Страница:
Глава восьмая
Но наступил такой день, когда силы изменили Шопену, и он написал в Варшаву:
– Если можете, приезжайте. Я болен, и никакие доктора не помогут мне так, как вы. Если у вас нет денег, займите. Если мне станет лучше, то я легко заработаю и отдам тому, кто вам их даст. Но я слишком гол, чтобы посылать вам.
Он пробовал шутить: – Не знаю, отчего мне так хочется Людвики, как будто я в интересном положении… Лихорадки у меня, слава богу, нет, что весьма обескураживает здешних врачей…
Людвика решилась ехать вместе с дочерью. Шутливый тон письма не обманул ее. Она сама чувствовала себя плохо в тот год, слабела, худела. Собралась в Париж не сразу: были задержки с паспортом. Наконец пустилась в дорогу. Пани Юстына смотрела на нее строго и вопросительно. Людвика сумела объяснить, что речь идет лишь о небольшом обострении болезни, и обещала вызвать пани Юстыну, если только окажется что-нибудь серьезное. Этот строго-испытующий взгляд матери долго преследовал ее.
Шопен ободрился, получив письмо Людвики. Но радость вызвала лихорадку. Мисс Джейн, придя к нему вечером, застала его в таком состоянии, что решила не отлучаться до утра. Шопен бредил. Из его отрывочных слов можно было догадаться, что его терзает мысль о мазурке, которую он успел записать, но не смог сыграть сам.
У него было много черновиков, и в последнее время он занимался тем, что отбирал их, чтобы уничтожить. Раньше он просил об этом мисс Джейн, но она могла только пообещать ему, что не станет хлопотать об их опубликовании. Шопен сжег их сам за день до приезда сестры.
Ничем он не был доволен теперь. Ему уже казалось, что все написанное им за последние два года дисгармонично и некрасиво. Он пытался сжечь и виолончельную сонату, и только Дельфина Потоцкая удержала его от этого шага.
А последнюю мазурку он также хотел уничтожить и в бреду просил об этом Джейн.
Эта мазурка, вся в хроматических изгибах, печальная, жалобная, причиняла ему страдания. Казалось, будто смотришь на предмет сквозь обильные слезы. Отуманенными глазами глядел он на свое прошедшее и, плача, прощался с ним.
Ему казалось, что с некоторых пор он как-то терял из виду свою родину, которую всегда различал так ясно и близко. Словно корабль уносил его от любимых берегов. Как он ни напрягал зрение, очертания расплывались, и все, к чему был прикован его взор, таяло и сливалось с туманом. Воспоминания тускнели в памяти, и вместе с ними иссякала его жизнь. Ему даже стало казаться, что в письмах сестер появилось что-то новое, не связанное с ним. Неужели давали себя знать восемнадцать лет разлуки? Он почти не помнил, как выглядела Изабелла. Смутен был образ маленькой шалуньи, со смехом убегающей от разгневанного генерала. Только большие карие глаза бледной девушки, безмолвно стоящей за стулом матери, вспоминались ему… Стояла и не могла выговорить ни слова… В тот прощальный день еще можно было все повернуть по-иному. Но – как? И – к лучшему ли?
Мисс Джейн сидела на стуле у его постели. Он шептал что-то бессвязное. Затем как будто очнулся, попросил пить. Вернув стакан, огляделся и прошептал:
– Странно, что ее здесь нет! А ведь она сказала, что я умру у нее на руках!
Джейн хорошо знала, к кому относятся эти слова. К Лукреции. Она видела Лукрецию, которая показалась ей отвратительной. Но разве можно было судить беспристрастно?
Шопен опять забылся, а она думала:
«Вот эта женщина, которую он любит, до сих пор любит, – ведь она в моем возрасте, ровесница мне. Почему же ее можно любить, а меня нет? Не потому ли, что у нее нет моральных устоев? А мой век «короче», как говорила сестра, я давно уже умерла. Да, оттого что была горда и все ждала единственного чуда, которое могло бы вернуть мне жизнь. А оно не пришло! Пришло слишком поздно…
Говорят, что она красива. Я этого не замечаю. Но не в этом дело. Разве только красивые счастливы? И разве нет прекрасных женщин, которые отвергнуты? И кто сказал, что наш возраст – это старость? Нет, тысячу раз нет! Если я могу так волноваться, и мечтать, и ревновать, значит я еще молода. Старость приходит тогда, когда мы чувствуем себя бессильными, равнодушными. Но если я могу так страдать… Впрочем, страдать умеют решительно все! И в любом возрасте…
Меня никто не видит. Никто не знает, что у меня на душе. Но значит ли это, что мои чувства – дым? Их нет? Вздор какой! Может быть, та Джейн, которая сидит тут и думает все это, и есть настоящая, живая женщина, а та высохшая мумия, которую все знают, – миф, призрак? Но если бы я вдруг заявила, о себе настоящей, какой поднялся бы шум! Воображаю! – Милая Кэт! Обратите внимание на вашу бедную сестру! Она заговаривается! Мы уже давно заметили и, только жалея вас, молчали. Вы только прислушайтесь к тому, что она говорит!
И Кэтти стала бы убеждать меня мягко, с плохо скрытым испугом: – Дорогая Джейн, ты очень устала в последнее время, тебе необходимо отдохнуть. Как бы ты отнеслась, моя милая, к тому, чтобы побыть некоторое время в клинике доктора Джебботса? Твое здоровье немного сдало, надо его поправить. Пройдет две недели – и ты будешь такая же, как прежде! – Надеюсь что нет, милая Кэтти! Это было бы ужасно! Нет, мне уж не быть такой, как прежде! – Боже мой, Джейн, голубушка, ты заговариваешься! Все уже заметили. Ради бога, позволь мне пригласить доктора Джебботса!
А главное – как отнесется он? Ясно себе представляю. – Вообразите, как мне не везет! – скажет он все той же Соланж. – Так хорошо ухаживала за мной эта смешная мисс, добрая душа, хоть и очень нудная, – и вдруг такая неожиданность: сошла с ума!
– Ничего неожиданного нет, – ответит эта избалованная Соля, – все старые девы так. А что она старая дева, так я сразу же догадалась, как только увидала ее. И безумие у нее было тогда же на лице написано!
