Страница:
Раскрасневшийся, разгоряченный Лист умолк. Шопен позвонил, затем велел слуге подать еще кофе.
– Все это мне очень понятно, – сказал он Листу, – но у меня на родине было не так!
– Ваше счастье, – ответил Лист.
«Однако, – подумал он, – я выложил ему всю свою биографию, а он и не думает рассказать мне о себе!»
Шопен улыбнулся. Он начал полонез, задуманный еще в Варшаве. И пока он играл, Лист думал о том, что музыка Шопена стоит самой страстной, откровенной исповеди. «Значит, он все-таки мне доверяет!»
Глава восьмая
Глава девятая
Глава десятая
Глава одиннадцатая
– Все это мне очень понятно, – сказал он Листу, – но у меня на родине было не так!
– Ваше счастье, – ответил Лист.
«Однако, – подумал он, – я выложил ему всю свою биографию, а он и не думает рассказать мне о себе!»
Шопен улыбнулся. Он начал полонез, задуманный еще в Варшаве. И пока он играл, Лист думал о том, что музыка Шопена стоит самой страстной, откровенной исповеди. «Значит, он все-таки мне доверяет!»
Глава восьмая
Вскоре после этого свидания, по настоянию Листа, Фридерик стал бывать у него и познакомился с его матерью. Простая, скромная, еще молодая, она тронула Фридерика приветливостью и вниманием к нему. Так она относилась ко всем друзьям Ференца, которые бывали у нее в доме: привязанности сына были для нее священны.
Уютная квартира Листа составляла большой контраст с холодным, одиноким салоном, в котором обитал Шопен. Там были, пожалуй, более дорогие вещи, и добросовестный слуга поддерживал образцовый порядок, но уход по обязанности никогда не сравнится с заботами любящей матери. Госпожа Лист, жившая всегда в бедности, привыкла к строжайшей экономии, и даже теперь, когда успехи сына уже облегчили их положение, она все еще проявляла чудеса бережливости, отказывая себе во многом для того лишь, чтобы ее Ференц ни в чем не терпел недостатка на своем блестящем и трудном поприще. Она сознавала, насколько оно трудно. Но для постороннего глаза ее материнские усилия не были заметны. Никаких следов крохоборства, никакой разницы между изнеженным сыном и самоотверженной матерью! Сам Лист относился к ней с благоговением, гордился ею и считал своим лучшим другом.
Госпожа Лист была очень мило и даже кокетливо одета. Темноволосая, темноглазая, с маленьким, тонким носом (Лист нисколько не походил на нее), она была привлекательна. Ее непринужденное, сердечное обращение, без малейшего притязания на светскость, также понравилось Шопену. Она заговорила о музыке и обнаружила порядочную осведомленность; это было тем более поразительно, что госпожа Лист получила весьма скудное образование – Шопен слыхал об этом еще от Потоцкой. Но мать Листа не ограничивалась одними хозяйственными заботами, она была секретарем сына, очень исполнительным и точным. Эти обязанности приобщили ее к жизни художников, ее природный ум развился так же, как и вкус. В этом была большая заслуга Листа, который сразу же после смерти отца постарался приобщить свою мать к той жизни, которую он вел. – Я забочусь о твоей душе, – говорил он шутя. – Я знаю, – отвечала она серьезно. – Это принесет тебе пользу.
В один из визитов к Листу Фридерик застал у него графиню д'Агу, известную всему Парижу «ангельской» красотой и свободным образом мыслей. Как и подобает передовой женщине, она появлялась у Листа запросто, ее убеждения позволяли ей дружить с людьми невысокого происхождения. Поцеловав госпожу Лист, она с молитвенным выражением остановилась перед портретом покойного Адама Листа, главы семьи. Она боготворила память этого человека, которому надзор за овчарнями не помешал вырастить такого сына! Потом она заговорила… о величии народного духа Франций, о стихах Виктора Гюго, о развращенности королевского двора и о «Фантастической симфонии» Берлиоза. Обо всем она судила смело, говорил а бойко, и видно было, что Лист, уже до смерти влюбленный, считает ее гораздо выше себя, умнее, чуть ли не талантливее. Но на Шопена графиня д'Агу произвела скорее неприятное впечатление. В движениях ее гибкого тела ему виделось что-то змеиное; черты ее лица были слишком уж тонки; прямой, алебастрово-белый нос, узкие губы, которые она к тому же часто, поджимала, прямые, в ниточку, светлые брови. Ее прекрасные белокурые волосы были разделены прямым пробором, и толстая коса обвивала голову наподобие венка (по-средневековому, как у Дантовой Беатриче!). Глаза графини, круглые, с испытующим выражением, были слишком светлы.
От всего этого, как и от речей красавицы, веяло холодом. Каждое ее слово, каждый жест казались Шопену фальшивыми. Он видел в ней опытную, хотя и не высшего класса, актрису, хорошо подготовившую роль и даже увлеченную ею; но заученные актерские приемы слишком бросались в глаза. В них тонули проблески живого чувства.
Госпожа Лист видела это так же хорошо, как и Шопен. Но она была снисходительна: всякий, кто любил ее сына, был приятен ее сердцу, и она не могла не чувствовать расположения к женщине, – красивой, умной, светской, – которая, по всем признакам, обожала Ференца. Да и сам Ференц был без ума от нее!
Графиня д'Агу, конечно, заметила холодность Шопена и не могла скрыть досады. Разговор не клеился. Графиня почти все время говорила одна. Фридерик скоро простился и ушел.
– Бедный мальчик! – сказала госпожа Лист после его ухода.
– Мама всегда жалеет молодых людей, живущих одиноко в Париже, – заметил Лист.
– Не представляю себе, как он здесь живет, – вдали от родины, от близких! И, наверное, проживает вдвое больше денег!
– Он хорошо одет и ничем не отличается от парижских денди, – сказала графиня.
– Разве в одежде дело? Вы посмотрите на его лицо: какое оно печальное! Нет, я уверена, что таком полном одиночестве нельзя жить молодому существу! Друг необходим. Лучше всего, если это женщина.
– О да! – прошептала графиня д'Агу, подняв глаза на Листа, – это святая правда!
