Страница:
– Но если сюда налетает целая орава, – с привычным раздражением отзывался Морис, – и, как саранча, опустошает все, как же ей не рассчитывать? Ведь трудно заранее предугадать их аппетиты!
– Так почему же ты не выгонишь своих дружков? Всех этих Бори и Гранденов? И, кстати, кузиночку Титину?
– Огюстина тут ни при чем! А Гранденов я не выгоняю потому, что это твои женихи!
– А кузиночка – твоя… – и тут следовало словцо, после которого неизбежно начиналась безобразная сцена, приводившая в отчаяние Аврору, если она при этом присутствовала.
Огюстина Бро была загадкой для Людвики. По словам Авроры, мать этой девушки, в прошлом публичная женщина, а в настоящем сводня, чуть не продала Титину в прошлом году какому-то богатому чиновнику. Аврора вырвала Титину из рук ее родителей, заплатив им крупную сумму. Она очень любила кроткую девушку, называла ее истинным сокровищем, а Соланж ее не выносила, третировала, преследовала мелкими уколами; девушка с гордым характером ни минуты не ужилась бы в ногайском доме, но Огюстина, казалось, не обращала внимания на эти приставания. Подчеркнутое внимание Мориса к кузине могло стать опасным для ее репутации, но Титину и это не тревожило. Худенькая, изящная, с тонкими чертами красивого лица, всегда мило, хотя и просто одетая, она была доброжелательна и спокойна, и Людвика недоумевала: является ли Огюстина притворщицей-тихоней, девчонкой себе на уме или жертвой возмутительных нападок другой девчонки? Людвике она скорее нравилась, и непонятно было презрительно-раздраженное отношение Фридерика к этой сдержанной девушке, более симпатичной, чем Соланж.
– Я никого не хочу осуждать, – говорил Фридерик, – по если па глазах у дочери всячески отличают и ласкают другую девушку, прощая ей решительно все, то это не может не возмущать.
Людвика не продолжала разговор. Отношения детей друг к другу были едва ли не главным огорчением Авроры.
К тому же возникла и другая крупная неприятность. Аврора получала угрожающие письма из провинции Лешатр. То был результат нашумевшей истории Фаншетты. В этом деле Жорж Санд проявила самую благородную гражданскую смелость. Но последствия были тяжелы.
Год тому назад в маленьком городе Лешатре появилась девочка лет пятнадцати, неизвестного происхождения и к тому же слабоумная, не умеющая говорить. Стараниями городского самоуправления она была водворена в женский монастырь, настоятельница которого постаралась сбыть девочку с рук и передала ее на воспитание какой-то «тетушке Легуве». «Тетушка» оказалась столь неласкова со своей «воспитанницей», что Фаншетта три раза убегала от нее обратно в монастырь. Наконец настоятельница распорядилась весьма решительно: вознице, который должен был везти Фаншетту к причастию, велено было по дороге потерять ее. Девочка осталась одна в лесу. Правда, совесть все-таки мучила крестьянина, который был отцом семейства. Он на другой день принялся разыскивать маленькую юродивую, но никто ничего не мог сказать ему о ней.
Через некоторое время Фаншетта нашлась в компании каких-то бродячих акробатов. Так как бродяжничество строго каралось, то ее по этапу, вместе с уголовными преступниками, отправили в Лешатр и там посадили в тюрьму. Оказалось, что девочка обесчещена, больна и к тому же беременна. Слухи о том, как она потерялась, уже распространились, ибо маленькие дети видели, как ее везли из монастыря, да и сам возница, мучимый угрызениями, то здесь, то там упоминал не добром имя «святой матери», приказавшей ему оставить немую девочку в лесу. Но никто не заговорил о преступлении громко. Первый, кто дал ход этому делу, была Жорж Сайд. Тщательно разобравшись в нем, расспросив людей, которые в той или иной степени были свидетелями «пропажи» Фаншетты, обнаружив способности настоящего следователя, она написала обширную статью, изложив все обстоятельства и взывая к правосудию. Помещенная в парижской газете, эта статья всколыхнула общественное мнение. Посыпались письма читателей, возмущенных преступлением «Христовой сестры». Прокурор Лешатра категорически объявил статью Жорж Санд клеветой и выдумкой романистки. Тогда Жорж Санд бесстрашно вступила в борьбу со всей церковной и судебной кликой. Преодолев сопротивление трусливых провинциальных издателей, она выпустила свою статью отдельной брошюрой, пустив половину в продажу – выручка предназначалась для Фаншетты, – а вторую половину раздала бесплатно среди ремесленников и рабочих Лешатра. Ей нужно было, чтобы общественное сознание пробудилось и чтобы негодование народа, а не личная благотворительность, спасло несчастную жертву.
В результате всего этого в маленьком городе стала выходить своя газета, в которой Жорж Санд теперь помещала самые острые статьи, касающиеся быта рабочих и ремесленников. Одно разоблачение повело за собой ряд других. Но еще до того дело Фаншетты так обозлило духовенство и городские власти Лешатра, что против Жорж Санд было возбуждено встречное дело.
Морис со страхом ожидал ареста матери и заключения ее в тюрьму, после того как ее в Ногане навестил служащий префектуры. Он грозил всевозможными неприятностями. – Если бы Вы, сударыня, имели дело с людьми светскими, мирскими, все было бы проще, но вы задели духовенство! – Тем хуже для духовенства, – спокойно отвечала Жорж Санд, – что оно до такой степени вывалялось в грязи! Какой же это пример для паствы!
Ей удалось доказать свои обвинения и полностью устроить судьбу пострадавшей девочки. Созданная ею народная газета уже существовала, и Жорж Санд сделалась ее неутомимым сотрудником. Но всякий раз она подвергалась нападкам со стороны крупных торговцев, судейских, попов, монахов. И в Ногане она не имела покоя. Несколько раз ее вызывали в Париж для объяснений.
История Фаншетты сильно подняла Аврору в глазах Енджеевичей. Впрочем, они не сомневались в гражданских добродетелях Жорж Санд. И то, что Шопен гордился ею, было вполне естественно. Но Людвика часто и грустно задумывалась, оставаясь одна или с мужем, и Каласанти, который знал ее как самого себя, понимал, что ей многое не нравится в Ногане.
С братом Людвика не говорила о своих сомнениях. Если и приходилось когда-нибудь упоминать о том, что происходит вокруг, то лишь отдаленными намеками.