…А может быть, я и в самом деле сошла с ума? Ведь говорят, что признак безумия – это неправильное представление о действительности… Видишь не то, что есть. А кто видит правильно? Моя сестра Кэт, которая не замечает, что муж давно уж не любит ее? Миссис Кедли, которая воображает себя знатной леди, в то время как ей пристало лишь торговать на рынке? Однако ни ее, ни бедную Кэтти еще не засадили в сумасшедший дом! А этот «мраморщик», который воображает себя гениальным скульптором!
Вокруг столько заблуждений, столько иллюзий! Люди гораздо чаще обманывают себя, чем других. А в чем я не права? В том, что у меня есть сердце?»
Послышался стон, долгий, мучительный. Она вскочила, быстро отерла слезы и подошла к Шопену. Приближалась полночь, – обычно в это время ему становилось хуже. Вся похолодев, мисс Джейн вернулась на свое место.
«Боже мой, я думаю только о себе! Вот в чем я заблуждаюсь: в его состоянии! Я не вижу, не хочу видеть, что он… Нет, я не произнесу этого слова!»
И, взглянув на распятие, она зашептала:
– Я усомнилась в тебе. Теперь я верю. Но сделай так, чтобы он остался жив! Пусть для меня будет по-прежнему и даже хуже, гораздо хуже! Пусть и он смеется надо мной! Пусть скажет: «Мне невыносимо вас видеть, уходите, пожалуйста!» И я удалюсь навеки! Но пусть только он не удаляется! Сделай так, господи!
Наступила тишина. Шопен забылся. Она еще долго смотрела на распятие отчаянными, полными слез глазами. Кто-то постучался. Даниэль принес депешу. Сильно глотнув от волнения, так, что на ее худой, жилистой шее образовалась впадина, мисс Джейн прочитала депешу. Людвика должна была прибыть утром, к одиннадцати часам.
– Если можете, приезжайте. Я болен, и никакие доктора не помогут мне так, как вы. Если у вас нет денег, займите. Если мне станет лучше, то я легко заработаю и отдам тому, кто вам их даст. Но я слишком гол, чтобы посылать вам.
Он пробовал шутить: – Не знаю, отчего мне так хочется Людвики, как будто я в интересном положении… Лихорадки у меня, слава богу, нет, что весьма обескураживает здешних врачей…
Людвика решилась ехать вместе с дочерью. Шутливый тон письма не обманул ее. Она сама чувствовала себя плохо в тот год, слабела, худела. Собралась в Париж не сразу: были задержки с паспортом. Наконец пустилась в дорогу. Пани Юстына смотрела на нее строго и вопросительно. Людвика сумела объяснить, что речь идет лишь о небольшом обострении болезни, и обещала вызвать пани Юстыну, если только окажется что-нибудь серьезное. Этот строго-испытующий взгляд матери долго преследовал ее.
Шопен ободрился, получив письмо Людвики. Но радость вызвала лихорадку. Мисс Джейн, придя к нему вечером, застала его в таком состоянии, что решила не отлучаться до утра. Шопен бредил. Из его отрывочных слов можно было догадаться, что его терзает мысль о мазурке, которую он успел записать, но не смог сыграть сам.
У него было много черновиков, и в последнее время он занимался тем, что отбирал их, чтобы уничтожить. Раньше он просил об этом мисс Джейн, но она могла только пообещать ему, что не станет хлопотать об их опубликовании. Шопен сжег их сам за день до приезда сестры.
Ничем он не был доволен теперь. Ему уже казалось, что все написанное им за последние два года дисгармонично и некрасиво. Он пытался сжечь и виолончельную сонату, и только Дельфина Потоцкая удержала его от этого шага.
А последнюю мазурку он также хотел уничтожить и в бреду просил об этом Джейн.
Эта мазурка, вся в хроматических изгибах, печальная, жалобная, причиняла ему страдания. Казалось, будто смотришь на предмет сквозь обильные слезы. Отуманенными глазами глядел он на свое прошедшее и, плача, прощался с ним.
Ему казалось, что с некоторых пор он как-то терял из виду свою родину, которую всегда различал так ясно и близко. Словно корабль уносил его от любимых берегов. Как он ни напрягал зрение, очертания расплывались, и все, к чему был прикован его взор, таяло и сливалось с туманом. Воспоминания тускнели в памяти, и вместе с ними иссякала его жизнь. Ему даже стало казаться, что в письмах сестер появилось что-то новое, не связанное с ним. Неужели давали себя знать восемнадцать лет разлуки? Он почти не помнил, как выглядела Изабелла. Смутен был образ маленькой шалуньи, со смехом убегающей от разгневанного генерала. Только большие карие глаза бледной девушки, безмолвно стоящей за стулом матери, вспоминались ему… Стояла и не могла выговорить ни слова… В тот прощальный день еще можно было все повернуть по-иному. Но – как? И – к лучшему ли?
Мисс Джейн сидела на стуле у его постели. Он шептал что-то бессвязное. Затем как будто очнулся, попросил пить. Вернув стакан, огляделся и прошептал:
– Странно, что ее здесь нет! А ведь она сказала, что я умру у нее на руках!
Джейн хорошо знала, к кому относятся эти слова. К Лукреции. Она видела Лукрецию, которая показалась ей отвратительной. Но разве можно было судить беспристрастно?
Шопен опять забылся, а она думала:
«Вот эта женщина, которую он любит, до сих пор любит, – ведь она в моем возрасте, ровесница мне. Почему же ее можно любить, а меня нет? Не потому ли, что у нее нет моральных устоев? А мой век «короче», как говорила сестра, я давно уже умерла. Да, оттого что была горда и все ждала единственного чуда, которое могло бы вернуть мне жизнь. А оно не пришло! Пришло слишком поздно…
Говорят, что она красива. Я этого не замечаю. Но не в этом дело. Разве только красивые счастливы? И разве нет прекрасных женщин, которые отвергнуты? И кто сказал, что наш возраст – это старость? Нет, тысячу раз нет! Если я могу так волноваться, и мечтать, и ревновать, значит я еще молода. Старость приходит тогда, когда мы чувствуем себя бессильными, равнодушными. Но если я могу так страдать… Впрочем, страдать умеют решительно все! И в любом возрасте…
Меня никто не видит. Никто не знает, что у меня на душе. Но значит ли это, что мои чувства – дым? Их нет? Вздор какой! Может быть, та Джейн, которая сидит тут и думает все это, и есть настоящая, живая женщина, а та высохшая мумия, которую все знают, – миф, призрак? Но если бы я вдруг заявила, о себе настоящей, какой поднялся бы шум! Воображаю! – Милая Кэт! Обратите внимание на вашу бедную сестру! Она заговаривается! Мы уже давно заметили и, только жалея вас, молчали. Вы только прислушайтесь к тому, что она говорит!
