– Что ж! Постараюсь снова поставить вас на ноги! Он невесело засмеялся.
   – Я часто думаю, доктор, что в будущем, когда медицина научится безошибочно распознавать болезни и лечить их, люди придумают какие-нибудь новые способы истреблять себя и других!
   – Тогда найдутся смельчаки, которые и против этого зла изобретут свои средства!
   – Ну, если в это верить, – сказал мой больной, – тогда еще можно жить!
   Устал я ужасно. От работы, от разных мыслей, от одиночества.
 
   24 января 1839 года
   Получил письмо от Титуся Войцеховского. Он – степной помещик, увлечен по-прежнему своей свеклой, много занимается агрономией, женат. К жене привязан. У него сын шести лет, второй должен скоро родиться. Они собираются назвать его Фридериком.
   Бедная Констанция! Она живет в богатстве, имеет все, что хочет, но ее зрение слабеет с каждым годом, и врачи предсказывают совершенную и скорую слепоту. Она, конечно, не знает об этом…
   Она пишет мне редко, но в каждом письме спрашивает о Фридерике.
   Оттуда я получаю мало писем. Это значит, что ему там хорошо.
 
   24 марта
   Наконец-то я понимаю, в чем дело. Как я и предполагал, эта проклятая Майорка чуть не погубила его! Он серьезно заболел там, был при смерти, а так как на острове начались непрерывные дожди, то они не смогли выехать оттуда. Она, говорят, самоотверженно за ним ухаживала. В это я верю. Ведь он ей еще нужен!
   Я представляю себе всю эту массу противоречий, которая обрушилась на него и могла бы свести с ума. Небо, солнце, горы, море, красота, разлитая повсюду, – это с одной стороны, а с другой – полное отсутствие комфорта, дикое существование, к которому он не мог привыкнуть, хотя оно длилось довольно долго. Не было там даже простых предметов обихода, даже стола. Какая-то нелепая печка, обмазанная изнутри коровьим пометом, запах которого не заглушался росным ладаном, доставленным из аптеки. Есть нечего, кроме плодов; все другие продукты там недоброкачественны. Фридерик мог умереть не от болезни, а от одного отвращения. Дикие жители Майорки, глазеющие на путешественников и не желающие им помочь, в довершение всего приняли болезнь Фридерика за проказу или еще что-нибудь похуже и требовали его скорейшего изгнания. Вот почему злополучные путешественники поселились в этом монастыре. Фонтана уверяет меня, что все это было не так тяжело для Фридерика, как для нее: ведь е й приходилось бороться со всеми этими неудобствами и лишениями, брать все на себя, улаживать отношения с «туземцами», чуть ли не стряпать самой, так как ни одна служанка не хотела у них оставаться, и ухаживать за нашим больным по ночам, не отходя от его постели. – Все это, конечно, трогательно, – сказал я Фонтане, – но ведь при ее здоровье ей это ничего не значит, с нее как с гуся вода! – Единственное, за что я очень благодарен ей и готов простить многое, так это за то, что она прогнала врачей, упорно желавших пустить кровь Шопену. Молодец баба! Прямо-таки засучила рукава и не допустила к нему! Господи! Я ведь ничего не говорю. Разве я сомневаюсь, что она любит его? И горячо, и страстно. Бывает, что безумно любишь того, кого собираешься проглотить!
 
   28 марта
   Может быть, я несправедлив. Даже наверное. Но как можно было поместить его в этом картезианском монастыре, окруженном кладбищем? При его беспокойном воображении! Ведь она могла заранее знать, как там плохо! Говорят, он там много сочинял. Скоро они вернутся. Я бесконечно упрекаю себя за несправедливость и пристрастность, но я думаю – и втайне надеюсь на это! – что зима на Майорке была в какой-то степени концом этого бреда. Или, по крайней мере, началом конца. Я высказал это предположение Фонтане. Он сказал мне: – Ты хочешь ее поражения. Этого многие хотят! Но ты ее плохо знаешь. Она восторжествует над всеми своими врагами! И потом – она не заслуживает такого недружелюбия. Право же, она хороший человек!