Однажды в воскресный день в Вотан приехала масса народу. Оглушительный, «виртуозный» свист Мориса, смех Соланж и ее подруг, а также продолжительное «го-го-го!» Ипполита Шатирона проникали в отдаленную беседку, где сидели Фридерик с Людви-кой. Шопен сказал, улыбаясь:
– Не правда ли, здесь хорошая акустика?
– Ах, Фрицек, не надо тревожить себя! Сегодня праздник, пусть себе веселятся!
– Но ведь они должны понимать, что это мешает!
– Мне это нисколько не мешает. А тебе… Ведь ты еще не играл мне сегодня, не так ли?
Каждый день Фридерик играл ей. И то, что написал за время их разлуки, и новые наброски, и давнишние, варшавские сочинения. Каласанти любил далекие прогулки, а брат и сестра оставались вдвоем во флигельке Шопена.
Теперь Людвика уже не думала о том, что ему следует написать национальную оперу. Когда-то она мечтала об этом – чтобы он добился великой славы. Теперь она понимала, что он создал нечто равное опере. Его маленькие мазурки стоили самой великолепной оперы. Более всего она любила эти картинки, «образки», как он называл их. Слушая их, она вспоминала свою жизнь, и перед ней оживало давно забытое: дуб, освещенный солнцем, вид реки и ненастный вечер, игра в горелки на лугу и запах полыни.
И все это удивительно остро вспоминалось, как бывает, когда через много лет возьмешь в руку утерянную книгу, которую читал в отрочестве, ту самую, в том же переплете. И опять переживаешь все прежние ощущения.
…И не только картины природы. Письма, речи, взгляды. Мазурки казались Людвике многокрасочными, всех цветов, всех оттенков. Она сама группировала их и просила Фридерика: – Сыграй мне все утренние, а ночные – потом…
Первое время она говорила ему: – Знаешь, мазурки – это самое лучшее у тебя! Это энциклопедия человеческих чувств! – Он улыбался. – Ты же еще вчера сказала, что самое лучшее из всего – соната! Что она – откровение!
– Ах, друг мой, ты должен быть ко мне снисходителен! Я знаю, что бываю сентиментальна. И слово «энциклопедии» ужасно тяжелое. Но мне вое нравится… Можно еще?
– А ты не устала слушать?
– Боже мой, наверное, ты сам устал, а я тебя замучила!
Он качал головой и продолжал играть.
Глава седьмая
Глава восьмая
– Так почему же ты не выгонишь своих дружков? Всех этих Бори и Гранденов? И, кстати, кузиночку Титину?
– Огюстина тут ни при чем! А Гранденов я не выгоняю потому, что это твои женихи!
– А кузиночка – твоя… – и тут следовало словцо, после которого неизбежно начиналась безобразная сцена, приводившая в отчаяние Аврору, если она при этом присутствовала.
Огюстина Бро была загадкой для Людвики. По словам Авроры, мать этой девушки, в прошлом публичная женщина, а в настоящем сводня, чуть не продала Титину в прошлом году какому-то богатому чиновнику. Аврора вырвала Титину из рук ее родителей, заплатив им крупную сумму. Она очень любила кроткую девушку, называла ее истинным сокровищем, а Соланж ее не выносила, третировала, преследовала мелкими уколами; девушка с гордым характером ни минуты не ужилась бы в ногайском доме, но Огюстина, казалось, не обращала внимания на эти приставания. Подчеркнутое внимание Мориса к кузине могло стать опасным для ее репутации, но Титину и это не тревожило. Худенькая, изящная, с тонкими чертами красивого лица, всегда мило, хотя и просто одетая, она была доброжелательна и спокойна, и Людвика недоумевала: является ли Огюстина притворщицей-тихоней, девчонкой себе на уме или жертвой возмутительных нападок другой девчонки? Людвике она скорее нравилась, и непонятно было презрительно-раздраженное отношение Фридерика к этой сдержанной девушке, более симпатичной, чем Соланж.
– Я никого не хочу осуждать, – говорил Фридерик, – по если па глазах у дочери всячески отличают и ласкают другую девушку, прощая ей решительно все, то это не может не возмущать.
Людвика не продолжала разговор. Отношения детей друг к другу были едва ли не главным огорчением Авроры.
К тому же возникла и другая крупная неприятность. Аврора получала угрожающие письма из провинции Лешатр. То был результат нашумевшей истории Фаншетты. В этом деле Жорж Санд проявила самую благородную гражданскую смелость. Но последствия были тяжелы.
Год тому назад в маленьком городе Лешатре появилась девочка лет пятнадцати, неизвестного происхождения и к тому же слабоумная, не умеющая говорить. Стараниями городского самоуправления она была водворена в женский монастырь, настоятельница которого постаралась сбыть девочку с рук и передала ее на воспитание какой-то «тетушке Легуве». «Тетушка» оказалась столь неласкова со своей «воспитанницей», что Фаншетта три раза убегала от нее обратно в монастырь. Наконец настоятельница распорядилась весьма решительно: вознице, который должен был везти Фаншетту к причастию, велено было по дороге потерять ее. Девочка осталась одна в лесу. Правда, совесть все-таки мучила крестьянина, который был отцом семейства. Он на другой день принялся разыскивать маленькую юродивую, но никто ничего не мог сказать ему о ней.
Через некоторое время Фаншетта нашлась в компании каких-то бродячих акробатов. Так как бродяжничество строго каралось, то ее по этапу, вместе с уголовными преступниками, отправили в Лешатр и там посадили в тюрьму. Оказалось, что девочка обесчещена, больна и к тому же беременна. Слухи о том, как она потерялась, уже распространились, ибо маленькие дети видели, как ее везли из монастыря, да и сам возница, мучимый угрызениями, то здесь, то там упоминал не добром имя «святой матери», приказавшей ему оставить немую девочку в лесу. Но никто не заговорил о преступлении громко. Первый, кто дал ход этому делу, была Жорж Сайд. Тщательно разобравшись в нем, расспросив людей, которые в той или иной степени были свидетелями «пропажи» Фаншетты, обнаружив способности настоящего следователя, она написала обширную статью, изложив все обстоятельства и взывая к правосудию. Помещенная в парижской газете, эта статья всколыхнула общественное мнение. Посыпались письма читателей, возмущенных преступлением «Христовой сестры». Прокурор Лешатра категорически объявил статью Жорж Санд клеветой и выдумкой романистки. Тогда Жорж Санд бесстрашно вступила в борьбу со всей церковной и судебной кликой. Преодолев сопротивление трусливых провинциальных издателей, она выпустила свою статью отдельной брошюрой, пустив половину в продажу – выручка предназначалась для Фаншетты, – а вторую половину раздала бесплатно среди ремесленников и рабочих Лешатра. Ей нужно было, чтобы общественное сознание пробудилось и чтобы негодование народа, а не личная благотворительность, спасло несчастную жертву.