И Кэтти стала бы убеждать меня мягко, с плохо скрытым испугом: – Дорогая Джейн, ты очень устала в последнее время, тебе необходимо отдохнуть. Как бы ты отнеслась, моя милая, к тому, чтобы побыть некоторое время в клинике доктора Джебботса? Твое здоровье немного сдало, надо его поправить. Пройдет две недели – и ты будешь такая же, как прежде! – Надеюсь что нет, милая Кэтти! Это было бы ужасно! Нет, мне уж не быть такой, как прежде! – Боже мой, Джейн, голубушка, ты заговариваешься! Все уже заметили. Ради бога, позволь мне пригласить доктора Джебботса!
А главное – как отнесется он? Ясно себе представляю. – Вообразите, как мне не везет! – скажет он все той же Соланж. – Так хорошо ухаживала за мной эта смешная мисс, добрая душа, хоть и очень нудная, – и вдруг такая неожиданность: сошла с ума!
– Ничего неожиданного нет, – ответит эта избалованная Соля, – все старые девы так. А что она старая дева, так я сразу же догадалась, как только увидала ее. И безумие у нее было тогда же на лице написано!
…А может быть, я и в самом деле сошла с ума? Ведь говорят, что признак безумия – это неправильное представление о действительности… Видишь не то, что есть. А кто видит правильно? Моя сестра Кэт, которая не замечает, что муж давно уж не любит ее? Миссис Кедли, которая воображает себя знатной леди, в то время как ей пристало лишь торговать на рынке? Однако ни ее, ни бедную Кэтти еще не засадили в сумасшедший дом! А этот «мраморщик», который воображает себя гениальным скульптором!
Вокруг столько заблуждений, столько иллюзий! Люди гораздо чаще обманывают себя, чем других. А в чем я не права? В том, что у меня есть сердце?»
Послышался стон, долгий, мучительный. Она вскочила, быстро отерла слезы и подошла к Шопену. Приближалась полночь, – обычно в это время ему становилось хуже. Вся похолодев, мисс Джейн вернулась на свое место.
«Боже мой, я думаю только о себе! Вот в чем я заблуждаюсь: в его состоянии! Я не вижу, не хочу видеть, что он… Нет, я не произнесу этого слова!»
И, взглянув на распятие, она зашептала:
– Я усомнилась в тебе. Теперь я верю. Но сделай так, чтобы он остался жив! Пусть для меня будет по-прежнему и даже хуже, гораздо хуже! Пусть и он смеется надо мной! Пусть скажет: «Мне невыносимо вас видеть, уходите, пожалуйста!» И я удалюсь навеки! Но пусть только он не удаляется! Сделай так, господи!
Наступила тишина. Шопен забылся. Она еще долго смотрела на распятие отчаянными, полными слез глазами. Кто-то постучался. Даниэль принес депешу. Сильно глотнув от волнения, так, что на ее худой, жилистой шее образовалась впадина, мисс Джейн прочитала депешу. Людвика должна была прибыть утром, к одиннадцати часам.
Глава девятая
А он в это время и спал и не спал. Он чувствовал озноб, и от этого ему казалось, что постель неустойчива и самый пол зыбок. Он не помнил, с какой стороны окно. Лампа мигала, и голова мисс Стерлинг тоже раскачивалась в полутьме.
Для того чтобы отвлечь себя от печальных мыслей, надо было направить воображение к чему-нибудь хорошему, отрадному. Но к чему? Он принялся вспоминать то, что было в его жизни до двадцати лет. Это было единственное, к чему стоило возвращаться, – светлое, полное очарования время. И хоть думал о нем постоянно, память всякий раз извлекала из той поры новые события: там всегда оставались какие-то неосвещенные уголки, которые можно было увидеть, наведя на них луч.
Но лихорадка все путала, светлые воспоминания заволакивались мглой… В жизни трудно отделить хорошее от плохого. Все перемешано. У счастливого события есть своя неотвязная тень, что-то неопределенно грустное. Нет, даже определенное… Первая, чистая любовь приносила ему огорчения, веселое отрочество было омрачено смертью любимой сестры. И Ясь Бялоблоцкий тогда же умер. Все, что было дорого, пришлось покинуть. И родина до сих пор в цепях…
Но вот уже нет больше неосвещенных уголков. Все перебрала память, ничего не осталось больше… Скверный знак! В прошлом ничего не осталось. А в будущем?
Жизнь прожита. Но нет, какая-то особенно светлая точка мелькает в темноте и исчезает. Выплывает из памяти и снова проваливается во мглу. От этого так неудобно лежать и невозможно заснуть. Если бы вспомнить, сразу стало бы легче и в самой болезни начался бы перелом. И чем больше он думал об этом, тем сильнее сознавал, что вспомнить необходимо: иначе придется совсем плохо.
Что же это было? Констанция Гладковская? Тот вечер, когда они выступали в прощальном концерте и выходили на вызовы публики? Полумрак в ботаническом саду и упругость ее свежих губ? Их последнее свидание? О боже! Он столько раз воскрешал каждое слово, каждое мгновение!
Тогда – что же он забыл? Тень явора над рекой или могилу, где спит Эмилия? Нет, этого он никогда не забывал!
Часы пробили два. Забытое не вспоминалось. Его мысль устало обратилась к недавнему. Дельфина вчера пела ему-спасибо за это! Она пела, чтобы не дать ему говорить. И другие также старались заполнить каждую паузу: они боялись, чтобы у него не начался приступ кашля. Как им, должно быть, тяжело с ним!
А бедная мисс все сидит и дежурит. Странное существо! Неужели она до такой степени предалась воле божьей, что ей все равно, спать или не спать, жить или не жить?
Дельфина все еще прекрасна… Недавно она жаловалась на свою жизнь, которая, по ее словам, полна диссонансов. А Зыгмунт Красиньский? Ах, Зыгмунт, чистая душа, пылкий поэт, маленький кудрявый мальчик в голубой рубашке! Уже тогда жизнь твоя была повернута вкривь! Как знать, где он начинается, тот поворот, который заводит в пучину?
