода, что это только гастрольное путешествие, как было в прошлом году, только более длительное, тайный голос говорил ему, что это совсем-совсем другое!
А время шло. Как назло, ни с родными, ни с Констанцией он не мог говорить о том, что его тревожило. Какая-то злая сила мешала ему и заставляла его и других притворяться, что ничего особенного не происходит. А многое надо было сделать! Посоветоваться с отцом, как быть в том случае, если европейские события надолго задержат его вдали, поблагодарить Живного за всю его доброту, за то, что направил его первые шага и до сих пор любит. Может быть, они не увидятся больше? Но нельзя же волновать старика! Надо было сказать Людвике, что она по молодости лет не понимает собственного сердца, что она не может любить того, кто ей сейчас нравится, что она ослеплена. Она поймет со временем, кто ей нужен, но лучше поняла бы сейчас!
И если уж вмешаться в жизнь сестер – ведь никогда не было такой разлуки! – то еще необходимо поговорить с Изабеллой. Антек Барциньский не так терпелив, как Енджеевич, и не любит капризов. Антек задержался за границей, и вот Белла уже перестала отвечать на его письма! А ведь она любит его! Ой, сестра, смотри!
Если бы можно было все время сидеть у ног матери, пока она работает у себя в комнате, готовя его к отъезду! Но это значило бы выдать свою тревогу и мрачные предчувствия. А все делали вид, что никаких тревог нет и все будет хорошо. Сколько слов не было сказано! Сколько драгоценных минут упущено! А время все увлекало его вперед, осуждая на неизвестную судьбу!
Наступил день последнего концерта Шопена в Варшаве. Гладковская и Волкова выступали вместе с ним; он уговорил Эльснера назвать этот вечер «концертом молодых». Эльонер сначала заупрямился: – Ведь это твой концерт! Ты прощаешься с Варшавой, а не эти паненки! Не лучше ли пригласить кого-нибудь из больших?
Но Фридерик настоял на своем. Он не мог упустить последнюю возможность еще раз увидеться с Констанцией. Было похоже на то, что они уже простились… Но он хотел проститься как следует, а это значило – в последний раз выступить вместе. Музыка когда-то сблизила их – пусть благословит на разлуку!
Он играл свой ми-минорный концерт в переполненном зале, и ни один человек не думал, что эта музыка неуместна теперь. Напротив, накануне близких грозных испытаний каждый упивался этой мечтательной и нежной музыкой как напоминанием о собственных, самых счастливых годах жизни. Вдвойне дорого то, над чем нависла угроза! Не только для Фридерика, для всех варшавян, внимающих ему, это был час расставания, прощания. Скоро наступят суровые дни, может быть горести, беды! А музыка была символом счастья, мира, надежд! И, предчувствуя близкий конец этому, люди слушали музыку, ловя каждый звук. Кто знает, не в последний ли раз? И – боялись, что очарование будет коротко и концерт скоро кончится, как кончается все на свете…
Сознавая эту власть над душами, Фридерик был счастлив. Слезы застилали ему глаза. Но в час разлуки он оглядывался на прошедшее и брал самое прекрасное с собой в дорогу…
Он играл и прощался с Варшавой, с Желязовой Волей, с родными и друзьями, с девушками, которые были добры к нему, с могилой сестры… Помните ли вы, пан Живный, наш первый урок и мои детские опыты? А вы, мальчики, – наши забавные игры, звон бубенчиков и карусель на ярмарке в Плоцке? Вы, панна Мориоль, ты, Олеся, – я действительно называл тебя так, один раз вслух и много раз мысленно, – вы были правы, что никогда не вернется к нам наша беспечность, и не потому, что мы выросли, а потому, что скоро начнется для нас жизнь, полная испытаний. Но я так благодарен вам за дружбу, за милые отроческие дни!
А ты, товарищ тех дней, Домек Дзевановский, – хорошо, что ты все-таки пришел! – помнишь ли ты запах свежего сена в Шафарне и тот вечер, когда нам открыл истину «Казимеж, Хлопский круль»?
И если жива ты, Ганка Думашева, дочь каретника, прими еще раз привет брата – ведь ты хотела быть моей сестрой – и глубокую благодарность за тот напев, который я развиваю здесь, в середине этой части: ведь я не раз слышал его от тебя!
А вы, Констанция…
Он не видел, что она стоит у самого входа на сцену. Она не могла усидеть в артистической и вышла. И всю вторую часть концерта прослушала, стоя в дверях. Это было то самое адажио, о котором говорил ей Фридерик на свидании в ботаническом саду: «Тысячи прекрасных воспоминаний, всплывающих в лунную ночь»… И засурдиненные скрипки придавали этому ноктюрну нежную, серебристую звучность… Да, он был, этот вечер, и темное небо, и крупные, сочувственно мерцающие звезды на нем.
Констанция вышла на сцену уже перед финалом фортепианного концерта, чтобы спеть свою арию. Она была вся в белом, с белыми розами в волосах. И, глядя на нее, Тит Войцеховский внезапно и обрадованно вспомнил:
Был в глазах ее небесный свет, На щеках горел любви огонь…
Когда ее и Фридерика вызывали уже в конце, они вышли вместе, держась за руки. И пока они стояли рядом, кланяясь в ответ на приветствия, но не размыкая рук, он на мгновение поверил, что наступил перелом: с этой минуты они неразлучны. А сидящие в зале – так казалось ему – своими рукоплесканиями поздравляли их как счастливых влюбленных. Но он скоро опомнился. Что бы ни думали там, в толпе, как бы ни умилялись, любуясь их молодостью и принимая их за счастливую пару, для них двоих это было не так. Могли подумать, что это их помолвка, необычная, необъявленная, тайная, но верная – но как это обманчиво! Помолвка была тогда, в ботаническом саду, теперь же – горькая разлука.
