Шопен видел Марыню пять лет тому назад, перед самым отъездом из Варшавы, и она показалась ему сильно подурневшей по сравнению с тем милым шестилетним ребенком, который обожал его в Служеве. Она была неокладная, сильно вытянувшаяся, с длинными, болтающимися руками, с каким-то странным, грубоватым голосом – словом, такая, какими бывают иные девочки, вступающие в подростковый возраст. Таких девочек немцы называют «бакфиш». И Фридерик теперь не представлял себе другую Марыню.
   – Она, конечно, не красавица, – говорил пан Даровский, – но при этом довольно привлекательна. Однако не в красоте дело, а в душевных свойствах. Что за сердце, что за ум! И представьте – никакой суетности! Она мечтает вернуться в Польшу, к своим полям и дубравам, лечить крестьян и учить их грамоте. Ребенок, – пан Даровский засмеялся, – но какой милый, прелестный ребенок!
   Проницательный Шопен мог легко заметить напыщенность пана Даровского и нарочитость его неумеренных похвал. Но какое-то странное помрачение нашло на него, и он почти с удовольствием слушал своего неожиданного гостя. Всего несколько дней прошло после отъезда родителей, и счастливое, благодушное настроение не оставляло его. Он писал Людвике, что лучшие стороны его натуры снова, как в ранней юности, открылись в нем и что он стал способен к счастью.
   И теперь, слушая панегирики пана Даровского, он испытывал такое чувство, словно девушка, мечтающая о родной Польше, когда-то была ему знакома и приятна, потом ее образ покрылся дымкой, а сейчас вновь проступает сквозь эту дымку и манит его к себе. В ушах еще не смолкла недавняя речь пани Юстыны, ее гимн любви и семье… И слова: если встретишь девушку, молодую, умную, полюбившую тебя, это будет для тебя счастьем, – прозвучали для него как внушение. После ухода пана Даровского он долго сидел в своем кресле и думал о родине, вспоминая Служево и Желязову Волю.
   Все это кончилось тем, что на другой день он собрался в Дрезден, где жили Водзиньские.
   Он был весел и почти счастлив. В юношеском возбуждении едва удерживаясь от желания перепрыгнуть через ступеньку, он всходил по лестнице отеля, одного из лучших в Дрездене. Графиня Водзиньская не считала возможным обнаружить истинное положение своей семьи за границей. В гостиной он застал маленькую смуглую девочку со спущенными косичками. Он сначала принял ее за Марыню, но тут же вспомнил, что Марыня уже выросла и что это ее младшая сестренка, Тереза. Не успел он заговорить с девочкой, как дверь отворилась и в нарядном платье, с букетом цветов в руках в гостиную вошла сама панна Мария.
   Готовясь к этой встрече, он собирался сердечно и немного шутливо приветствовать Марыню, удивиться Тому, как все растет на свете, напомнить ей веселые дни в Служеве и даже спросить: «А помнишь, как ты была в меня влюблена?» Она покраснеет, конечно, а он скажет ей что-нибудь ободряющее. Девушка, о которой говорил пан Даровский, совершенно исчезла из его памяти: он помнил только некрасивого, угловатого подростка, который исподлобья глядел на него в день их последней встречи и даже не хотел проститься с ним как следует.
   Но слова снисходительного привета замерли у пего на губах. Панна Мария прямо и свободно стояла перед ним и смотрела на него с едва заметной улыбкой. Она нисколько не робела, ее лицо выражало одно любопытство, да и то не чрезмерное, а спокойное и вполне сознательное. Она превосходно владела собой. Полная независимость, столь редкая в молодых девушках, обычно скованных, даже если они очень красивы, – вот что отличало панну Марыню. Безусловно, у Нее пыл какой-то опыт в жизни, раз она так правильно вела себя, а если это был не опыт, а только инстинкт, то она, несомненно, была незаурядной, талантливой натурой.
   – Мама сейчас придет, – сказала Мария, – она просила вас непременно подождать, и вам придется немного поскучать со мной. Впрочем, не хочу думать, что вы в несколько минут соскучитесь со своей старинной подругой… Тереза, помоги мне поставить цветы в воду!
   Пока она так говорила, грациозно расставляя цветы на столике, Шопен не спускал с нее глаз. Пан Даровский назвал ее некрасивой, но он был не прав! Стройная, гибкая, с выразительным смуглым лицом, Мария была хороша. Не без недостатков, конечно, но, подобно красавице-цыганке, описанной Проспером Мериме, она с каждым своим недостатком соединяла достоинство, и в этом, по-видимому, крылась тайна ее очарования. Ее нос был несколько широк, но стоило ей повернуться в профиль, как возникало впечатление тонких и правильных черт. Ее рот был слишком велик, но улыбка прелестна, кожа темновата, но свежа, руки тоже велики, но прекрасной формы. Родимое пятно на левой щеке не портило ее, напротив, оно было уместно на смуглой коже. Большие, блестящие глаза часто щурились – Марыня была близорука, – и это придавало ее изменчивому лицу еще большую прелесть. Фнпдерик заметил и другие недостатки ее наружности – не совсем ровные зубы, худые ключицы, – но он замечал их только потому, что смотрел на нее, а не смотреть он не мог.