…А вообще – какие эти аристократы, в сущности, ограниченные существа! В последнее время он редко выступал в салонах. Публичные концерты были ему всегда тяжелы. А играть он любил в маленьком, избранном кружке, где его понимали, чьим вниманием стоило дорожить. Долгие годы его радовало сознание, что именно немногие умеют его ценить. Но в последнее время у него появились сомнения. В сущности, можно насчитать не более двух десятков человек, которые откликаются на твою музыку всем сердцем. Но, если признаться откровенно, не чувствуешь ли ты некоторую горечь оттого, что их так мало? Можно ли удовлетвориться тем, что дело твоей жизни становится достоянием двух десятков человек? Каково же твое назначение на земле? Ведь нельзя же себе представить врача, который лечит только своих домашних? Или зодчего, который строит дома только для себя и своих друзей? Но врач, строитель – как можно обойтись без них? А музыка – это роскошь! Ну, и потом ее надо понимать. А понимать могут только избранные…
Ох! Он сбросил на ковер подушку, которая жгла ему лицо, и откинул в сторону одеяло. Тогда стало холодно. Мисс Джейн подошла и подняла подушку.
– Сколько хлопот я доставляю вам! – прошептал он, сдерживая кашель.
– Никаких хлопот, – ответила она, поправляя подушку и боясь коснуться его лица. Он понял это так, что ей неприятно прикосновение к исхудалому, страшному лицу, на котором выступил холодный пот.
Он снова натянул на себя одеяло, но от усилий так ослабел, что закрыл глаза. В ушах звенело. Ему слышался дальний звон колокольчика.
…Но вот колокольчик умолк, кибитка остановилась у низенькой хаты. Это было еще до польского восстания. Он отправился в свое первое концертное путешествие и по дороге из Варшавы в Вену, еще не выехав из пределов Польши, остановился в деревенской корчме в ожидании сменных лошадей. Он забыл всё настолько, что целых двадцать лет не вспоминал об этом случае. А между тем случай был не простой.
Шопену пришлось долго ожидать лошадей. В комнате, где он задержался, стояло фортепиано, облупленное, весьма неказистое на вид. Корчмарь сказал, что пан Городовский, хозяин здешних мест, пожертвовал ему это сокровище.
– Теперь проезжающим будет весело. Если пригласить еще цимбалиста и скрипача, составится целое трио.
Фридерик подошел к фортепиано и взял несколько аккордов. К его удивлению, оказалось, что оно не расстроено. Он уселся, стал наигрывать, потом увлекся, сыграл рондо и последнюю вариацию «Дон Жуана». Ему казалось, что он играет лучше, чем на вечере в консерватории. Он наслаждался. Вечернее солнце проникало в корчму и золотило клавиатуру и пальцы.
…Внезапно его поразила странная тишина, не та, которая была вначале в пустой комнате, а насыщенная, напряженная тишина, какая бывает в помещении, переполненном заинтересованными людьми. Такая же тишина была в Варшавской консерватории, когда он там выступал. Ему не хотелось нарушать иллюзию, и он не повернул головы, но во время паузы он явственно услыхал вздох, раздавшийся за его спиной.
Он оглянулся. Комната была полна народу! Деревенские хлопы стояли и слушали, сняв шапки. Тут же были женщины с притихшими детьми. А за окнами стояла толпа, и в полуотворенную дверь просовывались головы.
Смотритель вошел и сказал, что лошади поданы. На него зашикали, замахали руками. И множество глаз устремилось на Шопена с одинаково благодарным, просящим выражением. Он еще подумал: «Как много могут сказать человеческие глаза!» И он продолжал играть. Эти люди не знали, кто он и откуда. И такую музыку, вообще фортепианную музыку, они слышали в первый раз. Но она нашла отклик в этих простых сердцах – в этом он не мог сомневаться.
Упоенный юношескими надеждами, он скоро забыл свой импровизированный концерт в польской корчме. Целая жизнь открывалась перед ним, мало ли будет подобных и иных встреч? Но теперь, когда жизнь уже порядком измучила его, ему приятно было вспомнить этот случай, похожий на сон. Но это ему не приснилось. Оказывается, есть много людей, для которых его музыка может стать откровением.
Было ли это воспоминание самым главным, оно ли должно было облегчить его страдания? Кибитка отъехала, вновь зазвучал колокольчик. И, очнувшись, Шопен понял, чего ему недоставало: простой вещи, нескольких звуков, одного только мотива, начала мелодии! Фа-минорная туманная мазурка не могла быть последней в его жизни, он должен был сделать еще один шаг, еще одно усилие. Мелодия ускользала от него, как тогда, в дни его венского затворничества. И было гораздо труднее добираться до нее теперь! Так же трудно, как вздохнуть, как поймать ртом свежую струю воздуха. Но если бы эта новая, найденная мелодия прозвенела сейчас в тишине его спальни, если бы она могла родиться, она была бы прекраснее всего, что он создал!
И он стал бы дышать.
В девять часов Джейн подошла к нему и протянула депешу. Людвика должна была прибыть через два часа. Он заволновался, выслал мисс Джейн, велел Даниэлю подать себе одеваться. Но Людвика приехала на два часа раньше и застала его врасплох. Она показалась на пороге, когда он с трудом завязывал шейный бант. Она подбежала к нему, прижала его голову к своей груди. Ни слова не говоря, она ласкала его, мучительно думая о том, вызывать ли немедленно пани Юстыну или пощадить ее старость и целиком взять на себя все, что предстоит пережить. Она знала, что приехала к нему только для того, чтобы побыть с ним очень короткое время – и закрыть ему глаза.
Для того чтобы отвлечь себя от печальных мыслей, надо было направить воображение к чему-нибудь хорошему, отрадному. Но к чему? Он принялся вспоминать то, что было в его жизни до двадцати лет. Это было единственное, к чему стоило возвращаться, – светлое, полное очарования время. И хоть думал о нем постоянно, память всякий раз извлекала из той поры новые события: там всегда оставались какие-то неосвещенные уголки, которые можно было увидеть, наведя на них луч.
Но лихорадка все путала, светлые воспоминания заволакивались мглой… В жизни трудно отделить хорошее от плохого. Все перемешано. У счастливого события есть своя неотвязная тень, что-то неопределенно грустное. Нет, даже определенное… Первая, чистая любовь приносила ему огорчения, веселое отрочество было омрачено смертью любимой сестры. И Ясь Бялоблоцкий тогда же умер. Все, что было дорого, пришлось покинуть. И родина до сих пор в цепях…
Но вот уже нет больше неосвещенных уголков. Все перебрала память, ничего не осталось больше… Скверный знак! В прошлом ничего не осталось. А в будущем?