Он вспоминал прошедший год, как хорош он был, как насыщен поэзией! Трудный год, полный сомнений, несбывшихся надежд, неоправданных восторгов – и такой плодотворный, полный значительных мыслей, полный музыки!
Но сомнение не оставляло Фридерика по мере приближения решительных сроков. Он любил Констанцию и желал разлюбить ее. И чувствовал, что это невозможно. Он закончил ми-минорный концерт, был им доволен – и сомневался в нем. Дымка грусти, романтический порыв, любовное томление, радость жизни – нужно ли это теперь? Он перечувствовал все это… И Богдану Стецько понравилось… И вот теперь будет судить Варшава… Но, может быть, никто не придет? Может быть, публике теперь совсем не до музыкальных новинок? А если придут, то удивятся: какой смысл сочинять и играть, если завтра, может быть, заговорят пушки? Он готовился к отъезду, знал, что уехать необходимо, и втайне надеялся, что какое-нибудь непредвиденное обстоятельство задержит его в Варшаве.
А главное – как он ни уверял себя, что уезжает только на полгода, что это только гастрольное путешествие, как было в прошлом году, только более длительное, тайный голос говорил ему, что это совсем-совсем другое!
А время шло. Как назло, ни с родными, ни с Констанцией он не мог говорить о том, что его тревожило. Какая-то злая сила мешала ему и заставляла его и других притворяться, что ничего особенного не происходит. А многое надо было сделать! Посоветоваться с отцом, как быть в том случае, если европейские события надолго задержат его вдали, поблагодарить Живного за всю его доброту, за то, что направил его первые шага и до сих пор любит. Может быть, они не увидятся больше? Но нельзя же волновать старика! Надо было сказать Людвике, что она по молодости лет не понимает собственного сердца, что она не может любить того, кто ей сейчас нравится, что она ослеплена. Она поймет со временем, кто ей нужен, но лучше поняла бы сейчас!
И если уж вмешаться в жизнь сестер – ведь никогда не было такой разлуки! – то еще необходимо поговорить с Изабеллой. Антек Барциньский не так терпелив, как Енджеевич, и не любит капризов. Антек задержался за границей, и вот Белла уже перестала отвечать на его письма! А ведь она любит его! Ой, сестра, смотри!
Если бы можно было все время сидеть у ног матери, пока она работает у себя в комнате, готовя его к отъезду! Но это значило бы выдать свою тревогу и мрачные предчувствия. А все делали вид, что никаких тревог нет и все будет хорошо. Сколько слов не было сказано! Сколько драгоценных минут упущено! А время все увлекало его вперед, осуждая на неизвестную судьбу!
Наступил день последнего концерта Шопена в Варшаве. Гладковская и Волкова выступали вместе с ним; он уговорил Эльснера назвать этот вечер «концертом молодых». Эльонер сначала заупрямился: – Ведь это твой концерт! Ты прощаешься с Варшавой, а не эти паненки! Не лучше ли пригласить кого-нибудь из больших?
Но Фридерик настоял на своем. Он не мог упустить последнюю возможность еще раз увидеться с Констанцией. Было похоже на то, что они уже простились… Но он хотел проститься как следует, а это значило – в последний раз выступить вместе. Музыка когда-то сблизила их – пусть благословит на разлуку!
Он играл свой ми-минорный концерт в переполненном зале, и ни один человек не думал, что эта музыка неуместна теперь. Напротив, накануне близких грозных испытаний каждый упивался этой мечтательной и нежной музыкой как напоминанием о собственных, самых счастливых годах жизни. Вдвойне дорого то, над чем нависла угроза! Не только для Фридерика, для всех варшавян, внимающих ему, это был час расставания, прощания. Скоро наступят суровые дни, может быть горести, беды! А музыка была символом счастья, мира, надежд! И, предчувствуя близкий конец этому, люди слушали музыку, ловя каждый звук. Кто знает, не в последний ли раз? И – боялись, что очарование будет коротко и концерт скоро кончится, как кончается все на свете…
Сознавая эту власть над душами, Фридерик был счастлив. Слезы застилали ему глаза. Но в час разлуки он оглядывался на прошедшее и брал самое прекрасное с собой в дорогу…
Он играл и прощался с Варшавой, с Желязовой Волей, с родными и друзьями, с девушками, которые были добры к нему, с могилой сестры… Помните ли вы, пан Живный, наш первый урок и мои детские опыты? А вы, мальчики, – наши забавные игры, звон бубенчиков и карусель на ярмарке в Плоцке? Вы, панна Мориоль, ты, Олеся, – я действительно называл тебя так, один раз вслух и много раз мысленно, – вы были правы, что никогда не вернется к нам наша беспечность, и не потому, что мы выросли, а потому, что скоро начнется для нас жизнь, полная испытаний. Но я так благодарен вам за дружбу, за милые отроческие дни!
А ты, товарищ тех дней, Домек Дзевановский, – хорошо, что ты все-таки пришел! – помнишь ли ты запах свежего сена в Шафарне и тот вечер, когда нам открыл истину «Казимеж, Хлопский круль»?