Уютная квартира Листа составляла большой контраст с холодным, одиноким салоном, в котором обитал Шопен. Там были, пожалуй, более дорогие вещи, и добросовестный слуга поддерживал образцовый порядок, но уход по обязанности никогда не сравнится с заботами любящей матери. Госпожа Лист, жившая всегда в бедности, привыкла к строжайшей экономии, и даже теперь, когда успехи сына уже облегчили их положение, она все еще проявляла чудеса бережливости, отказывая себе во многом для того лишь, чтобы ее Ференц ни в чем не терпел недостатка на своем блестящем и трудном поприще. Она сознавала, насколько оно трудно. Но для постороннего глаза ее материнские усилия не были заметны. Никаких следов крохоборства, никакой разницы между изнеженным сыном и самоотверженной матерью! Сам Лист относился к ней с благоговением, гордился ею и считал своим лучшим другом.
Госпожа Лист была очень мило и даже кокетливо одета. Темноволосая, темноглазая, с маленьким, тонким носом (Лист нисколько не походил на нее), она была привлекательна. Ее непринужденное, сердечное обращение, без малейшего притязания на светскость, также понравилось Шопену. Она заговорила о музыке и обнаружила порядочную осведомленность; это было тем более поразительно, что госпожа Лист получила весьма скудное образование – Шопен слыхал об этом еще от Потоцкой. Но мать Листа не ограничивалась одними хозяйственными заботами, она была секретарем сына, очень исполнительным и точным. Эти обязанности приобщили ее к жизни художников, ее природный ум развился так же, как и вкус. В этом была большая заслуга Листа, который сразу же после смерти отца постарался приобщить свою мать к той жизни, которую он вел. – Я забочусь о твоей душе, – говорил он шутя. – Я знаю, – отвечала она серьезно. – Это принесет тебе пользу.
В один из визитов к Листу Фридерик застал у него графиню д'Агу, известную всему Парижу «ангельской» красотой и свободным образом мыслей. Как и подобает передовой женщине, она появлялась у Листа запросто, ее убеждения позволяли ей дружить с людьми невысокого происхождения. Поцеловав госпожу Лист, она с молитвенным выражением остановилась перед портретом покойного Адама Листа, главы семьи. Она боготворила память этого человека, которому надзор за овчарнями не помешал вырастить такого сына! Потом она заговорила… о величии народного духа Франций, о стихах Виктора Гюго, о развращенности королевского двора и о «Фантастической симфонии» Берлиоза. Обо всем она судила смело, говорил а бойко, и видно было, что Лист, уже до смерти влюбленный, считает ее гораздо выше себя, умнее, чуть ли не талантливее. Но на Шопена графиня д'Агу произвела скорее неприятное впечатление. В движениях ее гибкого тела ему виделось что-то змеиное; черты ее лица были слишком уж тонки; прямой, алебастрово-белый нос, узкие губы, которые она к тому же часто, поджимала, прямые, в ниточку, светлые брови. Ее прекрасные белокурые волосы были разделены прямым пробором, и толстая коса обвивала голову наподобие венка (по-средневековому, как у Дантовой Беатриче!). Глаза графини, круглые, с испытующим выражением, были слишком светлы.
От всего этого, как и от речей красавицы, веяло холодом. Каждое ее слово, каждый жест казались Шопену фальшивыми. Он видел в ней опытную, хотя и не высшего класса, актрису, хорошо подготовившую роль и даже увлеченную ею; но заученные актерские приемы слишком бросались в глаза. В них тонули проблески живого чувства.
Госпожа Лист видела это так же хорошо, как и Шопен. Но она была снисходительна: всякий, кто любил ее сына, был приятен ее сердцу, и она не могла не чувствовать расположения к женщине, – красивой, умной, светской, – которая, по всем признакам, обожала Ференца. Да и сам Ференц был без ума от нее!
Графиня д'Агу, конечно, заметила холодность Шопена и не могла скрыть досады. Разговор не клеился. Графиня почти все время говорила одна. Фридерик скоро простился и ушел.
– Бедный мальчик! – сказала госпожа Лист после его ухода.
– Мама всегда жалеет молодых людей, живущих одиноко в Париже, – заметил Лист.
– Не представляю себе, как он здесь живет, – вдали от родины, от близких! И, наверное, проживает вдвое больше денег!
– Он хорошо одет и ничем не отличается от парижских денди, – сказала графиня.
– Разве в одежде дело? Вы посмотрите на его лицо: какое оно печальное! Нет, я уверена, что таком полном одиночестве нельзя жить молодому существу! Друг необходим. Лучше всего, если это женщина.
– О да! – прошептала графиня д'Агу, подняв глаза на Листа, – это святая правда!
Глава девятая
Как только у Фридерика заводились «свои» деньги (как это было после концерта у Плейеля), он немедленно начинал их тратить. Даже напоминания отца быть бережливым не могли удержать его. Тратился он главным образом на подарки родным и пользовался любой оказией, чтобы передать посылку в Варшаву. Если бы у него был регулярный заработок, он отдался бы этому утонченному наслаждению – дарить разные прелестные вещи тем, кому они могут понравиться. В Париже было много красивых, и, в сущности, недорогих безделушек, которых нельзя было найти ни в Варшаве, ни даже в Вене. Фридерик часто с умилением представлял себе мать и сестер в первые минуты при получении подарка… Потом они, конечно, станут ворчать, а все-таки посылка доставит им радость!
Но регулярного заработка не было. Да и случайные попадались редко. Несмотря на успех в концерте у Плейеля, в салоне банкира Ротшильда, Шопен скоро понял, что на концертную деятельность как источник дохода ему в Париже нельзя рассчитывать. Причины этого очень разумно растолковал ему все тот же Ференц Лист.