Жизнь прожита. Но нет, какая-то особенно светлая точка мелькает в темноте и исчезает. Выплывает из памяти и снова проваливается во мглу. От этого так неудобно лежать и невозможно заснуть. Если бы вспомнить, сразу стало бы легче и в самой болезни начался бы перелом. И чем больше он думал об этом, тем сильнее сознавал, что вспомнить необходимо: иначе придется совсем плохо.
Что же это было? Констанция Гладковская? Тот вечер, когда они выступали в прощальном концерте и выходили на вызовы публики? Полумрак в ботаническом саду и упругость ее свежих губ? Их последнее свидание? О боже! Он столько раз воскрешал каждое слово, каждое мгновение!
Тогда – что же он забыл? Тень явора над рекой или могилу, где спит Эмилия? Нет, этого он никогда не забывал!
Часы пробили два. Забытое не вспоминалось. Его мысль устало обратилась к недавнему. Дельфина вчера пела ему-спасибо за это! Она пела, чтобы не дать ему говорить. И другие также старались заполнить каждую паузу: они боялись, чтобы у него не начался приступ кашля. Как им, должно быть, тяжело с ним!
А бедная мисс все сидит и дежурит. Странное существо! Неужели она до такой степени предалась воле божьей, что ей все равно, спать или не спать, жить или не жить?
Дельфина все еще прекрасна… Недавно она жаловалась на свою жизнь, которая, по ее словам, полна диссонансов. А Зыгмунт Красиньский? Ах, Зыгмунт, чистая душа, пылкий поэт, маленький кудрявый мальчик в голубой рубашке! Уже тогда жизнь твоя была повернута вкривь! Как знать, где он начинается, тот поворот, который заводит в пучину?
…А вообще – какие эти аристократы, в сущности, ограниченные существа! В последнее время он редко выступал в салонах. Публичные концерты были ему всегда тяжелы. А играть он любил в маленьком, избранном кружке, где его понимали, чьим вниманием стоило дорожить. Долгие годы его радовало сознание, что именно немногие умеют его ценить. Но в последнее время у него появились сомнения. В сущности, можно насчитать не более двух десятков человек, которые откликаются на твою музыку всем сердцем. Но, если признаться откровенно, не чувствуешь ли ты некоторую горечь оттого, что их так мало? Можно ли удовлетвориться тем, что дело твоей жизни становится достоянием двух десятков человек? Каково же твое назначение на земле? Ведь нельзя же себе представить врача, который лечит только своих домашних? Или зодчего, который строит дома только для себя и своих друзей? Но врач, строитель – как можно обойтись без них? А музыка – это роскошь! Ну, и потом ее надо понимать. А понимать могут только избранные…
Ох! Он сбросил на ковер подушку, которая жгла ему лицо, и откинул в сторону одеяло. Тогда стало холодно. Мисс Джейн подошла и подняла подушку.
– Сколько хлопот я доставляю вам! – прошептал он, сдерживая кашель.
– Никаких хлопот, – ответила она, поправляя подушку и боясь коснуться его лица. Он понял это так, что ей неприятно прикосновение к исхудалому, страшному лицу, на котором выступил холодный пот.
Он снова натянул на себя одеяло, но от усилий так ослабел, что закрыл глаза. В ушах звенело. Ему слышался дальний звон колокольчика.
…Но вот колокольчик умолк, кибитка остановилась у низенькой хаты. Это было еще до польского восстания. Он отправился в свое первое концертное путешествие и по дороге из Варшавы в Вену, еще не выехав из пределов Польши, остановился в деревенской корчме в ожидании сменных лошадей. Он забыл всё настолько, что целых двадцать лет не вспоминал об этом случае. А между тем случай был не простой.
Шопену пришлось долго ожидать лошадей. В комнате, где он задержался, стояло фортепиано, облупленное, весьма неказистое на вид. Корчмарь сказал, что пан Городовский, хозяин здешних мест, пожертвовал ему это сокровище.
– Теперь проезжающим будет весело. Если пригласить еще цимбалиста и скрипача, составится целое трио.
Фридерик подошел к фортепиано и взял несколько аккордов. К его удивлению, оказалось, что оно не расстроено. Он уселся, стал наигрывать, потом увлекся, сыграл рондо и последнюю вариацию «Дон Жуана». Ему казалось, что он играет лучше, чем на вечере в консерватории. Он наслаждался. Вечернее солнце проникало в корчму и золотило клавиатуру и пальцы.
…Внезапно его поразила странная тишина, не та, которая была вначале в пустой комнате, а насыщенная, напряженная тишина, какая бывает в помещении, переполненном заинтересованными людьми. Такая же тишина была в Варшавской консерватории, когда он там выступал. Ему не хотелось нарушать иллюзию, и он не повернул головы, но во время паузы он явственно услыхал вздох, раздавшийся за его спиной.
Он оглянулся. Комната была полна народу! Деревенские хлопы стояли и слушали, сняв шапки. Тут же были женщины с притихшими детьми. А за окнами стояла толпа, и в полуотворенную дверь просовывались головы.
Смотритель вошел и сказал, что лошади поданы. На него зашикали, замахали руками. И множество глаз устремилось на Шопена с одинаково благодарным, просящим выражением. Он еще подумал: «Как много могут сказать человеческие глаза!» И он продолжал играть. Эти люди не знали, кто он и откуда. И такую музыку, вообще фортепианную музыку, они слышали в первый раз. Но она нашла отклик в этих простых сердцах – в этом он не мог сомневаться.
Упоенный юношескими надеждами, он скоро забыл свой импровизированный концерт в польской корчме. Целая жизнь открывалась перед ним, мало ли будет подобных и иных встреч? Но теперь, когда жизнь уже порядком измучила его, ему приятно было вспомнить этот случай, похожий на сон. Но это ему не приснилось. Оказывается, есть много людей, для которых его музыка может стать откровением.
Было ли это воспоминание самым главным, оно ли должно было облегчить его страдания? Кибитка отъехала, вновь зазвучал колокольчик. И, очнувшись, Шопен понял, чего ему недоставало: простой вещи, нескольких звуков, одного только мотива, начала мелодии! Фа-минорная туманная мазурка не могла быть последней в его жизни, он должен был сделать еще один шаг, еще одно усилие. Мелодия ускользала от него, как тогда, в дни его венского затворничества. И было гораздо труднее добираться до нее теперь! Так же трудно, как вздохнуть, как поймать ртом свежую струю воздуха. Но если бы эта новая, найденная мелодия прозвенела сейчас в тишине его спальни, если бы она могла родиться, она была бы прекраснее всего, что он создал!
