Страница:
Скорость! О, скорость! О, бег существ! О, золотые урны, наполненные прахом полубожественных тел, которыми награждают победителей!
Магистраль стала сужаться. Он вышел на Острие. Острие упиралось в стрельчатое готическое окошко — узкое, скромное, с выбитым на хуй витражом. Лишь пестрые осколки торчали из рам.
Дунаев понял, что сейчас он вылетит на полной скорости в это оконце.
Он изо всех сил затормозил и завертелся волчком уже на подоконнике. «На крутом витраже!» — мелькнул в сознании каламбур. От падения в окно его спас кривой осколок витража, усеянный изображениями мелких цветов — кажется, гладиолусов. Сквозь красные, как кровь, лепестки гладиолусов Дунаев глянул в окно и увидел красное небо, запачканное дымом сражений, и далеко внизу — руины города и красную ленту реки. Он узнал Волгу. Это был Сталинград. Он попытался определить, где находится, но почти все здания города, все ориентиры были разрушены. Он смотрел на город с какой-то точки, высоко расположенной в небе. Внезапно сквозь тучи пробилось солнце и заиграло в рубиновом стекле. С трепетом Дунаев увидал огромную тень, падающую на руины города. Он узнал эту тень. Это был колосс — Ася Каменная, грозная и величественная мать Максимки. Максимальная мать! Он видел тень ее могучих плеч, тень развернутой головы, тень воздетой к небу руки и тень меча, сжимаемого этой рукой. Тень меча лежала прямо под ним, рассекая город пополам. Он вдруг понял, что находится в мече, в самом его кончике, в острие. Он был внутри изваяния, внутри меча!
Время шло быстро. Быстрее, чем летели по небу облака.
Солнце стремительно клонилось к западу. Тень Аси простиралась все дальше, становясь отчетливее. Дунаев увидел, что тень меча указывает своим острием на некий дом.
— Приближение! — скомандовал парторг и стал одновременно видеть сквозь стены и крышу. Но все по-прежнему было красным.
Он увидел худощавого человека, лежащего на кровати в одном из подвальных помещений этого дома. Он был накрыт периной, но угадывалось, что под периной он лежит одетый, в военной форме и в сапогах. Дунаев понял: это немецкий командующий. Человек спал. Тень кончика меча вползла в комнату, подобралась острием к сердцу спящего. Тот стал бледнее, лицо его исказилось страданием. Не просыпаясь, он инстинктивно заслонил сердце рукой — на пальце блеснуло обручальное кольцо.
Дунаев понял, что должен проникнуть в сновидения этого человека, должен предпринять кое-какие действия в его сновидениях. Он знал, что для этого нужно.
глава 17. Сон Паулюса
глава 18. Битва за Кавказ
Юрген фон Кранах задержался в Швейцарии дольше, чем рассчитывал. Отправляясь на отдых, он упомянул в разговоре с шефом о своем намерении совершить кое-какие восхождения на альпийские вершины.
— Вы альпинист? Я не знал, — промолвил начальник с любопытством.
— Всего лишь любитель. Я люблю горы.
— Это интересно. Прежде чем покинуть Швейцарию, черкните мне открытку о ваших горных достижениях. И не смотрите оттуда на нас, грешных, слишком уж свысока.
Юрген вежливо рассмеялся. Отношения его с шефом были почти приятельские. В частных беседах ему позволялось обращаться к начальнику запросто — «Вальтер».
Он снял номер в отеле «Эдем», в местечке Венген, в кантоне Берн-Оберланд. Каждый день отправлялся с утра пораньше в горы. Иногда один, а иногда — по более трудному маршруту, где требовалось специальное снаряжение — с маленькой группой, под руководством инструктора. Вскоре он послал шефу в Берлин открытку, на которой в силуэт горы Юнгфрау было врисовано тело юной девушки, томно раскинувшейся среди снежных перин — на нее с вожделением поглядывали соседние вершины: старик Эйгер и жирный Монах. На обороте он перечислил свои скромные восхождения и выразил готовность немедленно выехать в Милан, как было условлено. Но шеф ответил неожиданным приказом оставаться еще целый месяц в Швейцарии. Он также сообщил, что к Кранаху выехал специальный ведомственный инструктор по альпинизму. Инструктор прибыл незамедлительно. Совершенно молчаливый, безвозрастный, по имени Теодор, краснолицый, со светлыми, словно бы седыми глазами, видимо, навсегда отразившими какой-то горный ледник. Начались вдруг нешуточные альпинистские штудии, многодневные, с веревками, ледорубами… Кранах не слишком удивился. Он был готов к неожиданностям.
Вспоминал ли он Россию? Вспоминал ли он ее, засыпая в обледенелых домиках над безднами? Вспоминался ли ему мрачный замогильный Могилев в те часы, наполненные до краев белизной, когда он шел в связке по ослепительному склону между безмолвным Теодором и веселым Готлибом?
Нет, пожалуй, он не вспоминал Россию. Но и не забывал о ней. Ему казалось, он нашел ценный, но неясный предмет, нечто вроде улики, и он держит эту «улику» в кармане, сжав в кулаке, осязая ее, но не рассматривая — откладывая разглядывание на потом, как откладывают роковое удовольствие.
Как-то раз, спустившись с гор, он обнаружил в отеле телеграмму на свое имя. Это нагрянула долгожданная шифровка, сигнализирующая, что наконец-то настало время отправиться в Италию. Теодор, в свитере цвета старой венозной крови, пил «лыжную воду» на застекленной веранде отеля.
— Благодарю вас. Буду вспоминать эти дни, — вежливо сказал Кранах, протягивая на прощание руку. Теодор пожал ее и, кажется, попытался улыбнуться. К счастью, он ограничился еде заметной судорогой уголков рта — попытайся он улыбнуться шире, на его лице, наверное, треснула бы какая-то вековечная корка.
Вскоре Кранах увидел ацтекско-египетское великолепие миланского вокзала.