И если жива ты, Ганка Думашева, дочь каретника, прими еще раз привет брата – ведь ты хотела быть моей сестрой – и глубокую благодарность за тот напев, который я развиваю здесь, в середине этой части: ведь я не раз слышал его от тебя!
А вы, Констанция…
Он не видел, что она стоит у самого входа на сцену. Она не могла усидеть в артистической и вышла. И всю вторую часть концерта прослушала, стоя в дверях. Это было то самое адажио, о котором говорил ей Фридерик на свидании в ботаническом саду: «Тысячи прекрасных воспоминаний, всплывающих в лунную ночь»… И засурдиненные скрипки придавали этому ноктюрну нежную, серебристую звучность… Да, он был, этот вечер, и темное небо, и крупные, сочувственно мерцающие звезды на нем.
Констанция вышла на сцену уже перед финалом фортепианного концерта, чтобы спеть свою арию. Она была вся в белом, с белыми розами в волосах. И, глядя на нее, Тит Войцеховский внезапно и обрадованно вспомнил:
Был в глазах ее небесный свет, На щеках горел любви огонь…
Когда ее и Фридерика вызывали уже в конце, они вышли вместе, держась за руки. И пока они стояли рядом, кланяясь в ответ на приветствия, но не размыкая рук, он на мгновение поверил, что наступил перелом: с этой минуты они неразлучны. А сидящие в зале – так казалось ему – своими рукоплесканиями поздравляли их как счастливых влюбленных. Но он скоро опомнился. Что бы ни думали там, в толпе, как бы ни умилялись, любуясь их молодостью и принимая их за счастливую пару, для них двоих это было не так. Могли подумать, что это их помолвка, необычная, необъявленная, тайная, но верная – но как это обманчиво! Помолвка была тогда, в ботаническом саду, теперь же – горькая разлука.
Глава четырнадцатая
И опять стремительно неслись дни. И снова все притворялись, что этот бег и смятение естественны и никакой опасности не несут. Отец говорил: – Слава богу, разрешение получено! Ни о чем не беспокойся: концерты дали хорошие сборы, и денег хватит надолго! А мы-то уж тебя поддержим!
Людвика просила: – Привези мне янтарные четки! – Зачем тебе? – Надену на шею вместо ожерелья! – Хорошо, что мама не слыхала! – А мне из Парижа что-нибудь! – Но, Белла, имей в виду, что Аптека уже не будет к тому времени в Париже! – При чем тут Антек? – И Белла отвернулась… Они предпочитают говорить разный вздор: о четках, о чемоданах, о том, что брать с собой, чего не брать, – и на это уходит все время!
Собрал все рекомендательные письма, бумагу, ноты, уложил вещи. – Не забыл ли ты бритву? – кричит из своего кабинета пан Миколай. Улучив минуту, Фридерик побежал в комнату пани Юстыны. Она была одна, шила. Он сел возле нее, обнял, прислонился головой к ее груди. Она сказала сдавленным голосом: – Главное, держи ноги в тепле…
Отворилась дверь, и вошла Изабелла. Глаза у нее были испуганные, губы подергивались. Пани Юстына с неудовольствием взглянула на нее. – Полгода – не такой большой срок, – сказала она, – если он соскучится, приедет раньше.
Это говорил и Живный. Но он не скрывал, что удручен разлукой. – Для вас, пани, никакой срок не страшен, – обратился он к Людвике, – а в моем возрасте и один день – вечность! И все же, милый Фрицек, отпустив мне целых семьдесят четыре года, бог не поскупится прибавить еще полгодика, чтобы мне снова увидать тебя!
Хуже всего прощанье. С консерваторскими приятелями– шутливое: «Смотри! Не зазнавайся!»– С Волковой – сдержанное. Панна де Мориоль сказала ему: – Мы еще успеем проститься! А вообще я этого терпеть не могу! – И уехала в Познань, к тетке, накануне его отъезда.
К Констанции он зашел по ее приглашению.
Она попросила его передать сердечный привет Генриетте Зонтаг и написать о методе певицы Малибран. Конечно, если у него останется время для письма. Ну, и если будет возможность, то хотелось бы узнать, как поставлены занятия в консерватории в Милане… Интересно, как в Италии приготовляются макароны? Неужели каким-то особым способом?
Минуты шли. Она все говорила о певцах, о Собачьей пещере близ Неаполя, еще о чем-то столь же ненужном! Фридерик отвечал с подчеркнутой обстоятельностью. Да, он с удовольствием расспросит повара, сколько времени кипят макароны, и специально отправится в Пизу взглянуть, как наклонилась знаменитая башня… Злость душила его. Наконец он встал, и разговор прекратился.
– Да, я совсем забыла, – начала Констанция, – вот вам маленький подарок, – голос у нее прервался.
Она взяла со стола альбом и протянула Шопену. На первой странице он прочитал:
Ты с нами расстаешься, Плывешь к брегам чужим, Но знай, о несравненный, Что в Польше ты любим!
– Очень мило! – сказал он, чувствуя, что его возмущение усиливается. – Что это? Адрес? Приветствие благодарных горожан? Написано по их поручению?
– Не понимаю. Это мои стихи. Если вам не нравятся…
Она пошла к двери.
– Какое благоразумие! – думал он. – Ты должен с нами расстаться! И – нами любим! Нами! Похвальная осторожность! Только бы не подумали, что она меня любила! Да этого и не было никогда!