Глава девятая

   Когда на Майорку наконец прибыл рояль, после трехнедельной задержки в таможне, Аврора вздохнула свободно. Шопен изнывал без рояля; он, вероятно, и заболел от тоски – она обострила его недуг, вызванный простудой. Он был, в сущности, вынослив и мог переносить довольно сильные страдания. Но мелочи убивали его. Какой-нибудь пустяк вызывал крайнее раздражение, в то время как он с удивительной кротостью, без малейшей жалобы, проводил бессонные, мучительные ночи.
   Правда, обстановка была слишком мрачна. Одинокие на этом острове, отрезанные от всего мира, путешественники чувствовали себя здесь отверженными: болезнь Шопена внушала жителям суеверный страх. Поэтому уход за больным был чрезвычайно сложен. Но и сама природа вокруг навевала тоску. Небо было покрыто тучами, море шумело, свист бури, жалобный, надрывающий душу вой ветра, крик морских птиц, должно быть заблудившихся в тумане, – все это отзывалось нескончаемым эхом под сводами монастыря. Дети были в восторге именно оттого, что вокруг так страшно, и лазили по шатким террасам, рискуя жизнью. Аврора категорически запретила им эти «поиски таинственного», к великому их огорчению. Для них зима на Майорке осталась чудесным воспоминанием. Аврора также могла бы сказать, что очутилась в сказочной стране, но состояние Шопена внушало ей большую тревогу. Бывали даже дни, когда она приходила в отчаяние и, убежав в свою комнату, падала на колени и заставляла себя молиться. Ей было страшно, но она верила, что Шопен будет жив. Другой мысли она не допускала.
   Но он плевал кровью, иногда это кровохаркание длилось по нескольку часов. Чего стоило ей решиться прогнать врачей, настаивающих на кровопускании! Один из них сказал: – Вы слишком много берете на себя, сударыня! Как бы вам потом всю жизнь не терзаться раскаянием! – Она вся дрожала после их ухода. Но властный инстинкт повелевал ей не допускать эту варварскую операцию, и она повиновалась ему, как всегда в жизни. И действительно, Шопену стало лучше. В монастыре зазвучала музыка.
   Аврора умела ухаживать за больными, как умела шить, вязать, стряпать. У нее были очень проворные, хоть и маленькие, руки. Но самый вид больных, всякая мысль о болезни внушали ей отвращение. Она была слишком здорова сама. Ей казалось, что больные намного преувеличивают свои страдания, рисуются перед самими собой, а когда ей приходилось убеждаться в подлинности их страданий, она невольно отворачивалась от них – не только из жалости, но и какой-то неловкости, может быть за себя, за свое собственное здоровье. Больные были люди иного склада, чем она, и ей невозможно было понять их.
   Но, помимо болезни, в характере Шопена многое удивляло и даже пугало Аврору. Она узнала ту сторону его души, которая не всегда «озарена солнцем», то есть вдохновением, и невольно думала, что, пожалуй, лучше было бы оставаться для него Италией, то есть видеть его не часто, а лишь тогда, когда у обоих хорошо на душе, соединиться с ним только для радости, но никак не для горя. Она не всегда понимала его. Правда, она уверяла всех, что почитает в дорогих существах даже то, что ей непонятно. Но все же это «почитание» не могло сгладить рознь между нею и Шопеном, огромное несходство их натур. Она не понимала его замкнутости, ранимости, нервной, болезненной чуткости; она, которая была откровенна с целым светом, не понимала, как он может быть недостаточно откровенен с ней. Ей ужасно хотелось рассказать о путешествии на Майорку, а еще раньше – о своей любви, друзьям и знакомым. Она чувствовала бы реальность своего счастья сильнее, рассказав или описав его. Иногда разговор с подругой или приятелем о том, что составляло ее тайну и блаженство, бывал не менее приятен, чем сама тайна. Но Шопен ненавидел всякое афиширование, страдал от нескромных взглядов, был почти холоден с ней при посторонних и, конечно, доставлял еще большую пищу для сплетен этой холодностью, слишком заметной по сравнению с подчеркнутым страстным вниманием Авроры. Она не сердилась, не упрекала его: она слишком хорошо знала, что она для него и как он дорожит ее любовью, – но ей становилось грустно и даже горько.