Дела с самого начала пошли неплохо, неплохо. Через неделю он выехал во Флоренцию. В первый же день отправился в галерею Уффици. В светлом костюме, взволнованно сжимая трость рукой, облаченной в рыжую замшевую перчатку, он бродил по залам. Когда-то он уже был здесь — в полудетстве, с матерью. Тогда его более всего поразила перевернутая вверх ногами лошадь на батальном полотне Учелло — толстая, серая, словно бы надутая велосипедным насосом. Сейчас эта лошадь казалась нелепой. К тому же она была не перевернутой, а просто взбрыкнувшей. Впрочем, он пришел сюда не для того, чтобы смотреть на пузатых серых лошадей, перевернутых или брыкающихся. Он пришел сюда, чтобы увидеть Картину, одну-единственную, мысль о которой не покидала его с того дня в Витебске, когда Коконов ввел ему в вену сверкающую иглу. Он хотел видеть новорожденное и прекрасное лицо и золотые волосы, на которые, как на горячий чай, дуют ангелы ветров. Он хотел еще раз услышать Подсказку, доносящуюся из Суфлерской Будки, что в форме морской раковины. Там — в этой ракушке — Подсказка живет и зреет, как жемчуг, чтобы в нужное мгновение перекатиться в подобную же раковину — в раковину внимающего уха.
Он жаждал Подсказки. Он чувствовал, что нуждается в ней. Хотя дела и шли неплохо, неплохо. Но дело не в делах. Не в делах было дело.
Он хотел видеть «Рождение Венеры» Боттичелли.
И вот он стоял перед ней в квадратном, не очень большом зале. Он так боялся разочарования, так боялся подмены… Ведь тогда действовал наркотик, а теперь перед ним была картина. Всего лишь картина. Но разочарования не возникло. Он понял, что Ее нельзя подменить. Она сама распоряжается своими подобиями, играет ими, смеется над ними, проходит сквозь них.. Не в упоении силой, не подобно танцующему Шиве, разбрасывающему вокруг себя ошметки не до конца уничтоженных миров. А рассеянно, с отстраненностью ребенка, погруженного в холодную и теплую пустоту своих грез.
И снова он испытал то чувство, как тогда, в Витебске, как будто нечто ценное и полное до краев несет он и боится расплескать, что-то очень разумное, может быть, сам Разум…
«Любовь — это и есть Разум», — подумал фон Кранах.
Она была не одна. На соседней стене висела другая картина Боттичелли — «Весна». И эта картина потрясла впечатлительного фон Кранаха не менее, чем «Рождение Венеры». Более того, эти две картины распались и слились, вошли друг в друга, образовали единое целое. Распад в единство.
«Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Сады, расцветающие сады бесконечной весны повисли над морем, и море охотно несло сквозь эти сады свои соленые святые волны, свои разбитые пенные канделябры, свои разбитные кибитки, свои кричащие от счастья хвосты и водяные крылья, свои щедро набитые свежестью языки, свое сладострастие, свое солено-страстие. Золотые брызги в траве и в цветах, и легкие, изогнутые ступни девушек, несущих в подолах цветы, и снова украшения волн, и снова золотые капли, словно в этом раю только что взорвалась колба с эликсиром бессмертия, щедро разбросав по цветам, по лицам ветров множество сверкающих брызг…
Выходя из этого зала, он почти с испугом, почти с отвращением бросил брезгливый взгляд на два алтаря, установленные напротив боттичеллевских картин — один кисти Дирка Боутса, другой — Рогир Ван дер Вейдена. От них веяло жесткой, плохо продуманной смертью.
То, зачем он пришел сюда, он получил. Получил сполна, и дано ему было щедро, как наливают горячий черничный кисель излюбленным детям. Можно было уходить. Но до назначенного свидания (которое должно было состояться в ресторанчике неподалеку) оставалось еще некоторое время. Он стал бродить по залам, уже без определенной цели, постепенно удаляясь от тех пространств, где обитали знаменитые шедевры. Он прошел коридор, увешанный гобеленами, затем вышел в мраморную галерею с бюстами и расписными потолками (тускло-зелеными, изображающими пасмурное, зацветающее, как болотце, небо), затем миновал коридор, где стояли доспехи, шлемы и железные сапоги в стеклянных шкафах, попал в совершенно пустой коридор и в конце этого коридора увидел висящую в простенке довольно странную картину, которая заставила его остановиться.
Перед ним висело изображение, написанное на мотив знаменитой «Леды» Леонардо да Винчи, причем написанное, вне всякого сомнения, немецкой кистью. Узкая бронзовая табличка на раме подтверждала: Леда. Неизвестный мастер. Германия, конец XV века.
Собственно, сама Леда — ее тело и в особенности лицо — были просто скопированы с картины Леонардо. Лицо ее казалось совершенно леонардовским: подернутая туманцем полупотусторонняя полуулыбка, словно бы рябь на поверхности бездонного и тайного оргазма, длящегося века. Опущенные долу глаза. Невинность. Сладострастие. Вечность. И, конечно же, та мягкость, та степень мягкости, которая может показаться даже преступлением, но которая преступлением не является, потому что ей нечего преступить.
Но в теле Леды уже присутствовало некое отвердение, напомнившее Кранаху о картинах его знаменитого однофамильца, этого Большого Отчима, как Юрген иногда в шутку называл его. Здесь, с этой скрытой надломленности, с этих суховатых и четких искажений уже начиналась Германия, пока что еще незаметно, стыдливо… Зато эта дикая, черная Германия безраздельно царствовала на всем остальном пространстве картины, не занятом обнаженным телом Леды. «Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Леда стояла на фоне леса, дремучего германского леса, состоящего из плотно сомкнувшихся колючих елей, прописанных с непристойной отчетливостью, присущей живописи Альтдорфера, или же Питера Бальдунга Грина, или же Большого Отчима. Цвет этого леса был темно-зеленый, сочный, откровенный, переходящий в угрожающую синеву. Небо тоже показывало себя хмурым, чреватым то ли кромешной ночью, то ли грозой. Но самой вопиющей деталью картины следовало признать «лебедя». Он корчился у ног Леды, словно охваченный судорогой. Собственно, это был не лебедь, а монстр: маленький, скользкий дракон. Зеленый цвет леса переползал на его скомканное тело, становясь на перьях ядовито-влажным, а сами перья больше походили на чешую. Голая извивающаяся шея напоминала об алхимических колбах. Красный, неприлично мокрый клюв, обрамленный чем-то вроде растрепанной бородки, приоткрывался даже не столько в плотоядной, сколько в маразматической истоме, обнажая странные старинные зубки.
Стоящая Леда взирала сверху на монструозность этого «лебедя» снисходительно. В ее улыбке сквозило загадочное поощрение. Она позволяла. Трудно было представить себе, кто может родиться от грядущего соития этих двух существ, равноудаленных от человеческого мира.