И он стал бы дышать.
В девять часов Джейн подошла к нему и протянула депешу. Людвика должна была прибыть через два часа. Он заволновался, выслал мисс Джейн, велел Даниэлю подать себе одеваться. Но Людвика приехала на два часа раньше и застала его врасплох. Она показалась на пороге, когда он с трудом завязывал шейный бант. Она подбежала к нему, прижала его голову к своей груди. Ни слова не говоря, она ласкала его, мучительно думая о том, вызывать ли немедленно пани Юстыну или пощадить ее старость и целиком взять на себя все, что предстоит пережить. Она знала, что приехала к нему только для того, чтобы побыть с ним очень короткое время – и закрыть ему глаза.
Глава десятая
«Шопен, нежный гений гармонии!» – так начиналась книга. Уже в декабре сорок девятого года, через месяц после смерти Шопена, Лист задумал написать свои воспоминания о нем. Они не должны были носить характера воспоминаний, а скорее литературного портрета, очерка о жизни и деятельности. Владея пером, Лист не раз писал интересные статьи о музыке. Теперь речь шла не о статье, а о большой, сложной книге.
Собственных воспоминаний казалось ему недостаточно. Он ничего не знал о детстве и ранней юности Шопена, знал только, что это было счастливейшее время. Шопен был уже грустным, когда они встретились: он едва оправился от удара. Трагический исход польской революции сразу преобразил беспечного юношу в зрелого человека, умудренного тяжким опытом. В Шопене еще сохранилась жизнерадостность, он блистал остроумием, но тайная тоска, меланхолия, развиваясь год от года, сильно изменили его. И Лист часто спрашивал себя: каким же был этот обаятельный человек в ту прекрасную пору, когда ни одно серьезное огорчение не коснулось его души?
Прежде всего он обратился к той, которая была лучшим другом Шопена и самым близким человеком, – к его любимой сестре. Госпожа Луиза Енджеевич отозвалась довольно скоро и ответила на все вопросы Листа. Некоторую лаконичность и, пожалуй, сухость ее ответов можно было объяснить тем, что ее горе было слишком глубоко и прикосновение к этой свежей ране болезненно. Лист многократно извинялся перед ней в своем письме. Но и ответы были, можно сказать, исчерпывающими. И все же Листу нелегко было составить себе ясное впечатление о ранних годах своего друга.
Все материалы были собраны, план книги готов, фактов накопилось много. Но – было ли то следствие переутомления или мнительности, так часто возникающей во время ответственного труда, – но Лист не чувствовал себя готовым приступить к нему. То он начинал волноваться до слез, вспоминая Шопена и его жизнь – а это не годилось для объективного исследования; то ему слышалась музыка Шопена – и это во многом противоречило тому, что он узнавал о Шопене от других людей. А когда Листу казалось, что он наконец обрел спокойствие, необходимое для задуманного дела, изложение получалось сухим, невыразительным, и становилось обидно за Шопена.
Сидя в своем кабинете, он размышлял над этим странным состоянием нерешительности. «Шопен, нежный гений гармонии!» А дальше? Лист вставал с места, подходил к балконной двери, пытаясь разглядеть улицу сквозь туманное стекло, потом принимался ходить по комнате. «Шопен, нежный гений гармонии!» Он просил слугу никого не впускать и продолжал думать.
– Книга должна появиться как можно скорее, чтобы развеять разные слухи, возникшие после «Лукреции Флориани». Боже мой! Когда-то и я увлекался этим романом, его страстными противоречиями и полным отсутствием логики. Да, именно это меня и пленяло. Но я слишком хорошо знал Шопена, чтобы не опечалиться и не оскорбиться за него. Теперь она меня мучает, эта книга, тем более что не проходит дня, чтобы кто-нибудь из парижан или иных любителей посплетничать не выражал мне своего удовлетворения по поводу этого «превосходного, достовернейшего памятника нашему дорогому гению музыки». Я принимаюсь спорить, я даже сказал однажды: «Это все вранье!» Но, в конце концов, нельзя же заткнуть всем рот! Я так и решил, что лучше написать нечто вроде опровержения, создать другой памятник, пусть не такой изысканный, но зато верный.
Это тем более необходимо, что все знакомые Шопена непременно хотят увековечить его память. Всеми овладел писательский зуд! Гектор Клезанже, успевший раньше других своих собратьев снять слепок с умершего Шопена (только что умершего, как сообщила мне мисс Стерлинг) и набросать недурной проект памятника, не удовольствовался этой данью великому музыканту, но возгорелся новым замыслом– издать очерк под названием «Последние дни моего современника». Феликс Водзиньский, говорят, уже приступил к монографии под названием «Любовь в жизни Шопена».[31] Судя по всему это должен быть донжуанский список, в котором сестра Феликса, бывшая графиня Скарбек, а нынешняя счастливая жена филолога Орпишевского, займет главное место, воскрешенная в образе шестнадцатилетней Марыни. Таким образом, род графов Водзиньских косвенно приобщится к бессмертию.
Да и графине д'Агу не терпится написать свою «Лукрецию». Она уже разделалась со мной в «Нелиде», но почему бы ей не выпустить воспоминания и о Шопене, где можно было бы, кстати, еще раз упомянуть о моих прегрешениях? Она уже высказала подобную угрозу.
Этого я не боюсь. Бог с ней! И я виноват во многом! Но о Шопене она будет писать мстительно и злорадно. Она не простит ему его всегдашнего равнодушия к ней. Непостижимое женское тщеславие, – а Мари всегда была тщеславнее всех женщин на свете!
…Графиня д'Агу уже не была в то время подругой Листа. Они разошлись по обоюдному согласию, но не вполне мирно. Теперь в его жизни появилась другая женщина,[32] значительно уступающая графине д'Агу в красоте и литературных способностях, но более умная и сильная духом. Не во всем ее влияние было благотворно. Но замысел Листа написать книгу о великом умершем друге ей понравился. Полячка по рождению, она завела переписку со своими соотечественниками, которые хорошо помнили Шопена.