Она держалась за ручку двери и не уходила.
– Кем я любим в Польше? – крикнул он громко.
Констанция поняла, что это и есть разлука, поняла с такой же силой, как однажды в детстве, когда, упав и покатившись с ледяной горы, она ощутила близость конца. Тогда ее подхватили чужие руки, теперь она могла еще спастись сама. Когда он подошел к ней, она обняла его и спрятала голову у него на груди.
– …Если кто-нибудь зайдет, то подумает, что вы остаетесь! – сказала она, улыбаясь.
– Едем со мной! Едем!
– Как же это?
– Очень просто. Пани следует за своим паном!
– С ума сошел! В начале сезона!
– И это единственное препятствие?
– Я думаю, не маленькое!
– И других нет?
– Для меня – нет!
– В таком случае сегодня вечером, у нас в доме… Мы объявим и…
– О нет, не сегодня. В первый же день, как только ты вернешься!
Значит, она хотела дождаться результатов поездки, чтобы решиться наверняка!
Его руки разжались. Она спросила:
– Но ты веришь мне?
Что он мог ей ответить? Он сказал:
– Верю.
– Так вот, – она сняла с руки кольцо, маленький перстенек с бирюзой, – я буду ждать!
Колечко было слишком мало, чтобы надеть его на палец, и он бережно положил его в левый карман жилета.
И еще было прощание, торжественное и многолюдное, в доме родителей. Пришли все, кто любил его. Пили вино, произносили речи. У всех было бодрое настроение. Разве то, что ему предстоит, не радостно? Пройдет полгода – и он будет сидеть за этим столом и рассказывать о своей удачной поездке. Ведь было же так после Берлина, после Вены!
За будущую встречу! Сестры, улыбаясь, высоко поднимали бокалы. Пан Миколай совсем развеселился, когда Живный принялся описывать парижан. Он знал их во времена Глюка[13] Экспансивные, как черти, но знают толк в искусстве. Эта публика как раз для тебя!
– Да, Франция!.. – задумчиво протянул пан Миколай. – И я кое-что помню!
Ему казалось, что если бы он поехал теперь в Мариенвиль, то сразу узнал бы места, где бродил в детстве. Там были три дерева, которые сплелись корнями, и одинокий высокий холм…
– …Но где бы ты ни был, дорогой Фрицек, ты будешь помнить свою родину! – провозгласил поэт Стефан Витвицкий, непременный оратор на таких семейных собраниях. Его слова были сигналом к чему-то необычному. Действительно, неизвестно откуда появился большой золотой кубок, и Витвицкий протянул его Фридерику. Тяжелый кубок был полон до краев. Но не вином, а свежей, черной землей. – Пусть эта земля напомнит тебе о нас! О нашей Польше!
Фридерик молчал, не находя слов для ответного приветствия. Но так как все встали, то и он продолжал стоять с кубком в руках. Его взгляд упал на портрет Эмильки, висящий на противоположной стене. Фридерик ясно вспомнил тот день, когда вся семья и Стефан Витвицкий молча стояли над ее могилой в Повонзках. Бросали на гроб черные комья земли…
Прошла минута молчания. Все опять сели. Кто-то взял кубок из рук Фридерика и поставил его на отдельный столик, рядом с цветами.
И снова он проникся предчувствием, что предстоящая разлука не на полгода, а завтрашний отъезд не радостное, а тяжелое событие в его жизни.
На другой день Шопен уезжал один. За несколько дней до того Тит Войцеховский сказал ему: – Я вижу, ты себе места не находишь! Поеду-ка я с тобой, и побудем вместе хоть первые две недели! – Это было совершенно в духе Тита – не словами, а поступками доказывать свою дружбу. Но он уехал немного раньше и теперь ждал Фридерика в Калише, по дороге в Вену. Среди провожающих не было только Эльснера. – Ничего, – сказал Живный, – когда узнаешь, в чем дело, ты извинишь его! Ну, с богом!
Быстро домчались до Желязовой Воли. Там Фридерик велел вознице остановить лошадей. Выйти хоть на несколько минут, проститься с местами детства! Но только лошади замедлили бег, послышался крик: «Стой!» Целая толпа стояла на дороге. То был Эльснер со своими учениками, которые вместе с ним ночью выехали из Варшавы. В маленьком флигеле, где двадцать лет тому назад родился Фридерик, они разучили прощальную кантату, написанную Эльснером специально для этих проводов, и теперь выстроились в ожидании. Дилижанс остановился, Эльснер дал знак, и началось пение.
Фридерик выпрыгнул из дилижанса и остановился, потрясенный. Слезы душили его. Но кантата была мелодичной, бодрой, молодые голоса хорошо звучали на открытом воздухе, и когда пение кончилось, Фридерик подумал, что эта прощальная встреча – хорошее предзнаменование. Он обнимал и целовал каждого. Эльснер сказал:
– Правда, мы хорошо придумали? Выше голову, смелее взор!
Но когда дилижанс тронулся и хор остался позади, когда уже ничего не было вокруг, кроме серого неба, проселочной дороги и редких, голых кустов по бокам, Фридерик увидал перед собой и вокруг себя холодную, позднюю осень. Это был конец чего-то, конец печальный и горький. В вышине кричали вороны. Дилижанс качало, лошади ускорили бег. Но осень расстилалась все шире, догоняла путника, не отступала от него ни на шаг. На повороте он высунулся из окошка. Эльснера и певцов уже не было, не могло быть видно. Шлагбаум медленно опустился за юностью, за всей его прежней жизнью. Путь отрезан! Оставалось только покориться неумолимой силе, которая мчала его вперед, навстречу неизвестности!