   Плечи Марии были по-детски узки, в очертаниях совершенно круглого подбородка и тонкой шеи также сквозило что-то детское, говорящее о слабости, беззащитности. Нераспустившийся цветок! Но таинственное превращение ребенка в женщину уже совершилось. Бог знает, когда оно произошло! Может быть, еще вчера Мария была длинным, нескладным «бакфишем»! Ведь бывает же так, что уснешь в зимнюю ночь под завывание снежной бури, а наутро, проснувшись, увидишь первые почки на деревьях?
   Она, должно быть, имела большой круг знакомых, привыкла к поклонению, – иначе откуда же эта независимость? Фридерик не мог бы сказать, что влюбился с первого взгляда, только потому, что это, по-видимому, произошло раньше. В тот день, когда пан Даровский описывал достоинства Марыни. Или нет, еще раньше… Когда мать говорила ему, какой должна быть настоящая любовь.
   Графиня Водзиньская вернулась довольно скоро с младшим сыном Казимежем. Она слегка вскрикнула от радости, поцеловала Фридерика в голову и сказала, что не отпустит его до ночи. Расспросив об Антеке, – Шопен, разумеется, постарался скрыть от графини неудачи ее любимца, – пани Тереза осведомилась о родителях Фридерика и пожелала узнать как можно подробнее об его жизни в Париже. Мария приходила и уходила, присаживалась к столу, за которым шла беседа, и с каждой минутой становилась все милее. Шопен уже начал испытывать легкую грусть и тревогу всякий раз, когда она отлучалась. Словно почувствовав это, она уселась напротив и просидела весь вечер, слушая его рассказы о Париже. Он был в ударе. Дамы смеялись его шуткам, а пани Тереза сказала, что начинает его бояться – язык у него острее бритвы. Особенное веселье вызвали его мимические подражания. Он представлял Антека, Феликса и всех знакомых. Лакею и горничной, остановившимся в удивлении с посудой в руках, было позволено присутствовать при этом необычайном представлении.
   – Ах, пан Фридерик! – воскликнула Марля. – Мне Антек писал про невероятный случай с паном Орловским. Послушайте, мама, это удивительно смешно! Вы понимаете, Орловский только приехал в Париж и никого не знал. Пан Фридерик со свойственным ему искусством изобразил своему гостю многих парижан в в том числе известного музыканта Писк… забыла его имя.
   – Должно быть, Пиксиса, – улыбаясь, подсказал Шопен.
   – Ах, да, Пиксиса! И вот представьте, мамочка, после этих разговоров приходит пан Орловский в оперу и видит: в ложе сидит человек, чрезвычайно похожий на того Пиксиса, которого изобразил пан Фридерик. Орловский, заметьте, никогда этого Пиксиса не видал! Ну вот он и решил, – Мария засмеялась, – что его друг Шопен здоровается с ним таким оригинальным образом. Он подходит и говорит: – Здравствуй, Фрицек. Давно меня ждешь? – у них было назначено свидание. И одобряет: – Прелестно! Прелестно! – Но тот смотрит на него с недоумением. Орловский хлопает его по плечу. – Да перестань ты кривляться, будь тем же милым, славным Фрицком, каким тебя все знают! Хватит копировать эту гнусную образину!
   – Ой, не могу! – вскричал Казя, пригибаясь к полу от смеха.
   – Тот приходит в бешенство. – Да вы, сударь, с ума сошли! Как вы смеете оскорблять меня! – Орловский оторопел. Однако еще не верит: – Оставь, Фрицек, ради бога! Неужели тебя свела судорога и ты навеки остался в этом богомерзком образе?
   Маленькая Тереза взвизгнула. Пани Водзиньская Совсем ослабела от смеха.
   – Кончилось это плохо. Мнимый Фридерик встал и сказал: – Вот вам, сударь, моя карточка! – И вышел из ложи. Орловский так и остался с карточкой в руке Па ней было имя Пиксиса. Через минуту в ложу зашел Антек и спросил Орловского: – Чем ты рассердил нашего музыканта? Он спросил меня, указав на Ложу; «Что за прилипчивый негодяй сидит там?» – Ну, а затем пришел пан Фридерик и извинился, что опоздал.
   – Это было не совсем так, панна Мария! – сказал Шопен, восхищенный ее остроумным пересказом. – Пиксис не вызывал Орловского на дуэль, а только, ругаясь, вышел из ложи.
   – Но все остальное верно?
   На ее круглом личике было написано самое пылкое желание, чтобы это было верно, чтобы он оказался на высоте.
   – При всем нежелании разочаровать вас, дорогая пани, – сказал он, смеясь, – должен восстановить истину: Орловский довольно скоро понял свою ошибку и только растерянно повторил: – Ну, хватит, хватит!
   – Ах, изобразите нам Пиксиса!
   Этого ему, по правде сказать, не очень хотелось.
   – Ах, пожалуйста! Видите, Терезка так и впилась в вас! И потом я прошу, – прибавила она, понизив голос.
   Пришлось представить Пиксиса.
   – В самом деле, образина! – сказала пани Тереза.
   – Но у вас исключительный талант! – воскликнула Мария. – Я давно так не веселилась. С тех пор, как вы гостили у нас в Служеве!
   Как это было мило с ее стороны! Разговор перешел на Польшу, на детские воспоминания и принял элегически-серьезный, задушевный характер. Никто не замечал времени. Даже Терезку не усылали спать.
   – Ах, боже мой! – вдруг вспомнила Мария. – Мы даже не попросили пана Фридерика поиграть! А уже половина первого!
   – Но мы наверстаем это? Ведь вы завтра у нас с утра, не правда ли?
   – Непременно! – подхватила пани Тереза. – Как может быть иначе?
   Маленькая Тереза крепко поцеловала его на прощанье.
   – Я в свое время не была такой смелой, – лукаво улыбнулась Мария, – помните?
   Зато теперь она была слишком смела.