   Были и другие расхождения. Хотя она и оказала ему в первый месяц их знакомства, что музыка – это область, к которой она не рискует приблизиться, ибо не знает точных слов для ее определения, она не раз пыталась описать новые пьесы Шопена, его прелюдии. Она говорила ему и присутствующим тут же Морису и Соланж, что эти прелюдии рисуют целые картины. Одни из них вызывают в воображении тени усопших монахинь и звуки похоронных песнопений; другие полны меланхолической прелести, ибо создавались в яркие дни, при отдаленном звоне гитар, при созерцании маленьких роз, расцветающих под снегом; третьи проникнуты «унылой грустью, услаждая ухо, но наполняя сердце отчаянием». Пока она все это говерила, а дети слушали, Шопен сидел молча, с отчужденным, но спокойным видом. Но когда Соланж, которая вечно задавала рискованные вопросы, вдруг спросила: – А где же тут розы? А где гитара? А почему снег? – он насмешливо улыбнулся и сказал: – Этого, душенька, там нет, но если захочешь, то сможешь увидеть и это и многое, многое другое! – А самой Жорж Санд он сказал поздно вечером: – Право же, милая Аврора, не стоит забивать головы детей описаниями, которые мало соответствуют истине! И потом музыка, которая «наполняет сердце отчаянием», – плохая музыка! – Она согласилась с ним, немного посмеялась над собой, и он был потом удивительно мил с ней. Но через несколько дней опять произошло столкновение между ними, по. другому поводу, но на этот раз более серьезное.
   Был очень суровый, ветреный день. Шел дождь, сильно волновалось море. Тем не менее, склонившись на просьбы детей, Аврора отправилась погулять с ними. Дождь усилился, дорога сделалась непроходимой, и путешественники после многих приключений вернулись домой поздно ночью. Прогулка показалась им восхитительной, Морис и Соланж потом долго вспоминали ее. Но Шопен не на шутку встревожился, как бывало в детстве, когда надолго отлучалась мать. Он не скрыл своего беспокойства от Авроры, а когда они остались одни, опустился перед ней на колени, крепко обнял ее стан, словно желая проникнуться ее силой, здоровьем, уверенностью.
   – Ах, что я пережил здесь один! – прошептал он, – это ужасно! – Он был бледен, и что-то страдальческое застыло на его сильно похудевшем лице. В первый раз за все время Аврора сделала попытку осторожно высвободиться, и он тут же поспешно отпустил ее. Смущенная, она предложила ему поиграть, если он в состоянии. Фридерик согласился – это должно было успокоить его. Он играл, а Аврора думала: «Музыка прекрасна, но экзальтация, породившая ее, чрезмерна. Неужели подобные сцены будут повторяться?»
   Когда он умолк, она сказала:
   – В средней части явственно слышится похоронное шествие монахов!
   – Не знаю. Может быть, – коротко ответил он.
   – А эти монотонные звуки, – она пропела одну из сыгранных фраз, – разве это не капли дождя? Так и слышно, как они падают на нашу черепичную крышу!
   Но тут Шопен почувствовал раздражение. Не сами ее слова, но то, что она именно теперь начала распространяться о музыке, было ему неприятно. С обостренной чуткостью он воспринимал эти разглагольствования как плохой признак: ей было тяжело с ним, ее угнетала его болезнь-вот в чем дело! Она уже не… Но он не мог сказать ей этого и против воли сам заговорил о музыке.
   Вначале сдержанно, но очень недовольно он сказал, что совершенно не слыхал, как падают капли, тем более что никакие капли не падали, а дождь лил как из ведра. Это было то недоверчивое, почти презрительное отношение к прямому звукоподражанию, которое Жорж Санд знала за ним. Но она с готовностью поддержала спор, и Шопен отметил эту готовность: она внутренне обрадовалась, что он не уклонился от посторонней темы, – в эту минуту музыка была для него посторонней темой, и она знала это!
   – В конце концов, – воскликнула Аврора, – если музыка доступна одним только музыкантам, для чего же обыкновенным смертным слушать ее?
   – Но нельзя же подгонять музыку под свои собственные впечатления! – возразил Шопен. – Здесь монастырь – так я непременно должен изображать монахов! Идет дождь, или, вернее, ливень – и я обязан воспроизвести падение капель! А я как раз думал об одном озере, которое было в Желязовой Воле!
   – Ах, боже мой, я и забыла согреть воду! – воскликнула она и стала хлопотать. – Оставим музыку, бог с ней, важнее всего здоровье.
   Поспешность, с которой она теперь ухаживала за ним, прося его не волноваться, еще больше раздражала его. «Она явно хочет поскорее уйти и оставить меня одного, – думал он, – во всяком случае, я больше не скажу ни слова!»
   Он закашлялся. Она не возобновляла спор. Уже начинался рассвет, и она ушла к себе. Он не удерживал ее. До утра она не заснула. Если бы Ян Матушинь-ский присутствовал зДесь, он поздравил бы себя с тем, что его предсказания начинают сбываться.
   Но на другой день все сгладилось. Погода прояснилась. Освеженная коротким сном, Аврора почти забыла вчерашнюю сцену, да и Шопен, по-видимому, не хотел ее помнить. Они были добры оба, а доброта в любви – это ведь самое главное! Весело созывая детей к завтраку, Аврора думала о том, что неприятности на Майорке могут быть даже полезны: они только укрепят взаимную привязанность, как и всякие испытания, после которых люди еще сильнее любят и уважают друг друга.