В результате всего этого в маленьком городе стала выходить своя газета, в которой Жорж Санд теперь помещала самые острые статьи, касающиеся быта рабочих и ремесленников. Одно разоблачение повело за собой ряд других. Но еще до того дело Фаншетты так обозлило духовенство и городские власти Лешатра, что против Жорж Санд было возбуждено встречное дело.
Морис со страхом ожидал ареста матери и заключения ее в тюрьму, после того как ее в Ногане навестил служащий префектуры. Он грозил всевозможными неприятностями. – Если бы Вы, сударыня, имели дело с людьми светскими, мирскими, все было бы проще, но вы задели духовенство! – Тем хуже для духовенства, – спокойно отвечала Жорж Санд, – что оно до такой степени вывалялось в грязи! Какой же это пример для паствы!
Ей удалось доказать свои обвинения и полностью устроить судьбу пострадавшей девочки. Созданная ею народная газета уже существовала, и Жорж Санд сделалась ее неутомимым сотрудником. Но всякий раз она подвергалась нападкам со стороны крупных торговцев, судейских, попов, монахов. И в Ногане она не имела покоя. Несколько раз ее вызывали в Париж для объяснений.
История Фаншетты сильно подняла Аврору в глазах Енджеевичей. Впрочем, они не сомневались в гражданских добродетелях Жорж Санд. И то, что Шопен гордился ею, было вполне естественно. Но Людвика часто и грустно задумывалась, оставаясь одна или с мужем, и Каласанти, который знал ее как самого себя, понимал, что ей многое не нравится в Ногане.
С братом Людвика не говорила о своих сомнениях. Если и приходилось когда-нибудь упоминать о том, что происходит вокруг, то лишь отдаленными намеками.
Однажды в воскресный день в Вотан приехала масса народу. Оглушительный, «виртуозный» свист Мориса, смех Соланж и ее подруг, а также продолжительное «го-го-го!» Ипполита Шатирона проникали в отдаленную беседку, где сидели Фридерик с Людви-кой. Шопен сказал, улыбаясь:
– Не правда ли, здесь хорошая акустика?
– Ах, Фрицек, не надо тревожить себя! Сегодня праздник, пусть себе веселятся!
– Но ведь они должны понимать, что это мешает!
– Мне это нисколько не мешает. А тебе… Ведь ты еще не играл мне сегодня, не так ли?
Каждый день Фридерик играл ей. И то, что написал за время их разлуки, и новые наброски, и давнишние, варшавские сочинения. Каласанти любил далекие прогулки, а брат и сестра оставались вдвоем во флигельке Шопена.
Теперь Людвика уже не думала о том, что ему следует написать национальную оперу. Когда-то она мечтала об этом – чтобы он добился великой славы. Теперь она понимала, что он создал нечто равное опере. Его маленькие мазурки стоили самой великолепной оперы. Более всего она любила эти картинки, «образки», как он называл их. Слушая их, она вспоминала свою жизнь, и перед ней оживало давно забытое: дуб, освещенный солнцем, вид реки и ненастный вечер, игра в горелки на лугу и запах полыни.
И все это удивительно остро вспоминалось, как бывает, когда через много лет возьмешь в руку утерянную книгу, которую читал в отрочестве, ту самую, в том же переплете. И опять переживаешь все прежние ощущения.
…И не только картины природы. Письма, речи, взгляды. Мазурки казались Людвике многокрасочными, всех цветов, всех оттенков. Она сама группировала их и просила Фридерика: – Сыграй мне все утренние, а ночные – потом…
Первое время она говорила ему: – Знаешь, мазурки – это самое лучшее у тебя! Это энциклопедия человеческих чувств! – Он улыбался. – Ты же еще вчера сказала, что самое лучшее из всего – соната! Что она – откровение!
– Ах, друг мой, ты должен быть ко мне снисходителен! Я знаю, что бываю сентиментальна. И слово «энциклопедии» ужасно тяжелое. Но мне вое нравится… Можно еще?
– А ты не устала слушать?
– Боже мой, наверное, ты сам устал, а я тебя замучила!
Он качал головой и продолжал играть.
Глава седьмая
Поздно вечером, в ночном костюме, в широких брюках и белой фланелевой кофточке, Аврора постучалась к Людвике.
– Вы одна, дорогая Луиза? Ваш муж играет в шахматы с Делакруа и, вероятно, придет сюда поздно… Какой он умный и добрый человек! Говорят, это редкое сочетание – ум и доброта.
– А мне кажется, одно без другого невозможно. Ум очищает сердце.
– О нет, – если судить по моей дочери. А ум у нее блестящий… Но, Луиза, я хотела воспользоваться вашим уединением и навязать вам разговор… Видите ли, я хочу быть с вами совершенно откровенной, обнажить перед вами самые затаенные уголки моей души.
Людвика заволновалась. Она давно предвидела этот разговор и боялась его.
– Мне кажется, беседа такого рода невозможна, – оказала она, – и совсем не необходима. Я говорю – вообще.
– Но почему. же? Разве недостаточно доброй воли? Что может быть лучше полной, абсолютной откровенности?
– Мне кажется, – нерешительно продолжала Людвика, – мы не имеем права обнажать свою душу перед другими, потому что многие наши чувства нам самим не ясны. Подозрения, намеки, высказанные в словах, становятся реальностью. Потом выясняется, что мы ошиблись. И, значит, мы невольно совершили предательство.
– Я понимаю вашу мысль. Но где же тогда истина?
– Надо много раз проверить себя, прежде чем придешь к истине. А когда это случится, незачем говорить другому. Надо действовать – вот и все!
– Но неужели вы что-нибудь скрывали от вашей матери? Или от мужа?
– От матери я многое скрывала. Если бы я не делала этого, она, вероятно, давно умерла бы.
– Как? Неужели в вашей жизни было такое, что могло огорчить вашу мать?
– Это есть в жизни каждого человека, а особенно женщины или девушки. Если мне приходилось плохо, я сама старалась справиться. Мне кажется, главное между людьми – это не взаимная откровенность, а забота о том, чтобы другому было лучше, чем тебе. У меня была одна цель: чтобы мама жила долго и была по мере возможности спокойна.
– Да, это мудро. Но я на это не способна. Полная откровенность между близкими людьми – это залог прочности их отношений!