Глава шестая

   Это пришло к ней недавно. Еще год тому назад она не решалась поднимать глаза на белый свет и делала над собой неимоверные усилия, чтобы не убегать, когда приходили гости. Она уже не была той бойкой девочкой, общей любимицей, которую помнил Фридерик. В последние несколько лет с ней произошла неприятнейшая перемена: она сделалась гадким утенком, некрасивым, неуверенным в себе. Сознание этого делало ее еще более неуклюжей, а это в свою очередь еще более отвращало от нее сердца.
   Гадкий утенок терпел все невзгоды этой бедной птицы. Ее не любили. Братья дразнили ее, а бездушный Антек насмешливо утешал: – Ничего, приданое все поправит! – Мать, разумеется, ласкала ее, но Марине казалось, что с тайным отвращением. И характер у нее изменился, она грубила гувернанткам и перессорилась со всеми подругами.
   В прошлом году весной Марыня проводила летние месяцы с братом Феликсом в Женеве. В одном отеле с Водзиньскими поселился молодой человек. Оказалось, то был польский эмигрант, уже известный поэт Юльуш Словацкий. У него была интересная наружность, славные, умные глаза и даже что-то байроновское во взгляде.
   С книжкой в руках бродила Марыня возле часовни Телля и там встретила Словацкого. Он снял шляпу и вежливо осведомился, что она читает. То был томик его стихов. Авторское ли самолюбие заговорило в нем, тронуло ли то, что девочка любит стихи, только он попросил разрешения проводить Марыню и всю дорогу говорил с ней почтительно, как со взрослой. Она заставила себя отвечать, краснея и бледнея от робости. На другой день пап Юльуш снопа появился у гробницы Телля, где гуляла Марыня, на третий также. Поэт, избалованный успехом, не гнушался проводить время с маленькой некрасивой девочкой. Он рассказывал ей много интересного о себе и о матери, которую горячо любил. Он мог бы вернуться в Польшу, мать звала его, он предпочел чашу страдания чаше стыда. Он прочитал Марыне стихи о непреклонной Варшаве:
 
Не верю я, чтоб ты могла склонить главу,
Я непреклонною тебя, как встарь, зову.
Ты за короною своей лишь наклонилась,
Что с царской головы к ногам твоим скатилась![20]
 
   В этот благословенный день Словацкий сказал Марыне:
   – Ваше первое появление было волшебным! Мне казалось, вы возникли из радуги водопада!
   Впоследствии он описал эту встречу в поэме «Швейцария». Описал, как Мария явилась «под навесом радуг» и как он боялся.
 