Глава десятая

   Жорж Санд не помнила, что именно играл Шопен в ту тревожную ночь. Она утверждала, что то была прелюдия, но забыла, какая. Поэтому биографам трудно было установить это. Все искали шествующих монахов и особенно «капли дождя». Кто называл шестую, си-минорную прелюдию, кто – вторую, ля-минорную, кто – пятнадцатую, ре-бемоль-мажор. На этой и остановились, так как в ней можно было найти и «капли дождя» и шествующих монахов, а в других предполагаемых прелюдиях преобладали только «капли дождя». Со своей стороны Шопен говорил друзьям, что на Майорке не написал ни одной прелюдии. Но, наверное, часто играл их.
   Он занимал одну из келий монастыря – темную комнату с высоким сводом и решетчатым окном у самого потолка. Мебель здесь была неудобная: кресло с прямой, высокой спинкой, изъеденное мышами, слишком высокая кровать, подобие маленького бюро, на котором не умещались нотные листы. Они лежали на стуле рядом с бюро, сверху томик прелюдий и фуг Баха. Фридерик не начинал работать, не проиграв хотя бы одну прелюдию и фугу.
   В келье было холодно и сыро. Всего два года тому назад из монастыря, согласно указу, изгнали всех монахов. Но у этого здания был такой вид, точно оно уже много лет необитаемо. Особенно по вечерам, когда сгущался мрак, высокие своды давили, угнетали воображение. Свечи не разгоняли темноту, а только усиливали зловещее впечатление заброшенности. При их колеблющемся свете казалось, что в углах кельи движутся гигантские тени.
   Шопен выходил иногда в монастырский садик-цветник, очень красивый в солнечные дни, но унылый в дождливые. Орлы реяли в вышине, иногда бесшумно, порой с громким клекотом. Бывали дни и особенно вечера, когда умолкали все звуки, решительно все. О таких часах Шопен писал: «Можно кричать, и все-таки никто не услышит!»
   И в другом письме: «Наслышался я этой тишины». Казалось, все умерло, и нет на свете ни Парижа, ни Вены, ни Италии, и никогда не вырваться из цепких объятий этого безмолвия, равного небытию.
   Но была Польша. И когда, обуреваемый страстным желанием победить тишину, он бушевал за фортепиано, как некогда в Штутгарте, пытался перекричать безмолвие, более страшное, чем рев морского урагана, ветра, крик бесчисленных морских птиц, – перед ним вставала родина. Он слышал клокотание озера, которое однажды приснилось ему. Озеро Сви-тезь! Так живо представились родные места, как будто он никогда не покидал их! Вступлением польского барда – уж не того ли гусляра, который пел в Шафарне о Казимеже Великом! – начинал он повествование, величаво и просто. А потом налетала буря, вздымались волны, гнулись под ветром деревья. И то были не кипарисы и пальмы, а польские ветлы. Это было на родине. И он узнавал себя, бродящего под луной на берегу озера. И видел прекрасную виллу, о которой когда-то, невероятно давно, пела крестьянская девушка Ганка.
 
– Юноша статный, юноша милый! —
Девы слышны увещанья. —
Что ты здесь ищешь ночью, унылый,
В лунном блуждаешь сиянье
 