– …Теперь-то я могу написать эту книгу. Время позволяет мне. Когда два года тому назад я выступал в русском городе Елисаветграде, никто не подозревал, что это мой последний концерт. Как удивились те, кто пришли поздравить меня «с выдающимся успехом» и вдруг узнали о моем намерении! «Как! В тридцать шесть лет! Но ведь это безумие! Вы переутомлены, дорогой, вашей огромной славой! Хороший врач все поправит!» Чудаки! Им неизвестно, как я мечтал об этом дне!
Давно мечтал. Только не мог осуществить это раньше. Давно говорил себе, что рано или поздно – и лучше рано, чем поздно, – я должен ограничить, если не совсем прекратить, мои концертные выступления. Я забывал о себе, о своей художественной миссии, забывал, что я композитор! И разве мои выступления в пользу несчастных земляков и ради памятника Бетховену и восстановления Кельнского собора – разве это не были попытки успокоить мою совесть? Но тогда я еще не обеспечил детей, не высказал всего… Теперь я могу. Буду играть только для тех, кто меня любит. «Земную жизнь прошел до половины…».[33] Пора подумать о душе.
Собственно, план книги готов. Личность Шопена. Виртуозность Шопена. Его детство и юность. Народная польская музыка. Отдельно о полонезах и мазурках. Может быть, две отдельные главы. О Лукреции – обязательно. Нет, лучше назову ее Лелией: ведь она была хорошей, любящей, когда ее встретил Шопен, а Лукреция – злая женщина! Расскажу о том, чем обогатил музыку Шопен. Слава богу, могу рассказать об этом. Опишу собственные впечатления от его музыки, мое удивление, мой неподдельный восторг. Расскажу о нем как о человеке, о чистом, прекрасном человеке. Ибо он и был таким. Как это радостно – писать о хороших людях!..
«Шопен, нежный гений гармонии…» Теперь можно приступить к работе на основании тех фактов, которыми я располагаю. Письма, документы, отзывы, дневники. Я не имею права доверять только себе: я очень любил его, а это, говорят, мешает верному суждению. Но… тогда что же помогает верному суждению? Неприязнь, равнодушие, ненависть?
Да, факты, факты… Бог их знает. Мне почему-то вспоминаются слова Бальзака: «Глупо, как факт»! Порой самые достоверные факты оставляют нас в недоумении. Когда берешь всю человеческую жизнь в целом, очень трудно иногда установить истину…
…Нет, в самом деле! Я читал биографию Баха, составленную добросовестным ученым, Николаем Форкелем. Видно, что он не жалел сил, расспрашивал потомков, не оставлял без внимания ни одного письменного свидетельства. Он любил Баха, иначе зачем же предпринимать столь гигантский труд? Но он не доверял этой любви (как я теперь не доверяю!). Ему нужны были факты. И вот он приводит отрывок из письма, в достоверности которого не приходится сомневаться.
Бах жалуется на хорошую погоду, которая, против обыкновения, установилась в Лейпциге ранней весной. Солнце светит, воздух чист, и это не нравится Баху, так как при подобной погоде жители города н е заболевают гнилой весенней горячкой. Отсюда неприятное следствие: мало похорон, и нет работы для музыканта, зарабатывающего на проводах покойников. Но подумайте, господин Форкель: мог ли подобную античеловеческую мысль высказать тот, кто написал «Страсти по Матфею»? Разумеется, не мог, ибо в противном случае правы те нечестивцы, которые говорят, что музыка ничего не выражает! Не мог, потому что «Страсти», как и вся музыка Баха, – это воплощение высокой человечности и благородного разума! Надеюсь, вы не станете это отрицать? Тогда скажите, сударь: что следует считать более достоверным фактом – отрывок ли письма, приведенный вами, или произведение искусства, которое потрясает наши души?
Форкель разводит руками и бубнит:
– Однако письмо было написано!
Гм! Я дорого дал бы, чтобы достать это письмо и прочитать его целиком. Я не сомневаюсь, что те убийственные слова имеют иронический смысл. Я просто уверен в этом, господин Форкель! Но – увы!
Собственных воспоминаний казалось ему недостаточно. Он ничего не знал о детстве и ранней юности Шопена, знал только, что это было счастливейшее время. Шопен был уже грустным, когда они встретились: он едва оправился от удара. Трагический исход польской революции сразу преобразил беспечного юношу в зрелого человека, умудренного тяжким опытом. В Шопене еще сохранилась жизнерадостность, он блистал остроумием, но тайная тоска, меланхолия, развиваясь год от года, сильно изменили его. И Лист часто спрашивал себя: каким же был этот обаятельный человек в ту прекрасную пору, когда ни одно серьезное огорчение не коснулось его души?
Прежде всего он обратился к той, которая была лучшим другом Шопена и самым близким человеком, – к его любимой сестре. Госпожа Луиза Енджеевич отозвалась довольно скоро и ответила на все вопросы Листа. Некоторую лаконичность и, пожалуй, сухость ее ответов можно было объяснить тем, что ее горе было слишком глубоко и прикосновение к этой свежей ране болезненно. Лист многократно извинялся перед ней в своем письме. Но и ответы были, можно сказать, исчерпывающими. И все же Листу нелегко было составить себе ясное впечатление о ранних годах своего друга.
Все материалы были собраны, план книги готов, фактов накопилось много. Но – было ли то следствие переутомления или мнительности, так часто возникающей во время ответственного труда, – но Лист не чувствовал себя готовым приступить к нему. То он начинал волноваться до слез, вспоминая Шопена и его жизнь – а это не годилось для объективного исследования; то ему слышалась музыка Шопена – и это во многом противоречило тому, что он узнавал о Шопене от других людей. А когда Листу казалось, что он наконец обрел спокойствие, необходимое для задуманного дела, изложение получалось сухим, невыразительным, и становилось обидно за Шопена.
Сидя в своем кабинете, он размышлял над этим странным состоянием нерешительности. «Шопен, нежный гений гармонии!» А дальше? Лист вставал с места, подходил к балконной двери, пытаясь разглядеть улицу сквозь туманное стекло, потом принимался ходить по комнате. «Шопен, нежный гений гармонии!» Он просил слугу никого не впускать и продолжал думать.