Кранах взглянул на часы и вышел из музея. В скромной траттории он встретился с одним микроскопическим, чрезвычайно редко используемом в деле, но все же довольно ценным резидентом. Они выпили простого красного вина и коротко побеседовали. Кранах остался встречей очень доволен. Он закончил свои дела во Флоренции. Завтра с утра собирался отбыть в Рим. Он впервые выпил вина с тех пор, как началась война.
До вечера гулял по городу. Взобрался на холм, прошел рощу пиний и увидел ворота — два столба, увенчанные статуэтками собак. За воротами простиралось зеленое поле. Он вошел, но тут появились настоящие собаки — они бежали к нему издали, от дома с плоской крышей, виднеющегося среди пиний. Кранах вспомнил, что если собаки молчат, значит, они свирепы, и поспешно вышел за ворота. Вернувшись в город уже в сумерках, он посетил антикварную давку и наконец купил себе телескоп.
Всякий, кто просыпался утром в Италии, знает ощущение не вполне понятного счастья, которое сопутствует этим пробуждениям. Кранах поднялся, быстро собрал свой саквояж (ставший значительно тяжелее, после того как туда был уложен телескоп в медном футляре), расплатился за пребывание в отеле и вышел на улицу. Пахло цветами, хотя стояла зима. Он хотел было идти прямо на вокзал, но вдруг свернул в сторону галереи Уффици. Ему захотелось еще раз взглянуть в лицо Новорожденной.
Она оказалась светлее и проще, чем вчера. Золотые искры в траве стали незаметны, и Кранаху пришлось специально искать ракурс, с которого они были бы видны. Потом он отправился к «Леде». Он не сразу нашел ее, слегка заблудился, попал в круглый красный зал, похожий на внутреннее пространство циркового барабана, где висели крошечные портреты вельмож, в том числе два портрета, написанные Большим Отчимом. Наконец, он увидел знакомый зал с доспехами, быстро прошел его и вошел в пустой и светлый коридор. В конце коридора, перед картиной, сидела девушка и делала копию. Кранах тихо подошел и заглянул через плечо. Рисунок, сделанный углем, казался беспомощен. Притоптыванием мягкой синей резинки она пыталась воспроизвести леонардовское «сфумато» — туманную шторку, которой задернуто улыбающееся личико Леды. Прорисовано было только это личико, все остальное оставалось лишь намечено на ватмане нетерпеливыми и в то же время робкими линиями. Кранах запомнил навсегда луч бледного зимнего света, падающий сбоку на рыжие волосы рисующей, ее бледное, маленькое ухо и узкие пальцы, испачканные углем. На каменном полу лежали перчатки и твердая белая шляпа.
— Вы скопировали только ту часть картины, которая уже является копией, — сказал Кранах, тщательно подбирая итальянские слова. — Более оригинальную часть этой картины — лес и лебедя — вы оставили без внимания. Жаль.
Магистраль стала сужаться. Он вышел на Острие. Острие упиралось в стрельчатое готическое окошко — узкое, скромное, с выбитым на хуй витражом. Лишь пестрые осколки торчали из рам.
Дунаев понял, что сейчас он вылетит на полной скорости в это оконце.
Он изо всех сил затормозил и завертелся волчком уже на подоконнике. «На крутом витраже!» — мелькнул в сознании каламбур. От падения в окно его спас кривой осколок витража, усеянный изображениями мелких цветов — кажется, гладиолусов. Сквозь красные, как кровь, лепестки гладиолусов Дунаев глянул в окно и увидел красное небо, запачканное дымом сражений, и далеко внизу — руины города и красную ленту реки. Он узнал Волгу. Это был Сталинград. Он попытался определить, где находится, но почти все здания города, все ориентиры были разрушены. Он смотрел на город с какой-то точки, высоко расположенной в небе. Внезапно сквозь тучи пробилось солнце и заиграло в рубиновом стекле. С трепетом Дунаев увидал огромную тень, падающую на руины города. Он узнал эту тень. Это был колосс — Ася Каменная, грозная и величественная мать Максимки. Максимальная мать! Он видел тень ее могучих плеч, тень развернутой головы, тень воздетой к небу руки и тень меча, сжимаемого этой рукой. Тень меча лежала прямо под ним, рассекая город пополам. Он вдруг понял, что находится в мече, в самом его кончике, в острие. Он был внутри изваяния, внутри меча!
Время шло быстро. Быстрее, чем летели по небу облака.
Солнце стремительно клонилось к западу. Тень Аси простиралась все дальше, становясь отчетливее. Дунаев увидел, что тень меча указывает своим острием на некий дом.
— Приближение! — скомандовал парторг и стал одновременно видеть сквозь стены и крышу. Но все по-прежнему было красным.
Он увидел худощавого человека, лежащего на кровати в одном из подвальных помещений этого дома. Он был накрыт периной, но угадывалось, что под периной он лежит одетый, в военной форме и в сапогах. Дунаев понял: это немецкий командующий. Человек спал. Тень кончика меча вползла в комнату, подобралась острием к сердцу спящего. Тот стал бледнее, лицо его исказилось страданием. Не просыпаясь, он инстинктивно заслонил сердце рукой — на пальце блеснуло обручальное кольцо.
Дунаев понял, что должен проникнуть в сновидения этого человека, должен предпринять кое-какие действия в его сновидениях. Он знал, что для этого нужно.
глава 17. Сон Паулюса
Тому, кто спал, снился книжный склад его отца. Во сне он медленно пробирался между ящиками и свертками с книгами. Пахло типографской краской. Он искал тираж одной книги по вопросам палеонтологии. Вдруг он увидел коня, вырезанного из слоновой кости, изо рта у которого исходил застывший вихрь.
Впрочем, сны принято описывать в настоящем времени. Ведь они длятся вечно, их нельзя описать задним счетом, они составляют параллельный поток, идущий вровень, волна в волну, с потоком бодрственной жизни.
Итак, он видитконя, вырезанного из слоновой кости, изо рта у которого исходит застывший вихрь, искусно сделанный из того же самого материала (светлая, желтовато-белая кость слона).
И сразу же после этого он видит свою жену, в руках она держит цветы, на ней платье невесты, ее зовут Елена Констанция Розетти-Солеску, или же просто «Кока», она принадлежит к дворянскому роду, а он всего лишь сын книготорговца, она молода. Рядом стоит улыбающийся священник. Какой-то человек, одетый в советскую военную форму, говорит по-немецки с сильным русским акцентом, приказывая повторить еще раз обряд бракосочетания.
— Кольца у вас, — говорит священник.