При всей гениальности пианист, подобный Шопену, не может часто выступать в Париже. Армия виртуозов, неизбежных при невысоком и изменчивом вкусе публики, просто заступит ему дорогу. Стало быть, надо разъезжать по чужим городам и чужим странам. А для этого нужно здоровье покрепче, чем у Шопена. Бесконечные трудные дороги (Шопен возненавидел их с тех пор, как покинул Варшаву), езда на почтовых, неудобные гостиницы, скверная еда в ресторанах, неблаговидные устроители концертов – одним словом, все неудобства кочевой жизни, невыносимые для впечатлительных, нервных натур, могут в несколько лет разрушить и здоровье и самый талант. – Уж на что я, – говорил Лист, – сплю везде, как сурок, ем что ни попало, могу перенести любую встречу с любым нахалом, не теряя при этом спокойствия, – и то я чувствую иногда, как во мне разливается желчь! Что ж сказать о людях, души которых напоминают цветок на тонком стебле?
Но была и другая причина, по которой постоянная концертная деятельность не годилась для Шопена, и эта причина была важнее, чем первая. Это – отношения с самой публикой так называемых больших концертов. Шопен помнил, как он волновался в Вене. Выйдя на эстраду, он не различал ни лиц, ни самого рояля. В Варшаве было намного легче. Но ведь Варшава– это дом родной, там все знали его, и он всех знал! Его любили, им гордились, его появление на эстраде было радостным событием для варшавян. Но как появиться перед публикой, совершенно чужой, которая не знает тебя, которую всякий раз приходится заново завоевывать, особенно при разъездах? Постоянно чувствовать присутствие массы людей, ни на минуту не терять связи с ней и сознавать, что эта связь может в любую минуту прерваться: ведь не все могут сочувствовать ему, – о, тут нужны силы Геркулеса, усмиряющего фарнезского быка! – добавлял Лист. – Бедный матадор! Но ведь публика – это еще не все! А всякие рецензенты, профессия которых именно в том и состоит, чтобы находить в нас недостатки? А твои собственные нервы, которые не всё могут переносить? Таким образом, ты постоянно вступаешь в тройное единоборство: с неведомой публикой, с недоброжелательными критиками и с собственным неустойчивым настроением, – а у художника оно всегда более или менее неустойчиво. Да и понравится ли еще и тебе жить в Париже только три-четыре месяца в году, а остальное время – бог знает где? Одним словом, пролетарию, то есть человеку, у которого нет состояния и который вынужден полагаться только на свои руки, приходится трудно на этом свете! Вот почему я за революцию! – Тут разговор переходил в новую фазу, и Лист еще более разгорячался.
Казалось бы, естественно, что композитор, которого почитают, получает достойное вознаграждение за свой труд. Но Фридерик еще в Вене мог заметить, что на это нельзя рассчитывать. В Париже положение было не лучше. Шопена поразила скупость издателей и наряду с этим их бессмысленное расточительство. Отказываясь печатать серьезные и интересные новинки, воздерживаясь от издания классиков, они охотно выпускали бесчисленные пошлые, почти повторяющие друг друга галопы, вальсы, вариации для флейты, романсы для арфы, всевозможные переделки, парафразы и фантазий на модные оперные мотивы. Эти «фантазии» выпускались в изобилии, и их легко было исполнять, они находили сбыт. Сам Россини ничего не мог поделать с этим «нашествием гуннов» на свои оперы. Он неоднократно жаловался друзьям на грабеж его достояния и даже возбудил судебное дело против одного такого «гунна», который изобрел серию галопов на мотивы недавно поставленного «Вильгельма Телля». Музыка героической оперы служила для отплясывания в кабаре! Россини писал жалобы и требовал покарать автора-нечестивца. Но в конце концов устал, узнав, что такое парижские стряпчие и ход тяжбы… В ответ на негодующие напоминания друзей он признавался:– Эта борьба стоит мне слишком дорого: я перестал сочинять. Так пусть уж лучше негодяй украдет у меня несколько мелодий, чем мою способность создавать их!
Шопен был поражен, узнав от издателя Шлезингера, какую ничтожную сумму он получит за свои двенадцать фортепианных этюдов! Ее не хватило бы и на три месяца жизни в Париже. При этом Шлезингер покупал их навсегда; он мог переиздавать их сколько угодно, и Шопен не получил бы ни гроша. Совершенно расстроенный, Фридерик рассказал об этом Фердинанду Гиллеру, молодому музыканту, с которым он был дружен. Гиллер пожал плечами: – Милый мой, все дело в том, кто от кого зависит. Ты не обойдешься без Шлезингера-ведь тебе необходимо издаваться! – а он без тебя отлично обойдется1 Он уже давно составил себе состояние, торгуя вальсами, польками, роялями, люстрами и другими вещами. У него огромная рента. Кроме того, у него акции тюльпанных луковиц. Вот бы и тебе не худо обзавестись! – Мне? Но на что мне тюльпанные луковицы? – Ах, друг мой, это теперь всеобщее увлечение, я сказал бы, лихорадка, эпидемия! Я тоже приобрел парочку акций и усиленно советую тебе!
Поистине то была всеобщая болезнь, если спокойный, умный, поглощенный музыкой Гиллер мог поддаться ей! – Неужели и музыканты играют на бирже? – спросил Фридерик. – Почему бы и нет? – Но ведь это очень рискованно! – Ах, в жизни все рискованно, решительно все! – Но ведь – противно! А! В таком случае тебе не остается ничего другого, как заняться уроками. По крайней мере, будешь в своей стихии! Ты уже приобрел имя в салонах, и Калькбреннер тебя всюду рекомендует. Думаю, что сможешь заполучить несколько богатых учениц. Это, мой мальчик, тоже недурные акции!
Но регулярного заработка не было. Да и случайные попадались редко. Несмотря на успех в концерте у Плейеля, в салоне банкира Ротшильда, Шопен скоро понял, что на концертную деятельность как источник дохода ему в Париже нельзя рассчитывать. Причины этого очень разумно растолковал ему все тот же Ференц Лист.
При всей гениальности пианист, подобный Шопену, не может часто выступать в Париже. Армия виртуозов, неизбежных при невысоком и изменчивом вкусе публики, просто заступит ему дорогу. Стало быть, надо разъезжать по чужим городам и чужим странам. А для этого нужно здоровье покрепче, чем у Шопена. Бесконечные трудные дороги (Шопен возненавидел их с тех пор, как покинул Варшаву), езда на почтовых, неудобные гостиницы, скверная еда в ресторанах, неблаговидные устроители концертов – одним словом, все неудобства кочевой жизни, невыносимые для впечатлительных, нервных натур, могут в несколько лет разрушить и здоровье и самый талант. – Уж на что я, – говорил Лист, – сплю везде, как сурок, ем что ни попало, могу перенести любую встречу с любым нахалом, не теряя при этом спокойствия, – и то я чувствую иногда, как во мне разливается желчь! Что ж сказать о людях, души которых напоминают цветок на тонком стебле?