– А я думаю: чем больше люди любят друг друга, тем меньше они могут быть откровенны.
– Но почему же?
– Потому, что жизнь очень несовершенна. Потому, что это может ранить, а порой даже убить.
– Лучше уже так, чем обманывать!
– Не в обмане дело…
– Но в чем же?
– В том, что мы сами иногда не знаем, что с нами происходит!
– Вот потому-то, милая Луиза, я хотела бы говорить с вами! Вы растолкуете мне меня!
– Полноте! Вы, такой психолог, прибегаете к помощи обыкновенной женщины!
– Это вы – обыкновенная женщина? Аврора пересела поближе.
– Я хочу понять, – начала она, – почему шесть лет материнских забот и преданной дружбы все-таки не привели к покою. Может быть, я виновата?
– Об этом следует вам судить.
– Но я ничего не вижу… Я делаю все, что в моих силах, и даже то, что выше моих сил!
– Окажите, Аврора, почему вы так часто говорите о материнской преданности и дружбе? Мне всегда казалось, что вы любите друг друга!
– Ну, разумеется. Но я горжусь тем, что дружба и уважение…
– Бот с ними! Вы уважаете и аббата Ламенне[29] и Пьера Леру и дружите со многими. Но вряд ли вы стали бы столько возиться с ними, сколько с моим братом. Кстати, я уже говорила вам, что это совсем лишнее.
– Я вижу, Луиза, вы еще большая материалистка, чем я!
– Не знаю… Но многое меня удивляет. Ведь я привыкла считать вас моей золовкой.
– Так оно и есть. Ты моя сестра, Луиза! Для меня нет разницы между общественными установлениями и…
И Аврора принялась излагать свои убеждения. Людвика слушала терпеливо, но не особенно внимательно.
– Я знаю только одно, – сказала она: – когда любишь, надо быть женой!
– Как? Церковь и все прочее?
– Необязательно, раз у вас здесь возможно и другое. Но надо раз навсегда сказать себе, что ты замужем!
– Фу, какое отвратительное слово! За-мужем! За чужой спиной! Я уже испытала это. Какая гадость!
– У вас была сделка. А я говорю о любви.
– Какие ужасные слова: муж, жена! Я их ненавижу! Ваш брак, Луиза, исключение. Но для меня, если хотите знать, и такое исключение невозможно. Я не могу жить без свободы!
– Какая же свобода? Разве мы свободны, когда любим? Вспомните, как было, когда вы любили Фридерика!
Людвика без умысла произнесла эти слова в прошедшем времени, и Аврора попалась в эту нечаянную ловушку: не поправила ее.
– Разве любовь не оковывает нас самыми крепкими цепями? – продолжала Людвика. – Куда нам деться от своего чувства? Разве вы не раба своих детей?
– Там другое дело.
– Вое равно! Вы сами проводите аналогию… Любовь есть любовь. И это несомненное рабство. Только оно добровольное, и потому его не замечаешь. В нем нет угнетения, но не может быть свободы. Кто ищет здесь свободы, тот не любит!
– Вы несправедливы, мой друг! В чем вы видите разницу?
– Между истинным браком и так называемым «свободным союзом»? – Людвика чувствовала, что Аврора уже наполовину вовлекла ее в разговор, который нельзя было даже начинать. Но она решила высказать последнюю, как ей казалось, мысль и остановиться.
– Разница та, – сказала она тихим голосом, как всегда говорила в минуты волнения, – что в одном случае люди хотят свободы для себя, а в другом готовы и даже стремятся отдать свою свободу… и жизнь в придачу! Разница та, что в браке, – я имею в виду не, внешний, а внутренний, сердечный союз между людьми, – годы, время, всякого рода испытании только укрепляют чувство, и если даже проходит любовь, ну… та… вы понимаете, о какой любви я говорю… то люди все равно не становятся чужими друг другу, а в отношениях «свободных», в которых нет никаких обязательств, никакого долга, один становится другому в тягость, как только нарушается равновесие, например, если один надолго заболевает…
– Но я не понимаю, – Аврора встала, вся покраснев. – Я вижу, вы подозреваете меня в ужасных вещах!
– Я только говорю, в чем состоит та разница, о которой вы меня спрашиваете.
– Но тогда я считаю себя вправе требовать, чтобы вы мне доказали, в чем моя вина!
– Хорошо, я окажу, – вспыхнула Людвика, позабыв свое первоначальное решение не касаться этого вопроса, – я скажу, хотя это нехорошо с моей стороны: я ваша гостья, и вы приняли меня как нельзя лучше. Но вы сами настойчиво требуете от меня откровенности, хотя я все время сопротивляюсь этому. Так вот, выслушайте меня!
Она перевела дух.
– Вы все время говорите, что он очень болен, что вы измучились, ухаживая за ним, и так далее. И это длится уже шесть лет. Но как и почему pas вилась эта болезнь? Вспомним: для чего он покинул родину и приехал сюда? Неужели для того, чтобы давать уроки музыки разным случайным людям? Нет, для того, чтобы усовершенствовать свой композиторский дар, ну и, может быть, еще и для того, чтобы играть публично и доставлять людям радость своей игрой. Но что же оказалось? Играть в концертах постоянно, как Лист и другие, вредно для его здоровья, а сочинениями не проживешь. Это возможно для писателя, но не для композитора, он должен заниматься чем-нибудь другим, чтобы существовать!
– Но в чем же тут моя вина, Луиза!
– Погодите! Что же ему оставалось? Сделаться модным учителем – и только? О нет! Он не собирался сдаваться! И вот он со своим слабым здоровьем взваливает на себя двойную тяжесть. Он продолжает сочинять, но в то же время дает и уроки, которые не доставляют ему никакой радости и не приносят никому никакой пользы. Лишь недавно у него появились сносные ученики…
– Концерты Шарля Фильча были триумфальными…
– Но Фильч появился у него недавно, а в первые годы Фридерик страдал – и физически и душевно… И что же? – продолжала Людвика с возрастающим жаром. – Другие музыканты, вроде Калькбреннера, при отличном здоровье забросили свое творчество и только от случая к случаю что-нибудь писали, a он, работая как каторжник, харкая кровью, превращаясь постепенно в полумертвеца – я же вижу, что произошло с ним в эти годы! – создает шедевры, он совершает подвиг, а его называют «малюткой», «капризулей», надоедают ему ненужной опекой и обвиняют в дурном характере!
– Боже мой, Луиза!