…как во сне боятся,
Проснувшись, в одиночестве остаться…,
 
   И произошло чудо! Благодаря этому неожиданному, непонятному вниманию поэта гадкий утенок превратился в прекрасного лебедя. С тех пор как Марыня поняла, что привлекает Словацкого, в ней укрепилось сознание своей силы. Да, вероятно, она недюжинная, незаурядная натура! Взглянув однажды на себя в зеркало, она поняла и другое. Она увидела себя хорошенькой, – значит, и он видит ее такой.
   С этого дня она переменилась. Надела длинное платье и нарядные башмачки, обзавелась необходимыми женскими безделушками – сумочкой, кружевной косынкой, духами в золотом флакончике, который она носила прикрепленным тоненькой цепочкой к поясу. Она научилась носить шаль, шляпку, сама придумала себе прическу – совершенно гладкую, с начесом на уши, очень идущую к ее круглому лицу с прямым носом. Увидав эту перемену и убедившись, что здесь его влияние, Словацкий еще более увлекся, ибо мы любим тех, кого сделали счастливыми. Мария была в восторге. G каждым днем она чувствовала себя увереннее и с наслаждением убеждалась, что он в ее присутствии ощущает такое же смятение и робость, какую она совсем недавно испытывала сама.
   Но этого ей было мало. Чтобы вполне увериться в своей силе, она должна была окончательно покорить его, свести с ума. Поэтому она всячески подчеркивала свою благосклонность, чередуя ее с меланхолией и задумчивостью, в которых он мог бы угадать вполне законное сомнение в подлинности его чувства. Это было ее первое кокетство, очень обдуманное и решительное. Они целые часы проводили вдвоем среди удивительной природы, катались на лодке, поднимались на вершину горы, видели стремительный бег оленя в золотой мгле и неподвижно простершего свои крылья орла… Срывали альпийские белоснежные цветы и любовались радугой, возникшей в брызгах водопада. Скрывались от бури в уединенной хижине, где Словацкий в восторге обращался к Марыне, как к Мадонне, и шептал: «Ave Маria!»
   Впрочем, все это было подробно описано в его поэме.
 
…И с той поры мы о других забыли…
Нас было двое. Только мы и были!
 
   Конечно, как все поэты, пан Юльуш немного преувеличивал.
 
…Она, она вела меня повсюду…
…Все сделала б со мной, что захотела![21]
 