Но была и другая причина, по которой постоянная концертная деятельность не годилась для Шопена, и эта причина была важнее, чем первая. Это – отношения с самой публикой так называемых больших концертов. Шопен помнил, как он волновался в Вене. Выйдя на эстраду, он не различал ни лиц, ни самого рояля. В Варшаве было намного легче. Но ведь Варшава– это дом родной, там все знали его, и он всех знал! Его любили, им гордились, его появление на эстраде было радостным событием для варшавян. Но как появиться перед публикой, совершенно чужой, которая не знает тебя, которую всякий раз приходится заново завоевывать, особенно при разъездах? Постоянно чувствовать присутствие массы людей, ни на минуту не терять связи с ней и сознавать, что эта связь может в любую минуту прерваться: ведь не все могут сочувствовать ему, – о, тут нужны силы Геркулеса, усмиряющего фарнезского быка! – добавлял Лист. – Бедный матадор! Но ведь публика – это еще не все! А всякие рецензенты, профессия которых именно в том и состоит, чтобы находить в нас недостатки? А твои собственные нервы, которые не всё могут переносить? Таким образом, ты постоянно вступаешь в тройное единоборство: с неведомой публикой, с недоброжелательными критиками и с собственным неустойчивым настроением, – а у художника оно всегда более или менее неустойчиво. Да и понравится ли еще и тебе жить в Париже только три-четыре месяца в году, а остальное время – бог знает где? Одним словом, пролетарию, то есть человеку, у которого нет состояния и который вынужден полагаться только на свои руки, приходится трудно на этом свете! Вот почему я за революцию! – Тут разговор переходил в новую фазу, и Лист еще более разгорячался.
Казалось бы, естественно, что композитор, которого почитают, получает достойное вознаграждение за свой труд. Но Фридерик еще в Вене мог заметить, что на это нельзя рассчитывать. В Париже положение было не лучше. Шопена поразила скупость издателей и наряду с этим их бессмысленное расточительство. Отказываясь печатать серьезные и интересные новинки, воздерживаясь от издания классиков, они охотно выпускали бесчисленные пошлые, почти повторяющие друг друга галопы, вальсы, вариации для флейты, романсы для арфы, всевозможные переделки, парафразы и фантазий на модные оперные мотивы. Эти «фантазии» выпускались в изобилии, и их легко было исполнять, они находили сбыт. Сам Россини ничего не мог поделать с этим «нашествием гуннов» на свои оперы. Он неоднократно жаловался друзьям на грабеж его достояния и даже возбудил судебное дело против одного такого «гунна», который изобрел серию галопов на мотивы недавно поставленного «Вильгельма Телля». Музыка героической оперы служила для отплясывания в кабаре! Россини писал жалобы и требовал покарать автора-нечестивца. Но в конце концов устал, узнав, что такое парижские стряпчие и ход тяжбы… В ответ на негодующие напоминания друзей он признавался:– Эта борьба стоит мне слишком дорого: я перестал сочинять. Так пусть уж лучше негодяй украдет у меня несколько мелодий, чем мою способность создавать их!
Шопен был поражен, узнав от издателя Шлезингера, какую ничтожную сумму он получит за свои двенадцать фортепианных этюдов! Ее не хватило бы и на три месяца жизни в Париже. При этом Шлезингер покупал их навсегда; он мог переиздавать их сколько угодно, и Шопен не получил бы ни гроша. Совершенно расстроенный, Фридерик рассказал об этом Фердинанду Гиллеру, молодому музыканту, с которым он был дружен. Гиллер пожал плечами: – Милый мой, все дело в том, кто от кого зависит. Ты не обойдешься без Шлезингера-ведь тебе необходимо издаваться! – а он без тебя отлично обойдется1 Он уже давно составил себе состояние, торгуя вальсами, польками, роялями, люстрами и другими вещами. У него огромная рента. Кроме того, у него акции тюльпанных луковиц. Вот бы и тебе не худо обзавестись! – Мне? Но на что мне тюльпанные луковицы? – Ах, друг мой, это теперь всеобщее увлечение, я сказал бы, лихорадка, эпидемия! Я тоже приобрел парочку акций и усиленно советую тебе!
Поистине то была всеобщая болезнь, если спокойный, умный, поглощенный музыкой Гиллер мог поддаться ей! – Неужели и музыканты играют на бирже? – спросил Фридерик. – Почему бы и нет? – Но ведь это очень рискованно! – Ах, в жизни все рискованно, решительно все! – Но ведь – противно! А! В таком случае тебе не остается ничего другого, как заняться уроками. По крайней мере, будешь в своей стихии! Ты уже приобрел имя в салонах, и Калькбреннер тебя всюду рекомендует. Думаю, что сможешь заполучить несколько богатых учениц. Это, мой мальчик, тоже недурные акции!
Глава десятая
У модных столичных музыкантов уроки брали главным образом дамы – жены и дочери богачей. Детей обучали более скромные учителя музыки, которые ютились где-нибудь в отдельном флигеле, с гувернером или приходили (а не приезжали!) в дом. Их не представляли гостям и за глаза не называли по имени. «Наш милый наставник», «наш забавный маэстро», «наш старичок». Или употреблялось какое-нибудь смешное прозвище. Друзья дома уже знали, что это преподаватель музыки для младших членов семьи.
Другое дело – модный виртуоз. Его афишировали. Хозяйка говорила приятельнице: – Сегодня мне дает урок месье Тальберг! – Может быть, вы и мне разрешите присутствовать? – с трепетом спрашивала приятельница. – Не знаю, милая, он этого не любит, нщ на всякий случай приходите. – Та приходила, и у Тальберга появлялся новый выгодный урок.