Тот, кто видит сон, рассеянно опускает руку в карман (на нем костюм для охоты на кабанов) и вынимает коробочку, где должны находиться кольца. Он открывает коробочку. Там лишь одно кольцо. Углубление, предназначенное для второго кольца, пустует. Внутри коробка темно-синяя, бархатная.
— Это твое кольцо. А где мое? — спрашивает жена. Она показывает ему свою руку — на безымянном пальце след от обручального кольца, но самого кольца нет.
Она берет из коробки единственное кольцо и надевает ему на палец.
— Теперь у тебя новая жена — Россия. Ты ведь любишь Россию? — произносит жена со странной усмешкой, как бы со смесью нежности и презрения. Даже отвращения.
Он не может произнести ни слова. Он словно онемел. Он хочет объяснить ей свое состояние, объяснить, что ему трудно говорить. Поэтому он пишет пальцем на пыльном переплете одной из книг русское слово «NEMETZ», что означает — немой. Она смотрит на него и улыбается.
Внезапно у него на пальце оказывается еще одно кольцо, надетое поверх предыдущего. Это новое кольцо — раскаленное. Второе кольцо начинает тоже раскаляться. Он чувствует боль в руке и в сердце. Боль усиливается. Ему кажется, кольца сжимаются. Боль становится непереносимой, он падает на колени, пытается сорвать кольца. Но это сделать невозможно.
Перед ним на фоне ярко-желтого поля цветущей гречихи появляется странная фигура в изодранном в клочья мундире, в разорванных на коленях синих галифе, в разваливающихся сапогах, с ржавыми шпорами в виде искореженных свастик. Голова этого существа закутана в грязный пуховый платок. Лицо заплаканное, опухшее от слез. Существо неуклюже скачет (ему мешают скакать отваливающиеся от сапог подошвы) и по-старушечьи причитает пронзительным, юродствующим голоском:
Существо кричит по-русски.
С ужасом он узнает в этом существе фюрера.
Боль в сердце и в руке. Боль. И нарастающее вместе с болью безумие. Кажется, нет выхода. Кажется, это конец. И вдруг, сквозь боль, сквозь безумие, неожиданно звучат русские слова: «Господи, помилуй!» Вообще-то он не знает русского. Прежде не знал. Но теперь знает. Более того, это он сам произносит по-русски «Господи, помилуй!». И сразу же становится легче. Он решительно встает с колен. Он знает, что делать. На нем уже не костюм для охоты на кабанов, а русская монашеская ряса, на голове — скуфейка из потертого темно-зеленого сукна, на груди — плоский медный крест. Он в скиту. Тускло мерцает лампада под иконами. Он оглядывается, видит в углу, возле печки, среди дров — топор. Он быстро берет его и выходит, пригнувшись, сквозь низкую кривоватую дверь. Заснеженный дворик. Снежок сладко похрустывает под ногами. И падает редкими танцующими снежинками.
Он решительно кладет палец, охваченный двумя раскаленными золотыми кольцами, на обледеневшую колоду. Губы, искусанные до крови, сами собой шепчут по-русски: «…Не введи нас во искушение…» Другой рукой он решительно поднимает топор. И видит, что это уже не топор, а меч. Он опускает меч. Дважды окольцованный палец легко отскакивает от руки и падает в снег. Облегчение. На снег, на лед льется красная, ярко красная, дымящаяся кровь. Облегчение. Снежинки робко падают на лицо. С этой дымящейся жаркой кровью уходят страх, и ненависть, и тщеславие, и гордыня, и корыстолюбие, и гнев, и отчаяние, и уныние, и тайноедение, и мшелоимство. Наступает покой. Снежинки робко падают на лицо. Одна села на бровь, смешно покалывает, холодная.
Он смотрит на палец, лежащий в снегу с золотыми, тесно обхватившими друг друга кольцами. Кажется, что это одно кольцо, но только толстое, удвоенное. Это не просто палец. Это не палец. Это Шестая армия победоносного вермахта плюс еще четыре итальянских, три венгерских и две румынских дивизии. И все это теперь остывает в снегу, медленно остывает, выброшенное, никому не нужное. Он это понимает. Но ему все равно. Он теперь русский. Русский ушедший. Русский спасающийся.
Он отбрасывает меч в снег. Меч больше не нужен. Но чья-то сильная рука поднимает его. Он видит перед собой женщину. Она высокая, статная. Смотрит ему прямо в лицо. Вот она снова наклоняется. Поднимает отрубленный палец, сдувает с него налипший снег. Снежинки, тающие в теплой крови. Она снимает с пальца кольца — они лежат на ее ладони: одно кольцо чуть больше, чуть шире, чем другое. У себя за спиной он слышит женский смех. Оборачивается. Видит свою жену. Она в платье невесты. На лицо опущена полупрозрачная фата. Сквозь падающий снег, сквозь фату — лицо ее прекрасно. Она смеется. Его охватывает желание. Она идет прямо на него. Он хочет обнять ее, но она проходит мимо, слегка задев его краем подвез нечного платья. Она подходит в незнакомой женщине, они обнимаются.
— Мы любим друг друга, — говорит жена. — Обвенчайте нас, святой отец.
Он стоит неподвижно. Кровь все льется и льется в снег. Скоро он потеряет сознание. Женщины смеются. Свет исходит от их лиц. Они большие. Больше человеческого роста. Он понимает, что та, которую он принимает за свою жену, на самом деле не его жена — это сама Германия. А рядом с ней — Россия.
— Мы сами сделаем это. Сами, — смеется та, что в платье невесты. Большая женщина надевает на палец обручальное кольцо.
— Ты согласна?
— Согласна.
Та, в свою очередь, надевает более крупное в диаметре — на большую руку великанши.
— Ты согласна?
— Согласна.
Они целуются. Он смотрит на них как завороженный. Они целуются. Сначала медленно прикасаются губами к губам, затем губы приоткрываются, их языки начинают играть друг с другом, сначала осторожно, затем все более страстно. Они сосут языки друг друга, обследуют подъязычное пространство, лижут ребристое нёбо, жадно пьют слюну, лижут губы, обходят дозором бастионы зубов…
Их объятия становятся все более тесными, ласки все более жаркими.
— Искушение… — шепчет отшельник и хочет сотворить молитву, но не может.