Людвика просила: – Привези мне янтарные четки! – Зачем тебе? – Надену на шею вместо ожерелья! – Хорошо, что мама не слыхала! – А мне из Парижа что-нибудь! – Но, Белла, имей в виду, что Аптека уже не будет к тому времени в Париже! – При чем тут Антек? – И Белла отвернулась… Они предпочитают говорить разный вздор: о четках, о чемоданах, о том, что брать с собой, чего не брать, – и на это уходит все время!
Собрал все рекомендательные письма, бумагу, ноты, уложил вещи. – Не забыл ли ты бритву? – кричит из своего кабинета пан Миколай. Улучив минуту, Фридерик побежал в комнату пани Юстыны. Она была одна, шила. Он сел возле нее, обнял, прислонился головой к ее груди. Она сказала сдавленным голосом: – Главное, держи ноги в тепле…
Отворилась дверь, и вошла Изабелла. Глаза у нее были испуганные, губы подергивались. Пани Юстына с неудовольствием взглянула на нее. – Полгода – не такой большой срок, – сказала она, – если он соскучится, приедет раньше.
Это говорил и Живный. Но он не скрывал, что удручен разлукой. – Для вас, пани, никакой срок не страшен, – обратился он к Людвике, – а в моем возрасте и один день – вечность! И все же, милый Фрицек, отпустив мне целых семьдесят четыре года, бог не поскупится прибавить еще полгодика, чтобы мне снова увидать тебя!
Хуже всего прощанье. С консерваторскими приятелями– шутливое: «Смотри! Не зазнавайся!»– С Волковой – сдержанное. Панна де Мориоль сказала ему: – Мы еще успеем проститься! А вообще я этого терпеть не могу! – И уехала в Познань, к тетке, накануне его отъезда.
К Констанции он зашел по ее приглашению.
Она попросила его передать сердечный привет Генриетте Зонтаг и написать о методе певицы Малибран. Конечно, если у него останется время для письма. Ну, и если будет возможность, то хотелось бы узнать, как поставлены занятия в консерватории в Милане… Интересно, как в Италии приготовляются макароны? Неужели каким-то особым способом?
Минуты шли. Она все говорила о певцах, о Собачьей пещере близ Неаполя, еще о чем-то столь же ненужном! Фридерик отвечал с подчеркнутой обстоятельностью. Да, он с удовольствием расспросит повара, сколько времени кипят макароны, и специально отправится в Пизу взглянуть, как наклонилась знаменитая башня… Злость душила его. Наконец он встал, и разговор прекратился.
– Да, я совсем забыла, – начала Констанция, – вот вам маленький подарок, – голос у нее прервался.
Она взяла со стола альбом и протянула Шопену. На первой странице он прочитал:
Ты с нами расстаешься, Плывешь к брегам чужим, Но знай, о несравненный, Что в Польше ты любим!
– Очень мило! – сказал он, чувствуя, что его возмущение усиливается. – Что это? Адрес? Приветствие благодарных горожан? Написано по их поручению?
– Не понимаю. Это мои стихи. Если вам не нравятся…
Она пошла к двери.
– Какое благоразумие! – думал он. – Ты должен с нами расстаться! И – нами любим! Нами! Похвальная осторожность! Только бы не подумали, что она меня любила! Да этого и не было никогда!
Она держалась за ручку двери и не уходила.
– Кем я любим в Польше? – крикнул он громко.
Констанция поняла, что это и есть разлука, поняла с такой же силой, как однажды в детстве, когда, упав и покатившись с ледяной горы, она ощутила близость конца. Тогда ее подхватили чужие руки, теперь она могла еще спастись сама. Когда он подошел к ней, она обняла его и спрятала голову у него на груди.
– …Если кто-нибудь зайдет, то подумает, что вы остаетесь! – сказала она, улыбаясь.
– Едем со мной! Едем!
– Как же это?
– Очень просто. Пани следует за своим паном!
– С ума сошел! В начале сезона!
– И это единственное препятствие?
– Я думаю, не маленькое!
– И других нет?
– Для меня – нет!
– В таком случае сегодня вечером, у нас в доме… Мы объявим и…
– О нет, не сегодня. В первый же день, как только ты вернешься!
Значит, она хотела дождаться результатов поездки, чтобы решиться наверняка!
Его руки разжались. Она спросила:
– Но ты веришь мне?
Что он мог ей ответить? Он сказал:
– Верю.
– Так вот, – она сняла с руки кольцо, маленький перстенек с бирюзой, – я буду ждать!
Колечко было слишком мало, чтобы надеть его на палец, и он бережно положил его в левый карман жилета.
И еще было прощание, торжественное и многолюдное, в доме родителей. Пришли все, кто любил его. Пили вино, произносили речи. У всех было бодрое настроение. Разве то, что ему предстоит, не радостно? Пройдет полгода – и он будет сидеть за этим столом и рассказывать о своей удачной поездке. Ведь было же так после Берлина, после Вены!
За будущую встречу! Сестры, улыбаясь, высоко поднимали бокалы. Пан Миколай совсем развеселился, когда Живный принялся описывать парижан. Он знал их во времена Глюка[13] Экспансивные, как черти, но знают толк в искусстве. Эта публика как раз для тебя!