– Нет, погодите! Четырнадцать лет продолжается эта двойная, тройная жизнь, в последние годы она усложняется, потому что, помимо уроков, он тратит время на ненужные встречи, болтовню и терпит нападки со стороны домашних. Он тает на глазах, и ему ни разу не предлагают поехать в Ментону, где многие в его положении поправляются, не дают возможности отдохнуть. Вы окажете, что он каждое лето отдыхает у вас в Ногане? Большое спасибо вам за это! Но если бы он не работал всю зиму, как негр на плантации, он вряд ли мог бы воспользоваться этим вашим гостеприимством!
– Но почему же?
– Он считает необходимым непосильно работать зимой, чтобы иметь право приехать к вам летом, – иначе его назовут приживальщиком. Нет, нет, не перебивайте меня! Если вы требовали откровенности, вы должны только молчать и слушать. Мне стоит невероятных усилий говорить с вами об этом… Если бы вы были его настоящей женой, то есть женщиной, которая любит, вы никогда не допустили бы, чтобы он при его здоровье занимался уроками. Вы умоляли бы его бросить их, чтобы он мог всецело отдаться творчеству и продлить свои драгоценные годы! Вы дорожили бы каждой его минутой и работали бы вдвое, чтобы спасти его! Если бы моему мужу грозила опасность, – а он далеко не так нужен человечеству, как ваш… приятель, – если бы я видела, как он худеет и чахнет у меня на глазах, я нанялась бы в прислуги, в поломойки, таскала бы камни на своей спине, совершила бы подлог, преступление, но спасла бы его!
– Вы забываете, что у меня есть мое призвание, – с достоинством сказала Аврора, – и оно мне дороже всего на свете!
– Ах, все это фразы, одни только фразы! Сколько времени вы тратите зря на разговоры, на ненужные письма, на всевозможные встречи, на вмешательства в чужую судьбу! Он гораздо разумнее распоряжается своим временем.
– Я просто не знаю, что ответить на этот неожиданный обвинительный акт! Может быть, кое в чем вы правы! Но я никогда не вмешивалась в его материальные дела…
– Почему? – позвольте спросить.
– Это грязнит отношения…
– Ах, вот как!
– И, вы думаете, он при своей гордости взял бы у меня хоть одно су?
– У жены, у любящей женщины взял бы, а у любовницы, конечно, не возьмет. Нельзя взять денежную помощь у женщины, которая через год или через два не узнает тебя на улице!.. Я знаю, что не имею права касаться всего этого, – продолжала Людвика, захлебываясь от слез. – Вы можете бросить мне встречный справедливый упрек: «А ты сама? Для мужа ты все сделала бы, а для брата?» – Но, боже мой, разве я знала?… Я и не подозревала, что у него так много уроков и что они до такой степени мучают его… Та сдержанность, скрытность, которой мы в нашем семействе отличаемся – о, я готова теперь проклинать ее! – привела к тому, что он писал нам одни только бодрые письма, а если мы и угадывали тоску, то приписывали это сердечным огорчениям, свойственным его возрасту…
– Я никак не ожидала такого нападения, – сказала Аврора, встав с места. – Меня это поразило как громом. Впрочем, я готова выслушать вас до конца!
– Готовы? Вы сами насильственно вырвали у меня эти упреки! Но я прощаю вам недостаточное внимание к нему, скупость… не знаю что! Но чего я не могу простить – это унижений, которым вы его подвергли с самого начала! Почему вы не объяснили вашим детям, кто он для вас? Почему вы не сказали им, что любовь к нему – это самое святое и чистое в вашей жизни? Ведь вы были в этом уверены?
И они поняли бы это! Поняли бы, что глубокое, сильное чувство, союз, заключенный по сердечной страсти, священнее церковных уз, и стали бы еще больше уважать вас и его. Вот тогда вы были бы настоящей Жорж Санд! Но смелая в своих писаниях, вы трусливы в жизни! У вас не хватило мужества отстоять свои убеждения в собственной семье! И оказалось, что вы просто взяли себе очередного «друга сердца», chevaleur servant, и побоялись сказать об этом детям! Чем же вы лучше тех, кого клеймите? А теперь вы с непостижимым ханжеством всячески подчеркиваете даже в разговорах со мной, что он для вас друг, сын, брат, кузен, не знаю, кто еще, но только не любимый человек! Вы уже тяготитесь им! Ведь вы сходитесь только для радостей, а не для горя! Быть вместе, когда обоим хорошо! Когда же другому становится плохо и вы уже не получаете тех радостей, которые для вас… нет, я не буду продолжать, это заведет нас слишком далеко! Но одно я скажу: нельзя же все разрушать. Нужно и создавать! А разрушить жизнь такого человека – это величайшее преступление!..
– Что ж это, дитя мое, ты опять не спишь? – послышался голос Каласанти. – Ведь уже это не в первый раз! Ты совсем изведешь себя!..
Как хорошо, что этот разговор был только начат в действительности и что большую половину его в бессонную ночь – и уже не первую – Людвика вела лишь мысленно! Она не доводила его до таких крайностей– она и сама боялась этого. Но чувства, которые обуревали ее, сомнения, которые ее мучили, могли быть выражены только так, страстно и горько, как она в своем воображении высказала их Авроре!
В тот вечер, когда Аврора пришла с ней поговорить и настойчиво потребовала объяснить, в чем ее вина, Людвика остановилась вовремя.
– Хорошо, я скажу вам все! – хотела она крикнуть. – Вы требуете, – так выслушайте меня!
Но она сдержала себя на краю пропасти. Она сказала, что не признает за собой права судить чужие поступки, и с непоколебимой твердостью отвела всякую возможность дальнейших откровенных излияний. Аврора, вначале раздосадованная ее упрямством, в конце концов почувствовала невольную благодарность к Людвике, избавившей ее от вивисекции.
Нежно простившись с Людвикой, она пришла к Шопену, который лежал без сна, заложив руки за голову.
– Твоя сестра удивительная женщина, – сказала Аврора, усевшись на стул возле его постели, – прямо святая! Я сама при ней делаюсь лучше, чище. Если бы можно было еще удержать ее здесь!
– Нет, она и так соскучилась по дому. Месяц разлуки– это большой срок. («А четырнадцать лет?» – подумал он про себя).
– Теперь у нас все будет мирно и хорошо. Луиза – наш добрый гений!
Шопен ничего не ответил. Аврора приподняла волосы с обеих сторон и заколола их большим гребнем.