   Вот это была правда!
   Всего два месяца оставалось до шестнадцатилетия Марыни. Помолвка могла быть объявлена. Юльуш не сомневался в своем счастье.
   Графиня Тереза ответила уклончиво: девочка слишком молода, подождать необходимо. Но сама Марыня избавила свою мать от необходимости дать решительный ответ. Инстинктом, который невероятно обострился благодаря этому первому в ее жизни любовному опыту, она поняла, что ей еще предстоит развивать, совершенствовать свою женскую силу, пробовать ее на других, а замужество закроет перед ней эти пути. Для того, чтобы закрепить свои достижения и идти дальше, надо было отказаться от Словацкого, отвергнуть его, принести его в жертву, – от этого она только станет сильнее ее. Марыня понимала это смутно, но чувствовала крепко. Именно потому, что он был взрослый, старше ее на десять лет, знаменитый и нравящийся другим женщинам, ей следовало отказать ему, а не ухватиться за него! И это было заманчивей всех других искушений.
   Он никак не ожидал этого. Растерявшись, он сказал:– Конечно, ты молода, но мы подождем. Я могу даже пока и не бывать у вас… не видеть тебя. – Но она отняла у него всякую надежду. Ей даже не было жаль его. Она уже слыхала, что мужчины бывают иногда безжалостны к девушкам, и догадывалась, что Словацкий бывал таким безжалостным и сам. Следовало бы мстить таким людям за других!
   Он смотрел на нее мигая. Весь его опыт поэта, психолога, избалованного мужчины не мог подсказать ему истинную причину этого непостижимого отказа. Наконец самолюбие взяло верх. Он вспыхнул, потом побледнел и оставил ее, не простившись. Вскоре он уехал из Женевы, так и не побывав у Водзиньских и не увидав больше Марию.
   После этого случая у панны Марыни появились поклонники в таком количестве, что ее мать забеспокоилась, тем более что далеко не все годились в женихи. Но все изнывали по Марыне, пропадали, не могли жить без нее. Она безошибочно знала, как поступать в каждом отдельном случае. Метод «поединка», к которому прибегали ее подруги, совершенно не годился. Ни один из знакомых Марыни не мог пожаловаться на нелюбезность с ее стороны, и каждый из них был уверен, что завоевал по крайней мере ее уважение. Когда-то, вернее-совсем недавно, она мучительно гадала, как следует вести себя с этими умными, независимыми, насмешливыми и сильными людьми – одним словом, с мужчинами. Даже мальчики пятнадцати лет внушали ей робость. Теперь она уже знала, что ничего придумывать не нужно, а только быть самой собой, знала, что ее знакомые молодые люди так же нуждаются в ней, как и она в них, причем ее пол, возраст и наружность являются несомненным преимуществом. Остальное зависело от нее.
   Марыня была очень способной девушкой. Хорошо играла на фортепиано и даже немного сочиняла. Кроме того, писала красками. Это, пожалуй, удавалось ей лучше всего, но она не собиралась заниматься этим серьезно. Она была достаточно умна, чтобы трезво оценить свои способности и понять, что они весьма пригодятся ей для основной цели – царить и блистать и обществе. Но менее всего она могла видеть цель в самом искусстве.
   Приезд Шопена был еще одним этапом к самовозвышению Марии. Ее поклонники нравились ей, но не затрагивали ее сердца. Все они были хуже Словацкого, она не раз с нежностью вспоминала его. Но Шопеном она увлеклась, ей пришлось сознаться себе в этом. Она еще помнила свою детскую сильную привязанность к нему в Служеве. Ей нравились его изящество, золотистые глаза, пепельные волосы, обильно падающие на лоб, его остроумие. Нравилось и то, о чем писал ей Антек, а именно – что Шопена отличают самые прекрасные женщины Парижа. Антек сообщил ей и о Дельфине Потоцкой. «Что ж, тем больше чести для меня, если я ему понравлюсь!» – так думала Мария, проверяя свое «вооружение». Фридерик бывал у Водзиньских каждый день и виделся с Марией. Пани Тереза не только не мешала им, но всячески поощряла эту дружбу. Она называла Шопена своим «четвертым сыном», говорила ему «ты», а Мария уверяла его, что он заменяет ей отсутствующего любимого Антека.
   По вечерам, за чайным столом, семейство предавалось воспоминаниям. Казимеж ведь тоже воспитывался у пана Миколая; правда, он был моложе братьев, но помнил все подробности их жизни. Другой темой, для Казимежа особенно важной, был Париж: Казик завидовал брату, купающемуся в парижских удовольствиях. В эти часы общих разговоров у Фридерика появлялась иллюзия, что он уже вошел в эту семью. Все интересовало его, от романов Феликса Водзиньского, который собирался жениться, до успехов Юзи, второй дочери Водзиньских. Юзя гостила у родственников, но пани Тереза жаловалась, что она и там сидит над книгами – так она любит учиться.
   Перед ужином Фридерик проводил время в изящной комнатке Марыни. Дело в том, что она начала акварельный портрет Шопена. Это нравилось ей больше, чем играть и слушать музыку. Рисуя, можно разговаривать, а она считала себя и действительно была приятной собеседницей. Музыку она слушала охотно, но быстро утомлялась. И потом, когда долго молчишь, надо думать о выражении лица. Что еще ее беспокоило, так это необходимость сказать что-нибудь по поводу музыки, а что сказать – она не знала. Мазурки, полонезы, этюды – все сливалось у нее в ушах. Все было хорошо, прелестно, но нельзя же произносить только эти два слова! Вариации этих слов не так уж многочисленны, а некоторые и не совсем уместны. Воскликнуть: «Божественно!» – это покажется ему напыщенным, ведь он так умен! А сказать: «Мило!» – пожалуй, обидится!
   Поэтому она молчала и только взглядывала на него своими выразительными глазами. Ей было так весело в течение этих двух недель, так много нового появилось в ее жизни, что она искренне огорчилась, узнав о близком отъезде Шопена. Остальные также были огорчены: пани Тереза даже прослезилась, Казимир насупился, а маленькая Тереза сказала, что «этого не может быть».
   Накануне отъезда Фридерик сидел в комнате Марыни, позируя ей в последний раз. Портрет не был готов.
   – Ну, ничего, – сказала она, – я закончу его в следующий ваш приезд. Ведь это будет?
   – Я желаю этого всем сердцем.
   – Ну вот и чудесно!
   Ничего определенного еще не было сказано, но все было ясно. «У меня еще будет время решить, – думала Марыня, – а пока пусть длится прекрасная неизвестность».
   В это время в комнату вбежала маленькая Тереза.
   – Марыня, тебя ждет Лиза Дениш! – сказала она поспешно.
   – Кто? – нахмурившись, переспросила Мария.
   – Лиза Дениш с детьми. Кривая. Она говорит, что ты велела ей прийти!
   Мария еще более нахмурилась.
   – Но надо же знать время! Эти простолюдинки несносны! Достаточно им оказать внимание, так отбоя от них нет! Пусть придет попозже! – недовольно прибавила она.
   Тереза постояла немного и вышла.
   Оставшиеся молчали. Эта вспышка была неожиданной. Резкие слова о простолюдинке могли удивить. В устах девушки, мечтающей о полях и дубравах и о лечении бедных хлопов. Марыня сама почувствовала это. «Надо все-таки следить за собой!» – подумала она с досадой. Чтобы загладить неприятное впечатление, она попросила Шопена поиграть. Он согласился, но как-то рассеянно, словно ему было не по себе. Марыня приблизилась к вазе, где стояли цветы, и выбрала красную розу – символ сердечной привязанности. Потом она подошла к Фридерику очень близко и протянула розу.
   – Сохраните ее, если сможете, – сказала она вполголоса.