Огромная женская рука непристойно лезет под белое подвенечное платье, начинает ласкать ноги невесты. И между ног… Невеста стонет. Ее пылающее лицо со сбитой набок фатой наклоняется к груди великанши, нетерпеливым движением руки она обнажает грудь своей возлюбленной — великолепную, полную, совершенной формы, с крепкими выпуклыми сосками — она, как младенец, жадно приникает к груди ртом, языком ласкает набухающий сосок, затем берет сосок в рот. Рука невесты задирает платье гигантской женщины. Отшельник видит колонноподобные ноги, величественное влагалище великанши. Узкие юркие пальцы невесты начинают ласкать клитор, возбуждая его.
Вдруг отшельник в ужасе видит, что влагалище начинает медленно раздвигаться, и из его глубины показывается головка мужского полового члена. Член выдвигается медленно, как ракета из подземной шахты.
Тонкие пальцы невесты радостно приветствуют это появление — гладят головку, нежно пробегают по напряженным венам ствола, обхватывают член. Вот он уже стоит, колоссальный, нечеловеческих размеров, указывая своей головкой вверх. Тут же руки великанши подхватывают невесту за талию, легко приподнимают ее, раздвигают ее юные ноги и вводят член в ее влагалище. С протяжным стоном наслаждения невеста откидывает назад голову и, обвив свою любовницу ногами, начинает двигаться вверх и вниз.
Отшельник хочет закрыть глаза, чтобы не видеть всего этого. Но не может. Когда любовные стоны почти переходят в крики оргазма, он видит, что великанша достает из-за спины меч. Он понимает, что будет дальше.
— Пополам! — звучит тонкий извивающийся крик где-то рядом. Он отворачивается и бежит, не разбирая дороги, увязая ногами в снегу, в канавах, в заборах, в лампадах, в складках рясы, в складках отцовского книгохранилища, в складках сна…
— Пополам! Пополам! — хором визжат кругом лисята, ежата, полосатые кабанчики, гуси в высоких расписных сапогах, сани с бубенцами, полные артистками кордебалета и полицаями, трясущиеся вздыбленные моржи и отражающиеся в мокрых моржах ковбои в кожаных брюках с бахромой.
— Пополам! Пополам! — вторят им крокодилы в клетчатых пальто с бобровыми воротниками, жирафы в грязных попонах, пеликаны, утконосы, страусы, слоны…
— Не могу… не могу больше… — шепчет истерзанный сном. — Я больше не могу! Сдаюсь! Не могу больше… Сдаюсь… Сдаюсь… Сдаюсь…
Впрочем, сны принято описывать в настоящем времени. Ведь они длятся вечно, их нельзя описать задним счетом, они составляют параллельный поток, идущий вровень, волна в волну, с потоком бодрственной жизни.
Итак, он видитконя, вырезанного из слоновой кости, изо рта у которого исходит застывший вихрь, искусно сделанный из того же самого материала (светлая, желтовато-белая кость слона).
И сразу же после этого он видит свою жену, в руках она держит цветы, на ней платье невесты, ее зовут Елена Констанция Розетти-Солеску, или же просто «Кока», она принадлежит к дворянскому роду, а он всего лишь сын книготорговца, она молода. Рядом стоит улыбающийся священник. Какой-то человек, одетый в советскую военную форму, говорит по-немецки с сильным русским акцентом, приказывая повторить еще раз обряд бракосочетания.
— Кольца у вас, — говорит священник.
Тот, кто видит сон, рассеянно опускает руку в карман (на нем костюм для охоты на кабанов) и вынимает коробочку, где должны находиться кольца. Он открывает коробочку. Там лишь одно кольцо. Углубление, предназначенное для второго кольца, пустует. Внутри коробка темно-синяя, бархатная.
— Это твое кольцо. А где мое? — спрашивает жена. Она показывает ему свою руку — на безымянном пальце след от обручального кольца, но самого кольца нет.
Она берет из коробки единственное кольцо и надевает ему на палец.
— Теперь у тебя новая жена — Россия. Ты ведь любишь Россию? — произносит жена со странной усмешкой, как бы со смесью нежности и презрения. Даже отвращения.
Он не может произнести ни слова. Он словно онемел. Он хочет объяснить ей свое состояние, объяснить, что ему трудно говорить. Поэтому он пишет пальцем на пыльном переплете одной из книг русское слово «NEMETZ», что означает — немой. Она смотрит на него и улыбается.
Внезапно у него на пальце оказывается еще одно кольцо, надетое поверх предыдущего. Это новое кольцо — раскаленное. Второе кольцо начинает тоже раскаляться. Он чувствует боль в руке и в сердце. Боль усиливается. Ему кажется, кольца сжимаются. Боль становится непереносимой, он падает на колени, пытается сорвать кольца. Но это сделать невозможно.
Перед ним на фоне ярко-желтого поля цветущей гречихи появляется странная фигура в изодранном в клочья мундире, в разорванных на коленях синих галифе, в разваливающихся сапогах, с ржавыми шпорами в виде искореженных свастик. Голова этого существа закутана в грязный пуховый платок. Лицо заплаканное, опухшее от слез. Существо неуклюже скачет (ему мешают скакать отваливающиеся от сапог подошвы) и по-старушечьи причитает пронзительным, юродствующим голоском:
И оно скачет и пыхтит, скачет и пыхтит, растопырив руки, изображая то ли поезд, то ли самолет.
Потеряла я колечко,
А в колечке — двадцать две дивизии!
Уфт! Уфт! Уфт!
Существо кричит по-русски.
С ужасом он узнает в этом существе фюрера.
Боль в сердце и в руке. Боль. И нарастающее вместе с болью безумие. Кажется, нет выхода. Кажется, это конец. И вдруг, сквозь боль, сквозь безумие, неожиданно звучат русские слова: «Господи, помилуй!» Вообще-то он не знает русского. Прежде не знал. Но теперь знает. Более того, это он сам произносит по-русски «Господи, помилуй!». И сразу же становится легче. Он решительно встает с колен. Он знает, что делать. На нем уже не костюм для охоты на кабанов, а русская монашеская ряса, на голове — скуфейка из потертого темно-зеленого сукна, на груди — плоский медный крест. Он в скиту. Тускло мерцает лампада под иконами. Он оглядывается, видит в углу, возле печки, среди дров — топор. Он быстро берет его и выходит, пригнувшись, сквозь низкую кривоватую дверь. Заснеженный дворик. Снежок сладко похрустывает под ногами. И падает редкими танцующими снежинками.