– Книга должна появиться как можно скорее, чтобы развеять разные слухи, возникшие после «Лукреции Флориани». Боже мой! Когда-то и я увлекался этим романом, его страстными противоречиями и полным отсутствием логики. Да, именно это меня и пленяло. Но я слишком хорошо знал Шопена, чтобы не опечалиться и не оскорбиться за него. Теперь она меня мучает, эта книга, тем более что не проходит дня, чтобы кто-нибудь из парижан или иных любителей посплетничать не выражал мне своего удовлетворения по поводу этого «превосходного, достовернейшего памятника нашему дорогому гению музыки». Я принимаюсь спорить, я даже сказал однажды: «Это все вранье!» Но, в конце концов, нельзя же заткнуть всем рот! Я так и решил, что лучше написать нечто вроде опровержения, создать другой памятник, пусть не такой изысканный, но зато верный.
Это тем более необходимо, что все знакомые Шопена непременно хотят увековечить его память. Всеми овладел писательский зуд! Гектор Клезанже, успевший раньше других своих собратьев снять слепок с умершего Шопена (только что умершего, как сообщила мне мисс Стерлинг) и набросать недурной проект памятника, не удовольствовался этой данью великому музыканту, но возгорелся новым замыслом– издать очерк под названием «Последние дни моего современника». Феликс Водзиньский, говорят, уже приступил к монографии под названием «Любовь в жизни Шопена».[31] Судя по всему это должен быть донжуанский список, в котором сестра Феликса, бывшая графиня Скарбек, а нынешняя счастливая жена филолога Орпишевского, займет главное место, воскрешенная в образе шестнадцатилетней Марыни. Таким образом, род графов Водзиньских косвенно приобщится к бессмертию.
Да и графине д'Агу не терпится написать свою «Лукрецию». Она уже разделалась со мной в «Нелиде», но почему бы ей не выпустить воспоминания и о Шопене, где можно было бы, кстати, еще раз упомянуть о моих прегрешениях? Она уже высказала подобную угрозу.
Этого я не боюсь. Бог с ней! И я виноват во многом! Но о Шопене она будет писать мстительно и злорадно. Она не простит ему его всегдашнего равнодушия к ней. Непостижимое женское тщеславие, – а Мари всегда была тщеславнее всех женщин на свете!
…Графиня д'Агу уже не была в то время подругой Листа. Они разошлись по обоюдному согласию, но не вполне мирно. Теперь в его жизни появилась другая женщина,[32] значительно уступающая графине д'Агу в красоте и литературных способностях, но более умная и сильная духом. Не во всем ее влияние было благотворно. Но замысел Листа написать книгу о великом умершем друге ей понравился. Полячка по рождению, она завела переписку со своими соотечественниками, которые хорошо помнили Шопена.
– …Теперь-то я могу написать эту книгу. Время позволяет мне. Когда два года тому назад я выступал в русском городе Елисаветграде, никто не подозревал, что это мой последний концерт. Как удивились те, кто пришли поздравить меня «с выдающимся успехом» и вдруг узнали о моем намерении! «Как! В тридцать шесть лет! Но ведь это безумие! Вы переутомлены, дорогой, вашей огромной славой! Хороший врач все поправит!» Чудаки! Им неизвестно, как я мечтал об этом дне!
Давно мечтал. Только не мог осуществить это раньше. Давно говорил себе, что рано или поздно – и лучше рано, чем поздно, – я должен ограничить, если не совсем прекратить, мои концертные выступления. Я забывал о себе, о своей художественной миссии, забывал, что я композитор! И разве мои выступления в пользу несчастных земляков и ради памятника Бетховену и восстановления Кельнского собора – разве это не были попытки успокоить мою совесть? Но тогда я еще не обеспечил детей, не высказал всего… Теперь я могу. Буду играть только для тех, кто меня любит. «Земную жизнь прошел до половины…».[33] Пора подумать о душе.
Собственно, план книги готов. Личность Шопена. Виртуозность Шопена. Его детство и юность. Народная польская музыка. Отдельно о полонезах и мазурках. Может быть, две отдельные главы. О Лукреции – обязательно. Нет, лучше назову ее Лелией: ведь она была хорошей, любящей, когда ее встретил Шопен, а Лукреция – злая женщина! Расскажу о том, чем обогатил музыку Шопен. Слава богу, могу рассказать об этом. Опишу собственные впечатления от его музыки, мое удивление, мой неподдельный восторг. Расскажу о нем как о человеке, о чистом, прекрасном человеке. Ибо он и был таким. Как это радостно – писать о хороших людях!..
«Шопен, нежный гений гармонии…» Теперь можно приступить к работе на основании тех фактов, которыми я располагаю. Письма, документы, отзывы, дневники. Я не имею права доверять только себе: я очень любил его, а это, говорят, мешает верному суждению. Но… тогда что же помогает верному суждению? Неприязнь, равнодушие, ненависть?
Да, факты, факты… Бог их знает. Мне почему-то вспоминаются слова Бальзака: «Глупо, как факт»! Порой самые достоверные факты оставляют нас в недоумении. Когда берешь всю человеческую жизнь в целом, очень трудно иногда установить истину…
…Нет, в самом деле! Я читал биографию Баха, составленную добросовестным ученым, Николаем Форкелем. Видно, что он не жалел сил, расспрашивал потомков, не оставлял без внимания ни одного письменного свидетельства. Он любил Баха, иначе зачем же предпринимать столь гигантский труд? Но он не доверял этой любви (как я теперь не доверяю!). Ему нужны были факты. И вот он приводит отрывок из письма, в достоверности которого не приходится сомневаться.
Бах жалуется на хорошую погоду, которая, против обыкновения, установилась в Лейпциге ранней весной. Солнце светит, воздух чист, и это не нравится Баху, так как при подобной погоде жители города н е заболевают гнилой весенней горячкой. Отсюда неприятное следствие: мало похорон, и нет работы для музыканта, зарабатывающего на проводах покойников. Но подумайте, господин Форкель: мог ли подобную античеловеческую мысль высказать тот, кто написал «Страсти по Матфею»? Разумеется, не мог, ибо в противном случае правы те нечестивцы, которые говорят, что музыка ничего не выражает! Не мог, потому что «Страсти», как и вся музыка Баха, – это воплощение высокой человечности и благородного разума! Надеюсь, вы не станете это отрицать? Тогда скажите, сударь: что следует считать более достоверным фактом – отрывок ли письма, приведенный вами, или произведение искусства, которое потрясает наши души?
Форкель разводит руками и бубнит:
– Однако письмо было написано!
Гм! Я дорого дал бы, чтобы достать это письмо и прочитать его целиком. Я не сомневаюсь, что те убийственные слова имеют иронический смысл. Я просто уверен в этом, господин Форкель! Но – увы!