– Сегодня я уже не буду работать, – сказала она. – Не в состоянии. Но беседа с такой женщиной, как Луиза, стоит нескольких часов вдохновения!
Она встала.
– Разве уже так поздно? – спросил Шопен, глядя на нее.
– Порядочно. Молодежь угомонилась, и даже на кухне не шумят. Пора. Надо п мне отдохнуть!
Она ушла. Он ее не удерживал.
А Каласанти Енджеевич проснулся у себя оттого, что подушка его была мокра.
– Дитя мое, – сказал он жене, – ты опять не спишь? Ты совсем изведешь себя!
Людвика заливалась слезами.
– И главное – что я могу? – шептала она. – Ничего. Поправить нельзя. Надо только, как в безнадежных случаях, постараться скрашивать ему жизнь. Как бедный Ясик советовал по отношению к неизлечимым…
И она опять заплакала.
– В каком одиночестве мы его здесь оставляем – страшно подумать!
– У страха глаза велики, – заметил Каласанти, – особенно на чужбине и ночью. Завтра будет легче. Спи. Или думай о Варшаве.
Это был хороший совет. Людвика вздохнула и принялась вспоминать своих двух мальчиков и дочку, которые, вероятно, уже соскучились. Летняя ночь проходила быстро. На рассвете Людвика забылась сном.
На другой день, при свете солнца, ей показались ужасными ее ночные мысли. Ее мучила совесть при виде Авроры, которая хлопотала у стола и была очень приветлива. Фридерик казался свежим, почти здоровым. «Нет, она неплохая женщина, – думала Людвика, – я виновата, что поддаюсь иногда дурным подозрениям. Во всяком случае, я рада, что сдержала себя вчера».
Но подозрения остались. И когда, уже в Варшаве, после ряда спокойных писем она получила от Фридерика первые тревожные строки, все ее страхи возродились вновь.
– Вы одна, дорогая Луиза? Ваш муж играет в шахматы с Делакруа и, вероятно, придет сюда поздно… Какой он умный и добрый человек! Говорят, это редкое сочетание – ум и доброта.
– А мне кажется, одно без другого невозможно. Ум очищает сердце.
– О нет, – если судить по моей дочери. А ум у нее блестящий… Но, Луиза, я хотела воспользоваться вашим уединением и навязать вам разговор… Видите ли, я хочу быть с вами совершенно откровенной, обнажить перед вами самые затаенные уголки моей души.
Людвика заволновалась. Она давно предвидела этот разговор и боялась его.
– Мне кажется, беседа такого рода невозможна, – оказала она, – и совсем не необходима. Я говорю – вообще.
– Но почему. же? Разве недостаточно доброй воли? Что может быть лучше полной, абсолютной откровенности?
– Мне кажется, – нерешительно продолжала Людвика, – мы не имеем права обнажать свою душу перед другими, потому что многие наши чувства нам самим не ясны. Подозрения, намеки, высказанные в словах, становятся реальностью. Потом выясняется, что мы ошиблись. И, значит, мы невольно совершили предательство.
– Я понимаю вашу мысль. Но где же тогда истина?
– Надо много раз проверить себя, прежде чем придешь к истине. А когда это случится, незачем говорить другому. Надо действовать – вот и все!
– Но неужели вы что-нибудь скрывали от вашей матери? Или от мужа?
– От матери я многое скрывала. Если бы я не делала этого, она, вероятно, давно умерла бы.
– Как? Неужели в вашей жизни было такое, что могло огорчить вашу мать?
– Это есть в жизни каждого человека, а особенно женщины или девушки. Если мне приходилось плохо, я сама старалась справиться. Мне кажется, главное между людьми – это не взаимная откровенность, а забота о том, чтобы другому было лучше, чем тебе. У меня была одна цель: чтобы мама жила долго и была по мере возможности спокойна.
– Да, это мудро. Но я на это не способна. Полная откровенность между близкими людьми – это залог прочности их отношений!
– А я думаю: чем больше люди любят друг друга, тем меньше они могут быть откровенны.
– Но почему же?
– Потому, что жизнь очень несовершенна. Потому, что это может ранить, а порой даже убить.
– Лучше уже так, чем обманывать!
– Не в обмане дело…
– Но в чем же?
– В том, что мы сами иногда не знаем, что с нами происходит!
– Вот потому-то, милая Луиза, я хотела бы говорить с вами! Вы растолкуете мне меня!
– Полноте! Вы, такой психолог, прибегаете к помощи обыкновенной женщины!
– Это вы – обыкновенная женщина? Аврора пересела поближе.
– Я хочу понять, – начала она, – почему шесть лет материнских забот и преданной дружбы все-таки не привели к покою. Может быть, я виновата?
– Об этом следует вам судить.
– Но я ничего не вижу… Я делаю все, что в моих силах, и даже то, что выше моих сил!
– Окажите, Аврора, почему вы так часто говорите о материнской преданности и дружбе? Мне всегда казалось, что вы любите друг друга!
– Ну, разумеется. Но я горжусь тем, что дружба и уважение…
– Бот с ними! Вы уважаете и аббата Ламенне[29] и Пьера Леру и дружите со многими. Но вряд ли вы стали бы столько возиться с ними, сколько с моим братом. Кстати, я уже говорила вам, что это совсем лишнее.
– Я вижу, Луиза, вы еще большая материалистка, чем я!
– Не знаю… Но многое меня удивляет. Ведь я привыкла считать вас моей золовкой.
– Так оно и есть. Ты моя сестра, Луиза! Для меня нет разницы между общественными установлениями и…
И Аврора принялась излагать свои убеждения. Людвика слушала терпеливо, но не особенно внимательно.
– Я знаю только одно, – сказала она: – когда любишь, надо быть женой!
– Как? Церковь и все прочее?
– Необязательно, раз у вас здесь возможно и другое. Но надо раз навсегда сказать себе, что ты замужем!
– Фу, какое отвратительное слово! За-мужем! За чужой спиной! Я уже испытала это. Какая гадость!
– У вас была сделка. А я говорю о любви.
– Какие ужасные слова: муж, жена! Я их ненавижу! Ваш брак, Луиза, исключение. Но для меня, если хотите знать, и такое исключение невозможно. Я не могу жить без свободы!
– Какая же свобода? Разве мы свободны, когда любим? Вспомните, как было, когда вы любили Фридерика!
Людвика без умысла произнесла эти слова в прошедшем времени, и Аврора попалась в эту нечаянную ловушку: не поправила ее.
– Разве любовь не оковывает нас самыми крепкими цепями? – продолжала Людвика. – Куда нам деться от своего чувства? Разве вы не раба своих детей?