   Что он ищет здесь? Что он может искать? Утраченную родину, только ее! И в налетевшем порыве бури он находит отраду, вода кипит, течение увлекает его, какие-то стоны и жалобы слышатся из глубины, какие-то умоляющие звуки, странным образом напоминающие вступление гусляра. Они словно предостерегают…
   За стеной – дверь полуоткрыта – раздается французская речь. Раздраженный голос девочки, не желающей повиноваться, голос матери, которая еще сдерживается, но начинает терять терпение. Упрямица разражается слезами. Аврора восклицает: – Это невыносимо! И когда мы покинем эту страну!
   От этого ли восклицания или оттого, что нарушена тишина (оказывается, она была ему необходима!), Фридерик чувствует, что прервался строй его мыслей. Он подходит к двери и осторожно закрывает ее. Тишина снова обступает его плотным кольцом. Уже вечер, в келье почти темно. И новая, неожиданная мысль приходит ему в голову, неприятная, коварная. Она словно воспользовалась темнотой и безмолвием и подкралась тайно…
   Неужели и он изменил, как тот хлопец в сказке? Пусть на мгновение, – ведь и тот позабыл любимую только на миг. И был наказан за это! Позабыть родину? Это невозможно! Но ведь теперь он уж наверное не скоро вернется! Он связан другими узами… Что, если станет действовать закон, который некоторые люди называют неизбежным, – закон забвения? И возможно ли жить после этого? Песня иссякнет, обмелеет река!
   Пусть же налетит вихрь, еще более страшный, неистовый! Пусть поглотит несчастного пучина! Пусть неразрешенным оборвется аккорд, похожий на крик!
   А там пусть настанет тишина, и среди этой тишины все так же плавно, как и в самом начале этой думы, но гораздо печальнее прозвучит последний напев гусляра:
 
Кто эта дева? Не знаю…
 
   Нет, он знает очень хорошо. Только они не тонут, эти образы. Гибнет лишь тот, кто их вызвал…
   Так создавалась вторая баллада. Но он не долго отдыхал после этого. Мысль о возможном забвении родины больше не возвращалась к нему – она была сродни мысли о смерти… А голоса Польши – песни степей Тита и Желязовой Воли, песенки Варшавы, мелодии танцев – все ожило и звучало у него в ушах…
   Порой ему страстно хотелось вновь увидать Мориолку, не ту чопорную графиню, которой, как говорят, она сделалась теперь, а прежнюю, варшавскую девочку-капризницу, с которой было так весело. Он не знал цену этому веселью!
   … В красной шали, с гвоздикой в волосах, сама похожая на испанку, Аврора заглянула к нему. – Что за чудесная страна! – воскликнула она. Он засмеялся: – Совсем недавно ты находила ее невыносимой. – Ну и что же! Погода была очень плоха! А теперь – что за день! Какое солнце! И как они поют, эти юноши, слышишь?
   Юноши пели, проходя за оградой монастырского сада:
   Выходи ко мне, Инесса, В знойный полдень, в ясный полдень! Принеси в своей корзине Апельсины и лимоны…
   Но в звуках этой испанской песенки Фридерику, хлопцу, выросшему в Мазовии, слышался другой напев и другие слова:
 
Там, где Висле конец,
А морю начало,
На морском берегу,
Девушка рыдала…
 
   – Это мазурка? – спросила Аврора после того, как он сыграл ее. – Чудесная! Назовем ее «Пальмской» – в память об этих местах.
   – Пусть так, – ответил он рассеянно.