Шопену повезло. Он сделался модным. Устроив ему уроки, Калькбреннер взял слово с Фридерика, что он назначит самую высокую плату, чтобы поддержать свой престиж.
Итак, уроки. Первая ученица Шопена – его землячка, панна Ядвига Любиньская, молодая, очень хорошенькая. С любопытством, немного смеясь над собой, она усаживается за фортепиано. Когда-то она училась но все перезабыла, надо начинать сначала. Должно быть, приятно ставить ее беленькие пальчики. Но разочарование наступает очень скоро: рука ученицы, казавшаяся такой легкой и податливой, отчаянно напрягается, несмотря на все усилия. Слух у нее посредственный. Проходит полчаса, в течение которых панна Ядвига сильно утомляется – на ее белом лбу выступают капли пота. Сжалившись над ней, Шопен сам показывает ей, как следует держать руки при игре, и наконец задает ей упражнение к следующему разу. Она удивлена тем, что он не задал ей ничего мелодического. – Неужели выучиться музыке так трудно? Как же маленькие дети играют? И при этом прелестно…
– В детском возрасте все легче, пани!
– Да, но это странно!
Получив двадцать франков – целое состояние! – он прощается и выходит. Швейцар низко кланяется ему, смотрит в руки. Ладно, получай свое! Шопен чувствует себя утомленным, как и его ученица. Может быть, это с непривычки?
Другой урок состоится у баронессы де Шаронн, молодой жены старого осанистого негоцианта. В противоположность панне Любиньской, баронесса бойка, самоуверенна, играет по слуху все, что угодно. Но, бог мой, как она играет! Что за варварская педализация! Шопен просит ее: – Нельзя ли, баронесса, совсем не употреблять педали? Хотя бы на первое время?! – Но она уверяет, что без педали у нее руки не идут! Ей необходима координация движений. Она играет гулко, бурно, долго. Он старается не слушать.
Наконец баронесса дает себе роздых. Она обижена молчанием Шопена: ее всегда хвалили, какой-то месье Пюпэк предсказал ей блестящее будущее.
Как можно мягче Шопен объясняет ей, что, несмотря на достигнутые ею успехи, учиться необходимо начать с самого начала, если она серьезно относится к музыке. – С самого начала? Но ведь это напрасная трата времени! – Уверяю вас, что нет, баронесса! – Она уже косится на него: уж не думает ли она, что он назначает ей лишние уроки? Что он уподобляется недобросовестным врачам, которые пытаются затянуть лечение пустяковой болезни? Короче говоря, не считали она его шарлатаном? Эта мысль приводит его смятение, он насилу доводит урок до конца, твердо решив не бывать больше в этом доме. Но баронесса неожиданно заявляет, что согласна на все. Если приятельницы узнают, что она упустила учителя, которого рекомендовал сам Ротшильд, они будут злорадствовать и назовут ее вороной и скрягой. К тому же кто берет двадцать франков за один урок, вероятно, стоит этого. Шопен уходит, мучимый мигренью и проклиная груд, выпавший на его долю.
«Должно быть, мне просто не везет!» – думает он, отправляясь на третий урок. Кабриолет останавливается перед особняком маркизы Маргариты де Пуатье. Опять дама! Это уже настоящая аристократка, ангелоподобная, в прозрачных, разлетающихся одеждах. Она принимает Шопена радушно, целых пятнадцать минут говорит с ним о пустяках, потом садится за свой плейелевский рояль, на котором среди цветов красуется бронзовый бюстик Моцарта – символ музыкальности дома. Рояль хорошо настроен, и клавиши на нем тугие, что как раз хорошо для занятий.
Оказывается, прекрасная маркиза де Пуатье была ученицей самого Фильда, но ей не понравилась его метода: он слишком сухой и педантичный педагог – все требует, чтобы «чувство не выходило из границ», а она вообще не признает границ там, где проявляется чувство. В доказательство этого она играет два ноктюрна Фильда – весьма произвольно и слащаво. Но после двух первых учениц она кажется Шопену почти артисткой, и он, ободрившись, хочет приступить к уроку. Однако маркиза находит, что на сегодня довольно. Она встает и приглашает его к маленькому столику, на котором сервирован завтрак. Правда, время обеденное, но она привыкла поздно вставать. Он усаживается в кресло напротив маркизы, а она начинает болтать. Это доставляет ей гораздо больше удовольствия, чем фортепианный урок.
Она сдержанно злословит, потом начинает неумеренно хвалить «свою лучшую подругу» графиню Потоцкую. – Бедную Дельфину обвиняют во всех смертных грехах, но, уверяю вас, это из зависти! Она имеет слишком большой успех у мужчин: граф Флауто и сам дофин без ума от нее и готовы убить друг друга. Надо удивляться, как она умеет держать обоих в руках. Она прелестна, в ней есть что-то от малороссийских полей. И она, естественно, гордится своим успехом. Что ж? Гордость женщины в том, чтобы делать счастливыми других. – И маркиза де Пуатье бросает на Шопена вызывающий взгляд, точно признается, что и она не лишена этой гордости.
Есть что-то унизительное в этом домашнем завтраке, которым ученица угощает учителя, и в том, что она, а не он распоряжается временем, предназначенным для урока. Из учтивости он выпивает чашку кофе, сидит еще несколько минут, потом уходит, сжимая в руке двадцать франков, полученных за то, что он услышал плохое исполнение двух ноктюрнов Фильда и злостную сплетню о графине Потоцкой.
Четвертый урок, – но это уже последний, потому что больше нет сил, – дается шестнадцатилетнему отпрыску старинного рода маркизов Туан де Берголетт. В этой семье все артисты. Они происходят по женской линии от высокоодаренного рыцаря-трубадура Вилье де Лиль Адана. На стенах висят картины работы отца и старшего сына. В углу стоит арфа, на которой играют маркиза Берголетт и ее дочери. Но таланты семьи не передались младшему отпрыску, он откровенно туп и к искусствам питает отвращение.