– Да, Франция!.. – задумчиво протянул пан Миколай. – И я кое-что помню!
Ему казалось, что если бы он поехал теперь в Мариенвиль, то сразу узнал бы места, где бродил в детстве. Там были три дерева, которые сплелись корнями, и одинокий высокий холм…
– …Но где бы ты ни был, дорогой Фрицек, ты будешь помнить свою родину! – провозгласил поэт Стефан Витвицкий, непременный оратор на таких семейных собраниях. Его слова были сигналом к чему-то необычному. Действительно, неизвестно откуда появился большой золотой кубок, и Витвицкий протянул его Фридерику. Тяжелый кубок был полон до краев. Но не вином, а свежей, черной землей. – Пусть эта земля напомнит тебе о нас! О нашей Польше!
Фридерик молчал, не находя слов для ответного приветствия. Но так как все встали, то и он продолжал стоять с кубком в руках. Его взгляд упал на портрет Эмильки, висящий на противоположной стене. Фридерик ясно вспомнил тот день, когда вся семья и Стефан Витвицкий молча стояли над ее могилой в Повонзках. Бросали на гроб черные комья земли…
Прошла минута молчания. Все опять сели. Кто-то взял кубок из рук Фридерика и поставил его на отдельный столик, рядом с цветами.
И снова он проникся предчувствием, что предстоящая разлука не на полгода, а завтрашний отъезд не радостное, а тяжелое событие в его жизни.
На другой день Шопен уезжал один. За несколько дней до того Тит Войцеховский сказал ему: – Я вижу, ты себе места не находишь! Поеду-ка я с тобой, и побудем вместе хоть первые две недели! – Это было совершенно в духе Тита – не словами, а поступками доказывать свою дружбу. Но он уехал немного раньше и теперь ждал Фридерика в Калише, по дороге в Вену. Среди провожающих не было только Эльснера. – Ничего, – сказал Живный, – когда узнаешь, в чем дело, ты извинишь его! Ну, с богом!
Быстро домчались до Желязовой Воли. Там Фридерик велел вознице остановить лошадей. Выйти хоть на несколько минут, проститься с местами детства! Но только лошади замедлили бег, послышался крик: «Стой!» Целая толпа стояла на дороге. То был Эльснер со своими учениками, которые вместе с ним ночью выехали из Варшавы. В маленьком флигеле, где двадцать лет тому назад родился Фридерик, они разучили прощальную кантату, написанную Эльснером специально для этих проводов, и теперь выстроились в ожидании. Дилижанс остановился, Эльснер дал знак, и началось пение.
Фридерик выпрыгнул из дилижанса и остановился, потрясенный. Слезы душили его. Но кантата была мелодичной, бодрой, молодые голоса хорошо звучали на открытом воздухе, и когда пение кончилось, Фридерик подумал, что эта прощальная встреча – хорошее предзнаменование. Он обнимал и целовал каждого. Эльснер сказал:
– Правда, мы хорошо придумали? Выше голову, смелее взор!
Но когда дилижанс тронулся и хор остался позади, когда уже ничего не было вокруг, кроме серого неба, проселочной дороги и редких, голых кустов по бокам, Фридерик увидал перед собой и вокруг себя холодную, позднюю осень. Это был конец чего-то, конец печальный и горький. В вышине кричали вороны. Дилижанс качало, лошади ускорили бег. Но осень расстилалась все шире, догоняла путника, не отступала от него ни на шаг. На повороте он высунулся из окошка. Эльснера и певцов уже не было, не могло быть видно. Шлагбаум медленно опустился за юностью, за всей его прежней жизнью. Путь отрезан! Оставалось только покориться неумолимой силе, которая мчала его вперед, навстречу неизвестности!
Часть четвертая
Глава первая
За полтора года Вена изменилась неузнаваемо.
Сам город по-прежнему прекрасен, даже поздней осенью, и весел, но это уже не то веселье, которое помнил Фридерик. Что-то лихорадочное, тревожное чувствуется во всем, какое-то насильственное оживление, словно люди взвинчивают себя и хотят развлекаться во что бы то ни стало, чтобы заглушить в себе беспокойство. Как будто ожидают чего-то, страшного и неизбежного!
Черни прямо говорит Фридерику: – И зачем вы явились в такое проклятое время? Классическая музыка в упадке. Венцы желают только танцевать. Да и как не танцевать перед лицом возможной гибели? Всюду зреют бунты, да еще, говорят, надвигается холера!
Другие музыканты менее откровенны, слащаво любезны, в их словах фальшь. – Это очень мило, что вы приехали! Мы помним, как полтора года тому назад вы пленили наш город! Это было чудесно! Но, знаете ли, времена не те! Венские музыканты безмолвствуют. А уж гастролеры! Недавно к нам приезжали певцы из миланской оперы. Так поверите ли, какой позор: мы не смогли собрать для них публику!
Так говорит граф Галленберг. У него встревоженный вид и волосы совсем распушились. Он, по его словам, разорился и намерен, как это ни ужасно, покинуть искусство и заняться более доходным делом!
Самая крупная неудача: в городе нет Леопольдины Благетки – она с семьей уехала в Германию, говорят, на целый год. А Щупанциг очень болен и вряд ли протянет зиму.