Он решительно кладет палец, охваченный двумя раскаленными золотыми кольцами, на обледеневшую колоду. Губы, искусанные до крови, сами собой шепчут по-русски: «…Не введи нас во искушение…» Другой рукой он решительно поднимает топор. И видит, что это уже не топор, а меч. Он опускает меч. Дважды окольцованный палец легко отскакивает от руки и падает в снег. Облегчение. На снег, на лед льется красная, ярко красная, дымящаяся кровь. Облегчение. Снежинки робко падают на лицо. С этой дымящейся жаркой кровью уходят страх, и ненависть, и тщеславие, и гордыня, и корыстолюбие, и гнев, и отчаяние, и уныние, и тайноедение, и мшелоимство. Наступает покой. Снежинки робко падают на лицо. Одна села на бровь, смешно покалывает, холодная.
Он смотрит на палец, лежащий в снегу с золотыми, тесно обхватившими друг друга кольцами. Кажется, что это одно кольцо, но только толстое, удвоенное. Это не просто палец. Это не палец. Это Шестая армия победоносного вермахта плюс еще четыре итальянских, три венгерских и две румынских дивизии. И все это теперь остывает в снегу, медленно остывает, выброшенное, никому не нужное. Он это понимает. Но ему все равно. Он теперь русский. Русский ушедший. Русский спасающийся.
Он отбрасывает меч в снег. Меч больше не нужен. Но чья-то сильная рука поднимает его. Он видит перед собой женщину. Она высокая, статная. Смотрит ему прямо в лицо. Вот она снова наклоняется. Поднимает отрубленный палец, сдувает с него налипший снег. Снежинки, тающие в теплой крови. Она снимает с пальца кольца — они лежат на ее ладони: одно кольцо чуть больше, чуть шире, чем другое. У себя за спиной он слышит женский смех. Оборачивается. Видит свою жену. Она в платье невесты. На лицо опущена полупрозрачная фата. Сквозь падающий снег, сквозь фату — лицо ее прекрасно. Она смеется. Его охватывает желание. Она идет прямо на него. Он хочет обнять ее, но она проходит мимо, слегка задев его краем подвез нечного платья. Она подходит в незнакомой женщине, они обнимаются.
— Мы любим друг друга, — говорит жена. — Обвенчайте нас, святой отец.
Он стоит неподвижно. Кровь все льется и льется в снег. Скоро он потеряет сознание. Женщины смеются. Свет исходит от их лиц. Они большие. Больше человеческого роста. Он понимает, что та, которую он принимает за свою жену, на самом деле не его жена — это сама Германия. А рядом с ней — Россия.
— Мы сами сделаем это. Сами, — смеется та, что в платье невесты. Большая женщина надевает на палец обручальное кольцо.
— Ты согласна?
— Согласна.
Та, в свою очередь, надевает более крупное в диаметре — на большую руку великанши.
— Ты согласна?
— Согласна.
Они целуются. Он смотрит на них как завороженный. Они целуются. Сначала медленно прикасаются губами к губам, затем губы приоткрываются, их языки начинают играть друг с другом, сначала осторожно, затем все более страстно. Они сосут языки друг друга, обследуют подъязычное пространство, лижут ребристое нёбо, жадно пьют слюну, лижут губы, обходят дозором бастионы зубов…
Их объятия становятся все более тесными, ласки все более жаркими.
— Искушение… — шепчет отшельник и хочет сотворить молитву, но не может.
Огромная женская рука непристойно лезет под белое подвенечное платье, начинает ласкать ноги невесты. И между ног… Невеста стонет. Ее пылающее лицо со сбитой набок фатой наклоняется к груди великанши, нетерпеливым движением руки она обнажает грудь своей возлюбленной — великолепную, полную, совершенной формы, с крепкими выпуклыми сосками — она, как младенец, жадно приникает к груди ртом, языком ласкает набухающий сосок, затем берет сосок в рот. Рука невесты задирает платье гигантской женщины. Отшельник видит колонноподобные ноги, величественное влагалище великанши. Узкие юркие пальцы невесты начинают ласкать клитор, возбуждая его.
Вдруг отшельник в ужасе видит, что влагалище начинает медленно раздвигаться, и из его глубины показывается головка мужского полового члена. Член выдвигается медленно, как ракета из подземной шахты.
Тонкие пальцы невесты радостно приветствуют это появление — гладят головку, нежно пробегают по напряженным венам ствола, обхватывают член. Вот он уже стоит, колоссальный, нечеловеческих размеров, указывая своей головкой вверх. Тут же руки великанши подхватывают невесту за талию, легко приподнимают ее, раздвигают ее юные ноги и вводят член в ее влагалище. С протяжным стоном наслаждения невеста откидывает назад голову и, обвив свою любовницу ногами, начинает двигаться вверх и вниз.
Отшельник хочет закрыть глаза, чтобы не видеть всего этого. Но не может. Когда любовные стоны почти переходят в крики оргазма, он видит, что великанша достает из-за спины меч. Он понимает, что будет дальше.
— Пополам! — звучит тонкий извивающийся крик где-то рядом. Он отворачивается и бежит, не разбирая дороги, увязая ногами в снегу, в канавах, в заборах, в лампадах, в складках рясы, в складках отцовского книгохранилища, в складках сна…
— Пополам! Пополам! — хором визжат кругом лисята, ежата, полосатые кабанчики, гуси в высоких расписных сапогах, сани с бубенцами, полные артистками кордебалета и полицаями, трясущиеся вздыбленные моржи и отражающиеся в мокрых моржах ковбои в кожаных брюках с бахромой.
— Пополам! Пополам! — вторят им крокодилы в клетчатых пальто с бобровыми воротниками, жирафы в грязных попонах, пеликаны, утконосы, страусы, слоны…
— Не могу… не могу больше… — шепчет истерзанный сном. — Я больше не могу! Сдаюсь! Не могу больше… Сдаюсь… Сдаюсь… Сдаюсь…
глава 18. Битва за Кавказ
«И над вершинами Кавказа
Беззвучно ангел пролетал…»
Михаил Юрьевич Лермонтов
Юрген фон Кранах задержался в Швейцарии дольше, чем рассчитывал. Отправляясь на отдых, он упомянул в разговоре с шефом о своем намерении совершить кое-какие восхождения на альпийские вершины.
— Вы альпинист? Я не знал, — промолвил начальник с любопытством.
— Всего лишь любитель. Я люблю горы.
— Это интересно. Прежде чем покинуть Швейцарию, черкните мне открытку о ваших горных достижениях. И не смотрите оттуда на нас, грешных, слишком уж свысока.