Особенно отталкивает его музыка. Сын маркиза не в состоянии взять на фортепиано два звука одновременно, несмотря на то, что уже больше года занимается музыкой. Его учителями были сначала воспитанник консерватории, друг Гуммеля, а затем и сам Гуммель. И тот и другой страдали меланхолией в период занятий с потомком Вилье де Лиль Адана. После часа занятий, во время которых юный маркиз, болтая ногой, рассеянно слушал своего учителя и шлепал рукой по клавиатуре, извлекая из нее случайные звуки, Шопен простился с ним навсегда.
Придя домой, он прилег на свою оттоманку и просто лежал неподвижно бог знает сколько времени. Он просил Гасгона никого не принимать, укрылся пледом, но никак не мог согреться. И пришел в себя, когда уже стемнело. Восемьдесят франков! Конечно, это богатство! Но какой ценой оно добывается! Неужели и Живный и Эльснер вот так мучились? Нет, у них были совсем другие ученики. Почему же здесь все так странно? Зачем учатся эти светские дамы? И платят такие большие деньги!
Вечером его ждали у Ротшильдов. Должна была петь графиня Потоцкая. Но он решил остаться дома. Ему надо было закончить этюд, начало которого далось так легко. Да и середина была уже готова. Теперь следовало перейти к концу, более насыщенному и мрачному, чем начало. Но Шопен ничего не мог придумать в этот вечер: в ушах смешивались фразы из ноктюрнов Фильда, мотивы, сыгранные бойкой баронессой де Шаронн, слышался гул педали, рявкающие нечаянные удары по клавиатуре, извлекаемые колодообразным молодым маркизом. Все это заглушало, убивало едва родившуюся мелодию. Вечер пропал зря: ни о каком сочинении не могло быть и речи. Фриде-рик захлопнул крышку фортепиано и попросил Гастона подать ему одеться. Так кончился первый день его педагогических занятий.
Другое дело – модный виртуоз. Его афишировали. Хозяйка говорила приятельнице: – Сегодня мне дает урок месье Тальберг! – Может быть, вы и мне разрешите присутствовать? – с трепетом спрашивала приятельница. – Не знаю, милая, он этого не любит, нщ на всякий случай приходите. – Та приходила, и у Тальберга появлялся новый выгодный урок.
Шопену повезло. Он сделался модным. Устроив ему уроки, Калькбреннер взял слово с Фридерика, что он назначит самую высокую плату, чтобы поддержать свой престиж.
Итак, уроки. Первая ученица Шопена – его землячка, панна Ядвига Любиньская, молодая, очень хорошенькая. С любопытством, немного смеясь над собой, она усаживается за фортепиано. Когда-то она училась но все перезабыла, надо начинать сначала. Должно быть, приятно ставить ее беленькие пальчики. Но разочарование наступает очень скоро: рука ученицы, казавшаяся такой легкой и податливой, отчаянно напрягается, несмотря на все усилия. Слух у нее посредственный. Проходит полчаса, в течение которых панна Ядвига сильно утомляется – на ее белом лбу выступают капли пота. Сжалившись над ней, Шопен сам показывает ей, как следует держать руки при игре, и наконец задает ей упражнение к следующему разу. Она удивлена тем, что он не задал ей ничего мелодического. – Неужели выучиться музыке так трудно? Как же маленькие дети играют? И при этом прелестно…
– В детском возрасте все легче, пани!
– Да, но это странно!
Получив двадцать франков – целое состояние! – он прощается и выходит. Швейцар низко кланяется ему, смотрит в руки. Ладно, получай свое! Шопен чувствует себя утомленным, как и его ученица. Может быть, это с непривычки?
Другой урок состоится у баронессы де Шаронн, молодой жены старого осанистого негоцианта. В противоположность панне Любиньской, баронесса бойка, самоуверенна, играет по слуху все, что угодно. Но, бог мой, как она играет! Что за варварская педализация! Шопен просит ее: – Нельзя ли, баронесса, совсем не употреблять педали? Хотя бы на первое время?! – Но она уверяет, что без педали у нее руки не идут! Ей необходима координация движений. Она играет гулко, бурно, долго. Он старается не слушать.
Наконец баронесса дает себе роздых. Она обижена молчанием Шопена: ее всегда хвалили, какой-то месье Пюпэк предсказал ей блестящее будущее.
Как можно мягче Шопен объясняет ей, что, несмотря на достигнутые ею успехи, учиться необходимо начать с самого начала, если она серьезно относится к музыке. – С самого начала? Но ведь это напрасная трата времени! – Уверяю вас, что нет, баронесса! – Она уже косится на него: уж не думает ли она, что он назначает ей лишние уроки? Что он уподобляется недобросовестным врачам, которые пытаются затянуть лечение пустяковой болезни? Короче говоря, не считали она его шарлатаном? Эта мысль приводит его смятение, он насилу доводит урок до конца, твердо решив не бывать больше в этом доме. Но баронесса неожиданно заявляет, что согласна на все. Если приятельницы узнают, что она упустила учителя, которого рекомендовал сам Ротшильд, они будут злорадствовать и назовут ее вороной и скрягой. К тому же кто берет двадцать франков за один урок, вероятно, стоит этого. Шопен уходит, мучимый мигренью и проклиная груд, выпавший на его долю.
«Должно быть, мне просто не везет!» – думает он, отправляясь на третий урок. Кабриолет останавливается перед особняком маркизы Маргариты де Пуатье. Опять дама! Это уже настоящая аристократка, ангелоподобная, в прозрачных, разлетающихся одеждах. Она принимает Шопена радушно, целых пятнадцать минут говорит с ним о пустяках, потом садится за свой плейелевский рояль, на котором среди цветов красуется бронзовый бюстик Моцарта – символ музыкальности дома. Рояль хорошо настроен, и клавиши на нем тугие, что как раз хорошо для занятий.
Оказывается, прекрасная маркиза де Пуатье была ученицей самого Фильда, но ей не понравилась его метода: он слишком сухой и педантичный педагог – все требует, чтобы «чувство не выходило из границ», а она вообще не признает границ там, где проявляется чувство. В доказательство этого она играет два ноктюрна Фильда – весьма произвольно и слащаво. Но после двух первых учениц она кажется Шопену почти артисткой, и он, ободрившись, хочет приступить к уроку. Однако маркиза находит, что на сегодня довольно. Она встает и приглашает его к маленькому столику, на котором сервирован завтрак. Правда, время обеденное, но она привыкла поздно вставать. Он усаживается в кресло напротив маркизы, а она начинает болтать. Это доставляет ей гораздо больше удовольствия, чем фортепианный урок.