Но юность недолго предается печали. До Вены Фридерик и Тит Войцеховский провели несколько дней в Бреславле и Дрездене, где было много приятных впечатлений. Мрачные варшавские предчувствия почти рассеялись. Войцеховский и Шопен сидят в венском ресторане и пьют шампанское за здоровье графини Потоцкой, с которой они познакомились в Дрездене и которая вскружила головы им обоим.
Это было в маскараде, поздно вечером. К ним подошла стройная женщина, одетая «тарантеллой», в переднике, в красном корсаже, с бубном в руках. Полумаска не скрывала прелестных очертаний ее лица. Фридерик уже заметил эту красавицу в самом начале маскарада: окруженная молодежью, она пела неаполитанскую канцону. Ее голосу позавидовала бы любая примадонна. Юноши приняли ее за итальянку, но она заговорила с ними на чистейшем польском языке. Оказалось, это их соотечественница, та самая Дельфинка «Комаровна», дочь помещика Комара, которая ребенком пела в варшавских салонах, разделяя славу с Фридериком Шопеном и маленьким Зыгмунтом Красиньским. Она знала каждый уголок Мазовии и не раз бывала в Желязовой Воле… Но с тех пор, как вышла замуж, все путешествует по Европе… – Однако хватит вспоминать прошлое, поговорим о будущем! – Она взяла руку Тита, стала разглядывать ее, нахмурилась и покачала головой. – Мы с вами долго не увидимся, – произнесла она протяжно, – а вот что касается другого пана, то я и без гадания могу предсказать, что мы встретимся в Париже и проведем немало восхитительных дней!
…Они еще спорят о ее наружности – Тит уверяет, что она классическая красавица, Фридерик не согласен с этим, скорее она неотразимо обаятельна, – как вдруг замечают какое-то волнение среди обедающих и слышат восклицание, раздающееся у соседнего столика:
– А ведь поляки-то взбунтовались! Подумайте-ка, поднялись!
Поднялись! Когда же это произошло?
Уже на улице, от мальчика, разносчика газет, они узнают, что восстание началось четыре дня тому назад, двадцать девятого ноября. Растерявшись, они бегут обратно в гостиницу, а там хозяин встречает их сообщением:
– У вас на родине беспорядки! Сочувствую вам всей душой!
…У себя в номере, сжав губы, Шопен спешно укладывал вещи. Тит сидел поодаль, курил трубку и не мешал ему. Он должен был многое обдумать. Самое главное и тяжелое, что сейчас предстояло ему, – это много говорить, к чему он не привык и чего терпеть не мог. Однако это было необходимо!
– Вот что я должен тебе сказать, если ты захочешь меня выслушать!
– Нет, не захочу, Тит!
– Не будь ребенком! Я понимаю тебя. Но ехать тебе сейчас нельзя!
– Конечно! Эта рука, Фридерик вытянул вперед руку, – умеет, по-твоему, только играть, она не способна держать оружие!
– Чепуха! В армии есть солдаты и послабее тебя! Но они нужны…
– А я – нет? Посмотрим!
Он уже не укладывал вещи, а запихивал их в чемодан.
– Если хочешь знать, – продолжал Тит, – твое возвращение в Варшаву было бы сейчас, дезертирством.
– Ха! Остроумный и уместный парадокс!
– Да, Фрицек! У тебя есть свой пост, нельзя покидать его!
– Один пост есть теперь у нас у всех: поле битвы!
– Есть смерть и есть жизнь. Это надо помнить!
– Слишком мудрено для меня!
– Нельзя умирать ради самой смерти. Мы идем в бой для того, чтобы жизнь на земле продолжалась. А жизнь – это не только земля, но и те, кто живет на земле!
– Я понимаю, куда ты клонишь, – сказал Фридерик, выпрямившись: – ты будешь защищать женщин и детей, и меня, как женщину и ребенка!
– Нет, Фрицек: как великого художника! Если погибнут такие, как ты, наша победа станет победой Пирра!
– А я не хочу остаться в живых, если погибнут такие, как ты!
Фридерик не желал больше ни говорить, ни слушать. Тит молчал и курил. Потом начал снова:
– Значит, ты ни капельки не веришь в себя?
– Верю. И буду сражаться!
– А в свой дар… совсем не веришь?
– Да что ты мне толкуешь? Какой дар? Я буду заниматься музыкой в такие дни? Да я стану презирать себя! Теперь, когда свобода в опасности!
– Мы будем отстаивать свободу!
– Кто это вы? А – я? Где я буду находиться? И что я буду делать? А когда прольется ваша кровь, какими глазами буду я смотреть на вас? Я сяду за рояль услаждать слух, а вдовы и сироты скажут: «Ступай вон, дезертир! Не оскорбляй наши очи!»
Сам город по-прежнему прекрасен, даже поздней осенью, и весел, но это уже не то веселье, которое помнил Фридерик. Что-то лихорадочное, тревожное чувствуется во всем, какое-то насильственное оживление, словно люди взвинчивают себя и хотят развлекаться во что бы то ни стало, чтобы заглушить в себе беспокойство. Как будто ожидают чего-то, страшного и неизбежного!
Черни прямо говорит Фридерику: – И зачем вы явились в такое проклятое время? Классическая музыка в упадке. Венцы желают только танцевать. Да и как не танцевать перед лицом возможной гибели? Всюду зреют бунты, да еще, говорят, надвигается холера!