Юрген вежливо рассмеялся. Отношения его с шефом были почти приятельские. В частных беседах ему позволялось обращаться к начальнику запросто — «Вальтер».
Он снял номер в отеле «Эдем», в местечке Венген, в кантоне Берн-Оберланд. Каждый день отправлялся с утра пораньше в горы. Иногда один, а иногда — по более трудному маршруту, где требовалось специальное снаряжение — с маленькой группой, под руководством инструктора. Вскоре он послал шефу в Берлин открытку, на которой в силуэт горы Юнгфрау было врисовано тело юной девушки, томно раскинувшейся среди снежных перин — на нее с вожделением поглядывали соседние вершины: старик Эйгер и жирный Монах. На обороте он перечислил свои скромные восхождения и выразил готовность немедленно выехать в Милан, как было условлено. Но шеф ответил неожиданным приказом оставаться еще целый месяц в Швейцарии. Он также сообщил, что к Кранаху выехал специальный ведомственный инструктор по альпинизму. Инструктор прибыл незамедлительно. Совершенно молчаливый, безвозрастный, по имени Теодор, краснолицый, со светлыми, словно бы седыми глазами, видимо, навсегда отразившими какой-то горный ледник. Начались вдруг нешуточные альпинистские штудии, многодневные, с веревками, ледорубами… Кранах не слишком удивился. Он был готов к неожиданностям.
Вспоминал ли он Россию? Вспоминал ли он ее, засыпая в обледенелых домиках над безднами? Вспоминался ли ему мрачный замогильный Могилев в те часы, наполненные до краев белизной, когда он шел в связке по ослепительному склону между безмолвным Теодором и веселым Готлибом?
Теодор учил его забрасывать четырехсторонний крюк, вбивать в лед «ледяные штыри», вгонять в щель распорку, фиксировать крампоны, делать скользящую петлю на левой ноге. Вспоминал ли Кранах русский заснеженный лес в том альпийском заснеженном лесу, где он однажды увидел водопад, ставший множеством скрестившихся ледяных игл — зрелище, напомнившее ему микроскопических, роящихся в тесном бою всадников с картины Альтдорфера «Битва Александра и Дария»?
Готлиб, Готлиб! — позвали из бездны.
Он ответил им стуком железным…
Нет, пожалуй, он не вспоминал Россию. Но и не забывал о ней. Ему казалось, он нашел ценный, но неясный предмет, нечто вроде улики, и он держит эту «улику» в кармане, сжав в кулаке, осязая ее, но не рассматривая — откладывая разглядывание на потом, как откладывают роковое удовольствие.
Как-то раз, спустившись с гор, он обнаружил в отеле телеграмму на свое имя. Это нагрянула долгожданная шифровка, сигнализирующая, что наконец-то настало время отправиться в Италию. Теодор, в свитере цвета старой венозной крови, пил «лыжную воду» на застекленной веранде отеля.
— Благодарю вас. Буду вспоминать эти дни, — вежливо сказал Кранах, протягивая на прощание руку. Теодор пожал ее и, кажется, попытался улыбнуться. К счастью, он ограничился еде заметной судорогой уголков рта — попытайся он улыбнуться шире, на его лице, наверное, треснула бы какая-то вековечная корка.
Вскоре Кранах увидел ацтекско-египетское великолепие миланского вокзала.
Дела с самого начала пошли неплохо, неплохо. Через неделю он выехал во Флоренцию. В первый же день отправился в галерею Уффици. В светлом костюме, взволнованно сжимая трость рукой, облаченной в рыжую замшевую перчатку, он бродил по залам. Когда-то он уже был здесь — в полудетстве, с матерью. Тогда его более всего поразила перевернутая вверх ногами лошадь на батальном полотне Учелло — толстая, серая, словно бы надутая велосипедным насосом. Сейчас эта лошадь казалась нелепой. К тому же она была не перевернутой, а просто взбрыкнувшей. Впрочем, он пришел сюда не для того, чтобы смотреть на пузатых серых лошадей, перевернутых или брыкающихся. Он пришел сюда, чтобы увидеть Картину, одну-единственную, мысль о которой не покидала его с того дня в Витебске, когда Коконов ввел ему в вену сверкающую иглу. Он хотел видеть новорожденное и прекрасное лицо и золотые волосы, на которые, как на горячий чай, дуют ангелы ветров. Он хотел еще раз услышать Подсказку, доносящуюся из Суфлерской Будки, что в форме морской раковины. Там — в этой ракушке — Подсказка живет и зреет, как жемчуг, чтобы в нужное мгновение перекатиться в подобную же раковину — в раковину внимающего уха.
Он жаждал Подсказки. Он чувствовал, что нуждается в ней. Хотя дела и шли неплохо, неплохо. Но дело не в делах. Не в делах было дело.
Он хотел видеть «Рождение Венеры» Боттичелли.
И вот он стоял перед ней в квадратном, не очень большом зале. Он так боялся разочарования, так боялся подмены… Ведь тогда действовал наркотик, а теперь перед ним была картина. Всего лишь картина. Но разочарования не возникло. Он понял, что Ее нельзя подменить. Она сама распоряжается своими подобиями, играет ими, смеется над ними, проходит сквозь них.. Не в упоении силой, не подобно танцующему Шиве, разбрасывающему вокруг себя ошметки не до конца уничтоженных миров. А рассеянно, с отстраненностью ребенка, погруженного в холодную и теплую пустоту своих грез.
И снова он испытал то чувство, как тогда, в Витебске, как будто нечто ценное и полное до краев несет он и боится расплескать, что-то очень разумное, может быть, сам Разум…
«Любовь — это и есть Разум», — подумал фон Кранах.
Она была не одна. На соседней стене висела другая картина Боттичелли — «Весна». И эта картина потрясла впечатлительного фон Кранаха не менее, чем «Рождение Венеры». Более того, эти две картины распались и слились, вошли друг в друга, образовали единое целое. Распад в единство.
«Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Сады, расцветающие сады бесконечной весны повисли над морем, и море охотно несло сквозь эти сады свои соленые святые волны, свои разбитые пенные канделябры, свои разбитные кибитки, свои кричащие от счастья хвосты и водяные крылья, свои щедро набитые свежестью языки, свое сладострастие, свое солено-страстие. Золотые брызги в траве и в цветах, и легкие, изогнутые ступни девушек, несущих в подолах цветы, и снова украшения волн, и снова золотые капли, словно в этом раю только что взорвалась колба с эликсиром бессмертия, щедро разбросав по цветам, по лицам ветров множество сверкающих брызг…
Выходя из этого зала, он почти с испугом, почти с отвращением бросил брезгливый взгляд на два алтаря, установленные напротив боттичеллевских картин — один кисти Дирка Боутса, другой — Рогир Ван дер Вейдена. От них веяло жесткой, плохо продуманной смертью.