Глава седьмая

   После шумного Парижа Лейпциг производил странное впечатление. Спокойные улицы, люди, имеющие деловой и строгий вид, размеренный уклад жизни – все это не могло не удивить парижанина, приехавшего сюда впервые. Это был богатый купеческий город, в котором наряду с признаками средневековой старины выступали достижения более поздних времен: новые здания, экипажи, нарядные магазины – все свидетельствовало о буржуазной добропорядочности, солидности, зажиточности и несомненном прогрессе, бурном по сравнению с прошлым, умеренном по отношению к будущему.
   После Дрездена Шопен прибыл в Лейпциг, чтобы повидаться со своим заочным почитателем Шуманом, но главным образом для того, чтобы не возвращаться в Париж так скоро. Париж означал долгую разлуку с Марыней, по крайней мере до будущей весны. Он был теперь чужд Шопену, этот большой, беспокойный город; сердце Фридерика более чем когда-либо принадлежало Польше. Он чувствовал, что после свидания с родителями и с Водзиньскими ему придется заново примыкать к парижской жизни. Он как будто побывал на родине.
   Фридерик знал Шумана по его статьям в лейпцигской музыкальной газете. Впрочем, трудно было сказать, какие именно статьи принадлежат Шуману, так как сотрудников в газете было, по-видимому, много. Все подписывались не своими именами, а странными, на гофмановский лад, романтическими псевдонимами: Евсебий, Флорестан, Меритис, маэстро Раро и т. п. Но статьи были интересные. Строго говоря, это были даже не статьи, а маленькие поэтические рассказы, диалоги, сценки. Кое-что в них могло показаться восторженным, преувеличенным; так казалось Шопену. Но в «Новой музыкальной газете» радовали обилие мыслей, глубина знаний; чувствовалось, что там любят музыку, а вопросы ставились остро и смело.
   Если судить по прежним номерам газеты, которые Феликс Мендельсон показывал Фридерику, то в ней произошла разительная перемена с тех пор, как Шуман сделался ее редактором. Предшественник Шумана был поклонником философии Канта, который, как известно, не любил музыку. А так как добросовестный ученик должен стараться превзойти своего учителя, то редактор лейпцигской газеты не только невзлюбил музыку, но прямо-таки возненавидел ее. Странно, что при этом он редактировал именно музыкальную газету. Но если вдуматься, то подобные несоответствия бывают не так уже редко. Во всяком случае, у любителей, прочитавших в лейпцигской газете о каком-нибудь музыкальном сочинении, пропадала охота знакомиться с ним – так скучно и вяло оно было описано. И если в Лейпциге все-таки любили музыку, то помимо газеты и вопреки ей.