– Там другое дело.
– Вое равно! Вы сами проводите аналогию… Любовь есть любовь. И это несомненное рабство. Только оно добровольное, и потому его не замечаешь. В нем нет угнетения, но не может быть свободы. Кто ищет здесь свободы, тот не любит!
– Вы несправедливы, мой друг! В чем вы видите разницу?
– Между истинным браком и так называемым «свободным союзом»? – Людвика чувствовала, что Аврора уже наполовину вовлекла ее в разговор, который нельзя было даже начинать. Но она решила высказать последнюю, как ей казалось, мысль и остановиться.
– Разница та, – сказала она тихим голосом, как всегда говорила в минуты волнения, – что в одном случае люди хотят свободы для себя, а в другом готовы и даже стремятся отдать свою свободу… и жизнь в придачу! Разница та, что в браке, – я имею в виду не, внешний, а внутренний, сердечный союз между людьми, – годы, время, всякого рода испытании только укрепляют чувство, и если даже проходит любовь, ну… та… вы понимаете, о какой любви я говорю… то люди все равно не становятся чужими друг другу, а в отношениях «свободных», в которых нет никаких обязательств, никакого долга, один становится другому в тягость, как только нарушается равновесие, например, если один надолго заболевает…
– Но я не понимаю, – Аврора встала, вся покраснев. – Я вижу, вы подозреваете меня в ужасных вещах!
– Я только говорю, в чем состоит та разница, о которой вы меня спрашиваете.
– Но тогда я считаю себя вправе требовать, чтобы вы мне доказали, в чем моя вина!
– Хорошо, я окажу, – вспыхнула Людвика, позабыв свое первоначальное решение не касаться этого вопроса, – я скажу, хотя это нехорошо с моей стороны: я ваша гостья, и вы приняли меня как нельзя лучше. Но вы сами настойчиво требуете от меня откровенности, хотя я все время сопротивляюсь этому. Так вот, выслушайте меня!
Она перевела дух.
– Вы все время говорите, что он очень болен, что вы измучились, ухаживая за ним, и так далее. И это длится уже шесть лет. Но как и почему pas вилась эта болезнь? Вспомним: для чего он покинул родину и приехал сюда? Неужели для того, чтобы давать уроки музыки разным случайным людям? Нет, для того, чтобы усовершенствовать свой композиторский дар, ну и, может быть, еще и для того, чтобы играть публично и доставлять людям радость своей игрой. Но что же оказалось? Играть в концертах постоянно, как Лист и другие, вредно для его здоровья, а сочинениями не проживешь. Это возможно для писателя, но не для композитора, он должен заниматься чем-нибудь другим, чтобы существовать!
– Но в чем же тут моя вина, Луиза!
– Погодите! Что же ему оставалось? Сделаться модным учителем – и только? О нет! Он не собирался сдаваться! И вот он со своим слабым здоровьем взваливает на себя двойную тяжесть. Он продолжает сочинять, но в то же время дает и уроки, которые не доставляют ему никакой радости и не приносят никому никакой пользы. Лишь недавно у него появились сносные ученики…
– Концерты Шарля Фильча были триумфальными…
– Но Фильч появился у него недавно, а в первые годы Фридерик страдал – и физически и душевно… И что же? – продолжала Людвика с возрастающим жаром. – Другие музыканты, вроде Калькбреннера, при отличном здоровье забросили свое творчество и только от случая к случаю что-нибудь писали, a он, работая как каторжник, харкая кровью, превращаясь постепенно в полумертвеца – я же вижу, что произошло с ним в эти годы! – создает шедевры, он совершает подвиг, а его называют «малюткой», «капризулей», надоедают ему ненужной опекой и обвиняют в дурном характере!
– Боже мой, Луиза!
– Нет, погодите! Четырнадцать лет продолжается эта двойная, тройная жизнь, в последние годы она усложняется, потому что, помимо уроков, он тратит время на ненужные встречи, болтовню и терпит нападки со стороны домашних. Он тает на глазах, и ему ни разу не предлагают поехать в Ментону, где многие в его положении поправляются, не дают возможности отдохнуть. Вы окажете, что он каждое лето отдыхает у вас в Ногане? Большое спасибо вам за это! Но если бы он не работал всю зиму, как негр на плантации, он вряд ли мог бы воспользоваться этим вашим гостеприимством!
– Но почему же?
– Он считает необходимым непосильно работать зимой, чтобы иметь право приехать к вам летом, – иначе его назовут приживальщиком. Нет, нет, не перебивайте меня! Если вы требовали откровенности, вы должны только молчать и слушать. Мне стоит невероятных усилий говорить с вами об этом… Если бы вы были его настоящей женой, то есть женщиной, которая любит, вы никогда не допустили бы, чтобы он при его здоровье занимался уроками. Вы умоляли бы его бросить их, чтобы он мог всецело отдаться творчеству и продлить свои драгоценные годы! Вы дорожили бы каждой его минутой и работали бы вдвое, чтобы спасти его! Если бы моему мужу грозила опасность, – а он далеко не так нужен человечеству, как ваш… приятель, – если бы я видела, как он худеет и чахнет у меня на глазах, я нанялась бы в прислуги, в поломойки, таскала бы камни на своей спине, совершила бы подлог, преступление, но спасла бы его!
– Вы забываете, что у меня есть мое призвание, – с достоинством сказала Аврора, – и оно мне дороже всего на свете!
– Ах, все это фразы, одни только фразы! Сколько времени вы тратите зря на разговоры, на ненужные письма, на всевозможные встречи, на вмешательства в чужую судьбу! Он гораздо разумнее распоряжается своим временем.
– Я просто не знаю, что ответить на этот неожиданный обвинительный акт! Может быть, кое в чем вы правы! Но я никогда не вмешивалась в его материальные дела…
– Почему? – позвольте спросить.
– Это грязнит отношения…
– Ах, вот как!
– И, вы думаете, он при своей гордости взял бы у меня хоть одно су?
– У жены, у любящей женщины взял бы, а у любовницы, конечно, не возьмет. Нельзя взять денежную помощь у женщины, которая через год или через два не узнает тебя на улице!.. Я знаю, что не имею права касаться всего этого, – продолжала Людвика, захлебываясь от слез. – Вы можете бросить мне встречный справедливый упрек: «А ты сама? Для мужа ты все сделала бы, а для брата?» – Но, боже мой, разве я знала?… Я и не подозревала, что у него так много уроков и что они до такой степени мучают его… Та сдержанность, скрытность, которой мы в нашем семействе отличаемся – о, я готова теперь проклинать ее! – привела к тому, что он писал нам одни только бодрые письма, а если мы и угадывали тоску, то приписывали это сердечным огорчениям, свойственным его возрасту…
– Я никак не ожидала такого нападения, – сказала Аврора, встав с места. – Меня это поразило как громом. Впрочем, я готова выслушать вас до конца!