То, зачем он пришел сюда, он получил. Получил сполна, и дано ему было щедро, как наливают горячий черничный кисель излюбленным детям. Можно было уходить. Но до назначенного свидания (которое должно было состояться в ресторанчике неподалеку) оставалось еще некоторое время. Он стал бродить по залам, уже без определенной цели, постепенно удаляясь от тех пространств, где обитали знаменитые шедевры. Он прошел коридор, увешанный гобеленами, затем вышел в мраморную галерею с бюстами и расписными потолками (тускло-зелеными, изображающими пасмурное, зацветающее, как болотце, небо), затем миновал коридор, где стояли доспехи, шлемы и железные сапоги в стеклянных шкафах, попал в совершенно пустой коридор и в конце этого коридора увидел висящую в простенке довольно странную картину, которая заставила его остановиться.
Перед ним висело изображение, написанное на мотив знаменитой «Леды» Леонардо да Винчи, причем написанное, вне всякого сомнения, немецкой кистью. Узкая бронзовая табличка на раме подтверждала: Леда. Неизвестный мастер. Германия, конец XV века.
Собственно, сама Леда — ее тело и в особенности лицо — были просто скопированы с картины Леонардо. Лицо ее казалось совершенно леонардовским: подернутая туманцем полупотусторонняя полуулыбка, словно бы рябь на поверхности бездонного и тайного оргазма, длящегося века. Опущенные долу глаза. Невинность. Сладострастие. Вечность. И, конечно же, та мягкость, та степень мягкости, которая может показаться даже преступлением, но которая преступлением не является, потому что ей нечего преступить.
Но в теле Леды уже присутствовало некое отвердение, напомнившее Кранаху о картинах его знаменитого однофамильца, этого Большого Отчима, как Юрген иногда в шутку называл его. Здесь, с этой скрытой надломленности, с этих суховатых и четких искажений уже начиналась Германия, пока что еще незаметно, стыдливо… Зато эта дикая, черная Германия безраздельно царствовала на всем остальном пространстве картины, не занятом обнаженным телом Леды. «Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Леда стояла на фоне леса, дремучего германского леса, состоящего из плотно сомкнувшихся колючих елей, прописанных с непристойной отчетливостью, присущей живописи Альтдорфера, или же Питера Бальдунга Грина, или же Большого Отчима. Цвет этого леса был темно-зеленый, сочный, откровенный, переходящий в угрожающую синеву. Небо тоже показывало себя хмурым, чреватым то ли кромешной ночью, то ли грозой. Но самой вопиющей деталью картины следовало признать «лебедя». Он корчился у ног Леды, словно охваченный судорогой. Собственно, это был не лебедь, а монстр: маленький, скользкий дракон. Зеленый цвет леса переползал на его скомканное тело, становясь на перьях ядовито-влажным, а сами перья больше походили на чешую. Голая извивающаяся шея напоминала об алхимических колбах. Красный, неприлично мокрый клюв, обрамленный чем-то вроде растрепанной бородки, приоткрывался даже не столько в плотоядной, сколько в маразматической истоме, обнажая странные старинные зубки.
Стоящая Леда взирала сверху на монструозность этого «лебедя» снисходительно. В ее улыбке сквозило загадочное поощрение. Она позволяла. Трудно было представить себе, кто может родиться от грядущего соития этих двух существ, равноудаленных от человеческого мира.
Кранах взглянул на часы и вышел из музея. В скромной траттории он встретился с одним микроскопическим, чрезвычайно редко используемом в деле, но все же довольно ценным резидентом. Они выпили простого красного вина и коротко побеседовали. Кранах остался встречей очень доволен. Он закончил свои дела во Флоренции. Завтра с утра собирался отбыть в Рим. Он впервые выпил вина с тех пор, как началась война.
До вечера гулял по городу. Взобрался на холм, прошел рощу пиний и увидел ворота — два столба, увенчанные статуэтками собак. За воротами простиралось зеленое поле. Он вошел, но тут появились настоящие собаки — они бежали к нему издали, от дома с плоской крышей, виднеющегося среди пиний. Кранах вспомнил, что если собаки молчат, значит, они свирепы, и поспешно вышел за ворота. Вернувшись в город уже в сумерках, он посетил антикварную давку и наконец купил себе телескоп.
Всякий, кто просыпался утром в Италии, знает ощущение не вполне понятного счастья, которое сопутствует этим пробуждениям. Кранах поднялся, быстро собрал свой саквояж (ставший значительно тяжелее, после того как туда был уложен телескоп в медном футляре), расплатился за пребывание в отеле и вышел на улицу. Пахло цветами, хотя стояла зима. Он хотел было идти прямо на вокзал, но вдруг свернул в сторону галереи Уффици. Ему захотелось еще раз взглянуть в лицо Новорожденной.
Она оказалась светлее и проще, чем вчера. Золотые искры в траве стали незаметны, и Кранаху пришлось специально искать ракурс, с которого они были бы видны. Потом он отправился к «Леде». Он не сразу нашел ее, слегка заблудился, попал в круглый красный зал, похожий на внутреннее пространство циркового барабана, где висели крошечные портреты вельмож, в том числе два портрета, написанные Большим Отчимом. Наконец, он увидел знакомый зал с доспехами, быстро прошел его и вошел в пустой и светлый коридор. В конце коридора, перед картиной, сидела девушка и делала копию. Кранах тихо подошел и заглянул через плечо. Рисунок, сделанный углем, казался беспомощен. Притоптыванием мягкой синей резинки она пыталась воспроизвести леонардовское «сфумато» — туманную шторку, которой задернуто улыбающееся личико Леды. Прорисовано было только это личико, все остальное оставалось лишь намечено на ватмане нетерпеливыми и в то же время робкими линиями. Кранах запомнил навсегда луч бледного зимнего света, падающий сбоку на рыжие волосы рисующей, ее бледное, маленькое ухо и узкие пальцы, испачканные углем. На каменном полу лежали перчатки и твердая белая шляпа.
— Вы скопировали только ту часть картины, которая уже является копией, — сказал Кранах, тщательно подбирая итальянские слова. — Более оригинальную часть этой картины — лес и лебедя — вы оставили без внимания. Жаль.