Глава одиннадцатая

Из журнала Яна Матушинъского
 
   Париж, 1839 год
   Конец их пребывания на Майорке был ужасен. Чуть живого она привезла его в Марсель. У него началось там неукротимое кровохаркание, и я уж не знаю, как тамошний врач поставил его на ноги… И что еще будет!
   Но я был посрамлен, когда они вернулись, а она торжествовала. Несмотря на страшную жизнь там, на Майорке, они все-таки остались вместе-и не только формально. Они принадлежат друг другу, вот и все. И, подобно злой свекрови, которая ничего не может поделать, видя явную любовь ее сына к недостойной невестке и их обоюдное счастье, я готов был заключить временное перемирие с Жорж Санд и даже принять ее приглашение в Ноган. Она звала меня на весь июнь. Я поехал.
   Должен сказать, что Ноган славное место. Там хороший парк, река, соловьи, и хоть в самой деревне нет ничего особенно живописного, но есть простор, зелень, чистый воздух. И, по правде сказать, здесь не очень мешают друг другу, и для Фридерика есть полная возможность работать, сколько хочется. Вот за это я благодарен ей. В летние месяцы он написал столько, сколько не успел за два года в Париже. И потом – нет этих изнурительных уроков.
   Кроме меня, здесь немного гостей. Говорят, иногда стекается чуть ли не половина Парижа. Но теперь все сравнительно спокойно. Живет здесь брат хозяйки, ее ближайший сосед, Ипполит Шатирон, шумливый, бесцеремонный малый с крикливой женой и плохо воспитанными детьми. И – совсем уж из другого мира – художник Эжен Делакруа, автор знаменитой картины «Свобода». Это человек редкой душевной тонкости, ума и таланта. Он очень любит Шопена, его суждения О музыке оригинальны и глубоки. Надо сказать, что и мосье Шатирон, брат Жорж Санд, обожает Шопена, и это значительно мирит меня с грубоватым беррийским помещиком.
   Время здесь проходит с пользой. Хозяйка – женщина работящая, энергии у нее даже слишком много. Но она не мешает Шопену, и это лучше всего. В течение дня каждый делает что хочет. Вечером либо играем на биллиарде, либо катаемся на лодке, либо слушаем музыку. Делакруа – необыкновенно занимательный собеседник, и только для него Шопен нарушает свое обыкновение молчать во время общего разговора. Оба они отлично понимают друг друга. Одно удовольствие слушать их. Между прочим я с гордостью отмечаю, что мой Фрицек нисколько не уступает Делакруа в уме, в разносторонности, в меткости суждений. Он знает толк и в скульптуре, и в живописи, и в поэзии, ему многое известно, а главное – многое понятно.
   Конечно, у Фридерика есть пристрастия (у кого их нет?), но при этом он умеет ценить и то, что ему совсем не близко. Я знаю, что ему не нравится Берлиоз, но с каким доброжелательством, умно и точно он отзывается об его большом таланте! Как постигает величие Бетховена (а ведь Моцарт ему гораздо ближе!.). Как правильно судит о недостатках Мицкевича, отвергая его мистицизм (а ведь Мицкевич – его соотечественник, которым он гордится!).
   Я не знаю человека с более ясным и трезвым умом, чем мой Фридерик. Об этом свидетельствуют и его литературные вкусы. Он любит Руссо. Его любимая книга – философские повести Вольтера. Это отцовское влияние. И – какой блестящий юмор! Должен сказать, что мадам Санд кажется мне более сентиментальной и более подверженной мистике, чем он.
   Когда дети уходят спать, начинается вечерняя жизнь взрослых. Кстати, о детях. Она сказала мне – вот несносная, непрошеная откровенность! – что была бы счастлива произвести на свет еще одного ребенка, в котором, она не сомневается, сказалась бы гениальность его отца. Она назвала бы его Станиславом (ну, конечно!) или Адамом, в честь Мицкевича, но только не Казимиром, потому что так зовут ее первого мужа. Однако она решила не иметь больше детей из-за любви к своим двум ангелам, которые, может быть, почувствуют себя ущемленными. Она как будто спрашивала у меня совета. Я учтиво поклонился и, разумеется, ничего не сказал.
   Эти «два ангела» кажутся мне скорее чертенятами, тут уж я совершенно беспристрастен. Я люблю детей и обычно вижу в них все хорошее. Но никогда еще не встречал детей менее симпатичных и хуже воспитанных, чем дети мадам Санд. Сын ее – уже здоровый хлопец лет пятнадцати-шестнадцати, смазливый, похожий на нее, избалованный ею (это ее любимчик), лентяй и фразер. Для своих лет он знает очень мало, если иметь в виду необходимые для него школьные сведения, и – очень много из мира театральных кулис, конюшен и, как мне кажется, так называемого полусвета. С Шопеном они как будто дружны, но я подметил два-три весьма злых взгляда, брошенных этим мальчишкой на своего старшего «друга». Мадам Аврора, вероятно, думает, что ее хлопчику не более пяти лет!
   Но если с сыном Жорж Санд еще можно мириться, потому что он, в сущности, не злой, то его сестричка– ей всего десять лет – совершенное исчадие ада. Оттого ли, что она смутно чувствует неравенство в отношении матери к обоим детям, или благодаря врожденной порочности, но она ужасна: я еще не видал существа более злого, чем эта девчонка. С виду она похожа на пасхальную картинку: розовая, полненькая, золотистые волосы вьются, глаза большие и темные, как у матери. Но характер самый возмутительный, и мне от души жаль мадам Аврору, которая явно не в силах справиться с этим змеенышем. Я сам присутствовал при такой сценке. Мы гуляли в саду, Шопена при этом не было. Впереди шла Соланж с дочерью мосье Шатирона. Вдруг раздается крик: маленькая кузина Соланж хочет вырвать у нее из рук хлыстик, которым девчонка срезает головки всех цветов. Надо было видеть выражение ее лица – торжествующе-мстительное, злорадно-жестокое! Мадам Санд накричала на нее и увела в дом. Я видел, что у нее дрожали руки.