– Готовы? Вы сами насильственно вырвали у меня эти упреки! Но я прощаю вам недостаточное внимание к нему, скупость… не знаю что! Но чего я не могу простить – это унижений, которым вы его подвергли с самого начала! Почему вы не объяснили вашим детям, кто он для вас? Почему вы не сказали им, что любовь к нему – это самое святое и чистое в вашей жизни? Ведь вы были в этом уверены?
И они поняли бы это! Поняли бы, что глубокое, сильное чувство, союз, заключенный по сердечной страсти, священнее церковных уз, и стали бы еще больше уважать вас и его. Вот тогда вы были бы настоящей Жорж Санд! Но смелая в своих писаниях, вы трусливы в жизни! У вас не хватило мужества отстоять свои убеждения в собственной семье! И оказалось, что вы просто взяли себе очередного «друга сердца», chevaleur servant, и побоялись сказать об этом детям! Чем же вы лучше тех, кого клеймите? А теперь вы с непостижимым ханжеством всячески подчеркиваете даже в разговорах со мной, что он для вас друг, сын, брат, кузен, не знаю, кто еще, но только не любимый человек! Вы уже тяготитесь им! Ведь вы сходитесь только для радостей, а не для горя! Быть вместе, когда обоим хорошо! Когда же другому становится плохо и вы уже не получаете тех радостей, которые для вас… нет, я не буду продолжать, это заведет нас слишком далеко! Но одно я скажу: нельзя же все разрушать. Нужно и создавать! А разрушить жизнь такого человека – это величайшее преступление!..
– Что ж это, дитя мое, ты опять не спишь? – послышался голос Каласанти. – Ведь уже это не в первый раз! Ты совсем изведешь себя!..
Как хорошо, что этот разговор был только начат в действительности и что большую половину его в бессонную ночь – и уже не первую – Людвика вела лишь мысленно! Она не доводила его до таких крайностей– она и сама боялась этого. Но чувства, которые обуревали ее, сомнения, которые ее мучили, могли быть выражены только так, страстно и горько, как она в своем воображении высказала их Авроре!
В тот вечер, когда Аврора пришла с ней поговорить и настойчиво потребовала объяснить, в чем ее вина, Людвика остановилась вовремя.
– Хорошо, я скажу вам все! – хотела она крикнуть. – Вы требуете, – так выслушайте меня!
Но она сдержала себя на краю пропасти. Она сказала, что не признает за собой права судить чужие поступки, и с непоколебимой твердостью отвела всякую возможность дальнейших откровенных излияний. Аврора, вначале раздосадованная ее упрямством, в конце концов почувствовала невольную благодарность к Людвике, избавившей ее от вивисекции.
Нежно простившись с Людвикой, она пришла к Шопену, который лежал без сна, заложив руки за голову.
– Твоя сестра удивительная женщина, – сказала Аврора, усевшись на стул возле его постели, – прямо святая! Я сама при ней делаюсь лучше, чище. Если бы можно было еще удержать ее здесь!
– Нет, она и так соскучилась по дому. Месяц разлуки– это большой срок. («А четырнадцать лет?» – подумал он про себя).
– Теперь у нас все будет мирно и хорошо. Луиза – наш добрый гений!
Шопен ничего не ответил. Аврора приподняла волосы с обеих сторон и заколола их большим гребнем.
– Сегодня я уже не буду работать, – сказала она. – Не в состоянии. Но беседа с такой женщиной, как Луиза, стоит нескольких часов вдохновения!
Она встала.
– Разве уже так поздно? – спросил Шопен, глядя на нее.
– Порядочно. Молодежь угомонилась, и даже на кухне не шумят. Пора. Надо п мне отдохнуть!
Она ушла. Он ее не удерживал.
А Каласанти Енджеевич проснулся у себя оттого, что подушка его была мокра.
– Дитя мое, – сказал он жене, – ты опять не спишь? Ты совсем изведешь себя!
Людвика заливалась слезами.
– И главное – что я могу? – шептала она. – Ничего. Поправить нельзя. Надо только, как в безнадежных случаях, постараться скрашивать ему жизнь. Как бедный Ясик советовал по отношению к неизлечимым…
И она опять заплакала.
– В каком одиночестве мы его здесь оставляем – страшно подумать!
– У страха глаза велики, – заметил Каласанти, – особенно на чужбине и ночью. Завтра будет легче. Спи. Или думай о Варшаве.
Это был хороший совет. Людвика вздохнула и принялась вспоминать своих двух мальчиков и дочку, которые, вероятно, уже соскучились. Летняя ночь проходила быстро. На рассвете Людвика забылась сном.
На другой день, при свете солнца, ей показались ужасными ее ночные мысли. Ее мучила совесть при виде Авроры, которая хлопотала у стола и была очень приветлива. Фридерик казался свежим, почти здоровым. «Нет, она неплохая женщина, – думала Людвика, – я виновата, что поддаюсь иногда дурным подозрениям. Во всяком случае, я рада, что сдержала себя вчера».
Но подозрения остались. И когда, уже в Варшаве, после ряда спокойных писем она получила от Фридерика первые тревожные строки, все ее страхи возродились вновь.
Глава восьмая
Зима 1845 года проходила тяжело. Она была холодная и сырая, и Шопен мерз в новой квартире, куда они с Авророй переехали с улицы Пигаль. Здесь, на Орлеанском сквере, было удобнее для Жорж Санд, для Шопена – хуже: он не любил менять свои привычки. В новой квартире было всегда шумно: круг знакомств Жорж Санд расширился, и приходили разные народы, как говорила Соланж.
В Париже было не только холодно, но и неспокойно. Опять начались волнения среди рабочих, разразился кризис нескольких банкирских домов. Шли разные тревожные слухи, из которых самым упорным был слух об отъезде королевского семейства в Версаль. Поговаривали снова о холере.
В Париже было не только холодно, но и неспокойно. Опять начались волнения среди рабочих, разразился кризис нескольких банкирских домов. Шли разные тревожные слухи, из которых самым упорным был слух об отъезде королевского семейства в Версаль. Поговаривали снова о холере.