Она сдержанно злословит, потом начинает неумеренно хвалить «свою лучшую подругу» графиню Потоцкую. – Бедную Дельфину обвиняют во всех смертных грехах, но, уверяю вас, это из зависти! Она имеет слишком большой успех у мужчин: граф Флауто и сам дофин без ума от нее и готовы убить друг друга. Надо удивляться, как она умеет держать обоих в руках. Она прелестна, в ней есть что-то от малороссийских полей. И она, естественно, гордится своим успехом. Что ж? Гордость женщины в том, чтобы делать счастливыми других. – И маркиза де Пуатье бросает на Шопена вызывающий взгляд, точно признается, что и она не лишена этой гордости.
Есть что-то унизительное в этом домашнем завтраке, которым ученица угощает учителя, и в том, что она, а не он распоряжается временем, предназначенным для урока. Из учтивости он выпивает чашку кофе, сидит еще несколько минут, потом уходит, сжимая в руке двадцать франков, полученных за то, что он услышал плохое исполнение двух ноктюрнов Фильда и злостную сплетню о графине Потоцкой.
Четвертый урок, – но это уже последний, потому что больше нет сил, – дается шестнадцатилетнему отпрыску старинного рода маркизов Туан де Берголетт. В этой семье все артисты. Они происходят по женской линии от высокоодаренного рыцаря-трубадура Вилье де Лиль Адана. На стенах висят картины работы отца и старшего сына. В углу стоит арфа, на которой играют маркиза Берголетт и ее дочери. Но таланты семьи не передались младшему отпрыску, он откровенно туп и к искусствам питает отвращение.
Особенно отталкивает его музыка. Сын маркиза не в состоянии взять на фортепиано два звука одновременно, несмотря на то, что уже больше года занимается музыкой. Его учителями были сначала воспитанник консерватории, друг Гуммеля, а затем и сам Гуммель. И тот и другой страдали меланхолией в период занятий с потомком Вилье де Лиль Адана. После часа занятий, во время которых юный маркиз, болтая ногой, рассеянно слушал своего учителя и шлепал рукой по клавиатуре, извлекая из нее случайные звуки, Шопен простился с ним навсегда.
Придя домой, он прилег на свою оттоманку и просто лежал неподвижно бог знает сколько времени. Он просил Гасгона никого не принимать, укрылся пледом, но никак не мог согреться. И пришел в себя, когда уже стемнело. Восемьдесят франков! Конечно, это богатство! Но какой ценой оно добывается! Неужели и Живный и Эльснер вот так мучились? Нет, у них были совсем другие ученики. Почему же здесь все так странно? Зачем учатся эти светские дамы? И платят такие большие деньги!
Вечером его ждали у Ротшильдов. Должна была петь графиня Потоцкая. Но он решил остаться дома. Ему надо было закончить этюд, начало которого далось так легко. Да и середина была уже готова. Теперь следовало перейти к концу, более насыщенному и мрачному, чем начало. Но Шопен ничего не мог придумать в этот вечер: в ушах смешивались фразы из ноктюрнов Фильда, мотивы, сыгранные бойкой баронессой де Шаронн, слышался гул педали, рявкающие нечаянные удары по клавиатуре, извлекаемые колодообразным молодым маркизом. Все это заглушало, убивало едва родившуюся мелодию. Вечер пропал зря: ни о каком сочинении не могло быть и речи. Фриде-рик захлопнул крышку фортепиано и попросил Гастона подать ему одеться. Так кончился первый день его педагогических занятий.
Глава одиннадцатая
Но постепенно он привыкал к урокам, и они уже меньше утомляли его. Он постиг гот неизбежный закон, в силу которого даже у самого удачливого педагога на одного способного ученика попадается несколько средних и даже тупых. Он примирился с этим. Чувство неловкости, протестующей совести, сознание, что он напрасно берет деньги у людей, которым ничего не может дать, тоже постепенно проходило. В конце концов, если богатые дамы желают во что бы то ни стало учиться трудному и недоступному для них искусству, это их дело, и не ему отговаривать их от этого. Он должен только добросовестно исполнять свой долг: стараться втолковать ученицам несколько здравых понятий о музыке и приучить их хотя бы не профанировать ее. Вскоре он понял, что за час подобных усилий двадцать франков– совсем недорогая плата. Больше трех-четырех уроков в день он не мог выдержать. Ему необходимо было также отвести себе хоть два дня в неделю для собственной работы. Дни уроков следовало исключить: как только, он пытался сочинять в такие дни, утомление валило его с ног. Сердце стучало, и от слабости и возбуждения он не мог заснуть до рассвета. С горечью думал он о том, что главное дело его жизни почти заброшено, он должен отдавать ему лишь свободные часы! Среди дневной сутолоки эти мысли недолго тревожили его. Но по ночам, лежа без сна в своей одинокой комнате, когда всякая болезнь обостряется, а все трудное, тяжкое вырастает в воображении до степени трагического, Фридерик приводил в отчаяние и со слезами спрашивал себя, долго ли продлится подобная жизнь. Он точно попал в ловушку, из которой невозможно выбраться. Он, который всегда был свободен, должен делать то, что ему не по душе! И поддерживать свое физическое существование медленным духовным самоистреблением!
Никто не знал его тайных мук, у него не было привычки жаловаться. Может быть, именно оттого он и пользовался такой симпатией в различных кругах парижского света, что обладал редким свойством – умением не обнаруживать свою внутреннюю печаль. Он понимал, что никому нет дела до его страданий и что даже самоё теплое участие со стороны чужих людей наполовину притворно. Поэтому он никому не рассказывал о Варшаве и о своей тоске, ни с кем не делился воспоминаниями, никому не поверял надежд. За это его новые знакомые могли быть ему только благодарны. Он догадывался, что люди редко понимают друг друга и что между тем, кто жалуется, и тем, кто выслушивает жалобу, почти всегда лежит пропасть, тем более что один редко может помочь другому. То, что связывало его с Титом или Ясем, возникло в результате многолетней, глубокой дружбы, родившейся в детстве, в одинаковой среде, при одинаковом воспитании. А между Фридериком и его парижскими знакомыми не было этой внутренней, почти кровной связи. Даже с Листом, который любил его, он не мог быть вполне откровенным. Он скучал без Листа и его музыки, но не мог открыть ему свою душу.