Другие музыканты менее откровенны, слащаво любезны, в их словах фальшь. – Это очень мило, что вы приехали! Мы помним, как полтора года тому назад вы пленили наш город! Это было чудесно! Но, знаете ли, времена не те! Венские музыканты безмолвствуют. А уж гастролеры! Недавно к нам приезжали певцы из миланской оперы. Так поверите ли, какой позор: мы не смогли собрать для них публику!
Так говорит граф Галленберг. У него встревоженный вид и волосы совсем распушились. Он, по его словам, разорился и намерен, как это ни ужасно, покинуть искусство и заняться более доходным делом!
Самая крупная неудача: в городе нет Леопольдины Благетки – она с семьей уехала в Германию, говорят, на целый год. А Щупанциг очень болен и вряд ли протянет зиму.
Но юность недолго предается печали. До Вены Фридерик и Тит Войцеховский провели несколько дней в Бреславле и Дрездене, где было много приятных впечатлений. Мрачные варшавские предчувствия почти рассеялись. Войцеховский и Шопен сидят в венском ресторане и пьют шампанское за здоровье графини Потоцкой, с которой они познакомились в Дрездене и которая вскружила головы им обоим.
Это было в маскараде, поздно вечером. К ним подошла стройная женщина, одетая «тарантеллой», в переднике, в красном корсаже, с бубном в руках. Полумаска не скрывала прелестных очертаний ее лица. Фридерик уже заметил эту красавицу в самом начале маскарада: окруженная молодежью, она пела неаполитанскую канцону. Ее голосу позавидовала бы любая примадонна. Юноши приняли ее за итальянку, но она заговорила с ними на чистейшем польском языке. Оказалось, это их соотечественница, та самая Дельфинка «Комаровна», дочь помещика Комара, которая ребенком пела в варшавских салонах, разделяя славу с Фридериком Шопеном и маленьким Зыгмунтом Красиньским. Она знала каждый уголок Мазовии и не раз бывала в Желязовой Воле… Но с тех пор, как вышла замуж, все путешествует по Европе… – Однако хватит вспоминать прошлое, поговорим о будущем! – Она взяла руку Тита, стала разглядывать ее, нахмурилась и покачала головой. – Мы с вами долго не увидимся, – произнесла она протяжно, – а вот что касается другого пана, то я и без гадания могу предсказать, что мы встретимся в Париже и проведем немало восхитительных дней!
…Они еще спорят о ее наружности – Тит уверяет, что она классическая красавица, Фридерик не согласен с этим, скорее она неотразимо обаятельна, – как вдруг замечают какое-то волнение среди обедающих и слышат восклицание, раздающееся у соседнего столика:
– А ведь поляки-то взбунтовались! Подумайте-ка, поднялись!
Поднялись! Когда же это произошло?
Уже на улице, от мальчика, разносчика газет, они узнают, что восстание началось четыре дня тому назад, двадцать девятого ноября. Растерявшись, они бегут обратно в гостиницу, а там хозяин встречает их сообщением:
– У вас на родине беспорядки! Сочувствую вам всей душой!
…У себя в номере, сжав губы, Шопен спешно укладывал вещи. Тит сидел поодаль, курил трубку и не мешал ему. Он должен был многое обдумать. Самое главное и тяжелое, что сейчас предстояло ему, – это много говорить, к чему он не привык и чего терпеть не мог. Однако это было необходимо!
– Вот что я должен тебе сказать, если ты захочешь меня выслушать!
– Нет, не захочу, Тит!
– Не будь ребенком! Я понимаю тебя. Но ехать тебе сейчас нельзя!
– Конечно! Эта рука, Фридерик вытянул вперед руку, – умеет, по-твоему, только играть, она не способна держать оружие!
– Чепуха! В армии есть солдаты и послабее тебя! Но они нужны…
– А я – нет? Посмотрим!
Он уже не укладывал вещи, а запихивал их в чемодан.
– Если хочешь знать, – продолжал Тит, – твое возвращение в Варшаву было бы сейчас, дезертирством.
– Ха! Остроумный и уместный парадокс!
– Да, Фрицек! У тебя есть свой пост, нельзя покидать его!
– Один пост есть теперь у нас у всех: поле битвы!
– Есть смерть и есть жизнь. Это надо помнить!
– Слишком мудрено для меня!
– Нельзя умирать ради самой смерти. Мы идем в бой для того, чтобы жизнь на земле продолжалась. А жизнь – это не только земля, но и те, кто живет на земле!
– Я понимаю, куда ты клонишь, – сказал Фридерик, выпрямившись: – ты будешь защищать женщин и детей, и меня, как женщину и ребенка!
– Нет, Фрицек: как великого художника! Если погибнут такие, как ты, наша победа станет победой Пирра!
– А я не хочу остаться в живых, если погибнут такие, как ты!
Фридерик не желал больше ни говорить, ни слушать. Тит молчал и курил. Потом начал снова:
– Значит, ты ни капельки не веришь в себя?
– Верю. И буду сражаться!
– А в свой дар… совсем не веришь?
– Да что ты мне толкуешь? Какой дар? Я буду заниматься музыкой в такие дни? Да я стану презирать себя! Теперь, когда свобода в опасности!
– Мы будем отстаивать свободу!
– Кто это вы? А – я? Где я буду находиться? И что я буду делать? А когда прольется ваша кровь, какими глазами буду я смотреть на вас? Я сяду за рояль услаждать слух, а вдовы и сироты скажут: «Ступай вон, дезертир! Не оскорбляй наши очи!»