Все же замкнутость Фридерика оказала ему услугу. Он был самый необременительный человек в том обществе, в котором жил. Он так приветливо принимал каждого, так живо откликался на чужое признание (никогда ни о чем не расспрашивая) и так мало говорил о себе, что собеседник восхищался его любезностью, умом, а так как люди больше интересуются собой, чем другими, то внимание Шопена к их нуждам и умалчивание о своих собственных являлось для ни доказательством редкой душевной деликатности. Может быть, один Лист огорчался скрытностью Фридерика, но сам по-прежнему доверял ему свои тайны.
Шопен никому не навязывал участия, однако в нем было что-то располагающее других к откровенности. Калькбреннер, далеко не юноша по годам – ему было уже за сорок, – относился к Шопену как к близкому приятелю. Фридерйк совсем не добивался этого. Он не пытался утвердить свое влияние на кого бы то ни было и никогда ничего не требовал.
Его поздравляли с тем, что он нашел выгодные уроки. Не всем удавалось это в начале пути. Чего только не перенес Калькбреннер, прежде чем добился прочного положения! Шутка сказать – двадцать франков за урок! При некотором напряжении сил это может принести три тысячи франков в месяц, в то время как и половины этой суммы достаточно, чтобы прожить в Париже, и безбедно прожить! – Теперь можно закутить! – говорил искренне довольный Лист. – Прелестно! Прежде всего одеться с головы до ног, завести брегет… ах, чего только нельзя сделать! – Шопен не спорил: нужда его кончилась. Однако у него не только не оставалось и половины зарабатываемой суммы, но не всегда удавалось дотянуть до конца месяца. Для того чтобы не потерять свои выгодные уроки, он должен был выглядеть не как учитель, а как один из братьев своих учениц, сын графа или маркиза. Хорошо, что он получил такое воспитание, что по манерам его не отличишь от подлинного аристократа, но, во всяком случае, образ жизни, который приходилось ему вести, сохраняя репутацию дорогого учителя, требовал больших затрат. К тому же в летнее время уроков не было – ученицы Шопена разъезжались. Таким образом, заработок восьми месяцев приходилось растягивать на двенадцать. Надо было вернуть долг отцу – возможность наконец сделать это бесконечно радовала Шопена, – хотелось побаловать семью какими-нибудь приятными подарками. Во всяком случае, теперь удавалось сводить концы с концами.
Никто не знал его тайных мук, у него не было привычки жаловаться. Может быть, именно оттого он и пользовался такой симпатией в различных кругах парижского света, что обладал редким свойством – умением не обнаруживать свою внутреннюю печаль. Он понимал, что никому нет дела до его страданий и что даже самоё теплое участие со стороны чужих людей наполовину притворно. Поэтому он никому не рассказывал о Варшаве и о своей тоске, ни с кем не делился воспоминаниями, никому не поверял надежд. За это его новые знакомые могли быть ему только благодарны. Он догадывался, что люди редко понимают друг друга и что между тем, кто жалуется, и тем, кто выслушивает жалобу, почти всегда лежит пропасть, тем более что один редко может помочь другому. То, что связывало его с Титом или Ясем, возникло в результате многолетней, глубокой дружбы, родившейся в детстве, в одинаковой среде, при одинаковом воспитании. А между Фридериком и его парижскими знакомыми не было этой внутренней, почти кровной связи. Даже с Листом, который любил его, он не мог быть вполне откровенным. Он скучал без Листа и его музыки, но не мог открыть ему свою душу.
Все же замкнутость Фридерика оказала ему услугу. Он был самый необременительный человек в том обществе, в котором жил. Он так приветливо принимал каждого, так живо откликался на чужое признание (никогда ни о чем не расспрашивая) и так мало говорил о себе, что собеседник восхищался его любезностью, умом, а так как люди больше интересуются собой, чем другими, то внимание Шопена к их нуждам и умалчивание о своих собственных являлось для ни доказательством редкой душевной деликатности. Может быть, один Лист огорчался скрытностью Фридерика, но сам по-прежнему доверял ему свои тайны.
Шопен никому не навязывал участия, однако в нем было что-то располагающее других к откровенности. Калькбреннер, далеко не юноша по годам – ему было уже за сорок, – относился к Шопену как к близкому приятелю. Фридерйк совсем не добивался этого. Он не пытался утвердить свое влияние на кого бы то ни было и никогда ничего не требовал.
Его поздравляли с тем, что он нашел выгодные уроки. Не всем удавалось это в начале пути. Чего только не перенес Калькбреннер, прежде чем добился прочного положения! Шутка сказать – двадцать франков за урок! При некотором напряжении сил это может принести три тысячи франков в месяц, в то время как и половины этой суммы достаточно, чтобы прожить в Париже, и безбедно прожить! – Теперь можно закутить! – говорил искренне довольный Лист. – Прелестно! Прежде всего одеться с головы до ног, завести брегет… ах, чего только нельзя сделать! – Шопен не спорил: нужда его кончилась. Однако у него не только не оставалось и половины зарабатываемой суммы, но не всегда удавалось дотянуть до конца месяца. Для того чтобы не потерять свои выгодные уроки, он должен был выглядеть не как учитель, а как один из братьев своих учениц, сын графа или маркиза. Хорошо, что он получил такое воспитание, что по манерам его не отличишь от подлинного аристократа, но, во всяком случае, образ жизни, который приходилось ему вести, сохраняя репутацию дорогого учителя, требовал больших затрат. К тому же в летнее время уроков не было – ученицы Шопена разъезжались. Таким образом, заработок восьми месяцев приходилось растягивать на двенадцать. Надо было вернуть долг отцу – возможность наконец сделать это бесконечно радовала Шопена, – хотелось побаловать семью какими-нибудь приятными подарками. Во всяком случае, теперь удавалось сводить концы с концами.