Страница:
— Оклемался, что ли? — участливо спросил мужской голос. — Чаво смотришь совой-то? Али не видишь ничаво?
— Не вижу ничего, — сказал парторг.
— Слепышом, значит, стал, — сказал мужик. — Ты из партизан небось. К немцам, что ли, попал? Пытали, что ли, тебя? Как сбежал то? — Мужичок, видно, был из любознательных.
— Да, пытали, — ответил парторг. — Не помню ничего. И не вижу ничего.
— Как звать-то хотя помнишь?
— Володей вроде звали, — неохотно ответил Дунаев. — Владимир Петрович.
— Владимир, значит, Петрович. А я буду Афанасий Тихонович. Вот и познакомились. Ну, живи покамест, жалко, что ли. Раз болезный, так живи.
— Спасибо, — выдавил парторг. Говорить ему было трудно.
— А чего, дочку вот благодари. Она тебя нашла, она за тобой и ходила. Мы с женой Ангелиной Ивановной думали, ты помрешь. Ан нет, не помер. Русский человек, он живучий. Живи, значит, раз не помер. Живи вот.
Мужик вышел и закрыл за собой дверь
И парторг стал жить, как ему посоветовали. Дни и ночи проходили в одинаковом мраке, но силы постепенно прибавлялись. Вскоре он стал вставать, ходить по комнате. Потом стал выходить из избы. Поначалу сидел на завалинке, иногда с хозяевами, а иногда и один. Потом стал исполнять мелкую работу, какая казалась под стать слепому. Ходил даже косить с мужиками и косил хорошо, размашисто, глядя то вверх, во тьму, то на свои руки, которые сжимали черную, сотканную из тьмы косу.
— Во, партизан-то как махать пошел… Глянь, как кладет — одну за другой… — шутили вокруг невидимые мужики. — Ты ему под горячу косу не попадайся — скосит, как траву. Сапоги дальше сами пойдут.
Парторг слушал их хохот, но сам даже не улыбался.
«После „солнца“ не улыбаются», — думал он. И все же ему было, пожалуй, неплохо здесь, в Черных деревнях. Он чувствовал себя в безопасности. Он помнил, что здесь «земля сама под себя заходит», а значит, закрывает его от неба, которого он теперь боялся больше всего на свете. Он солгал Афанасию Тихоновичу — он всепомнил.
Помнил, в частности, что говорил ему Поручик о Черных деревнях: безопаснее места не сыщешь: «когда прижмет по широкому и по узкому делу, прячься в Черных деревнях — туда за тобой ни немцы, ни ОНИ не сунутся».
И вот наступило это время, когда прижало и «по широкому» и «по узкому». Самое время отсидеться у черных. Да и тьма его совсем не раздражала. Когда ему хотелось изредка увидеть что-нибудь, он подносил к лицу свою руку. Она была видна неясно, но все же видна. За многие дни он изучил свои руки так, как никогда не знал их раньше. Он вспомнил, как Радужневицкий учил его гадать по руке. Выяснил, что на правой ладони у него линия жизни очень длинная, чуть ли не до ста лет обещающая продлить ему жизнь, но раздвоенная, так что, собственно, это была не одна, а две линии жизни, обе столетние, длинные и почти не пересекающиеся друг с другом. На левой ладони линия жизни, наоборот, обрывалась в самом начале, как если бы он умер лет в двенадцать. Что же касается линий ума и сердца, то в них ничего необычного не замечалось — довольно глубокие, четкие. Он присматривался к линии ума особенно пристально, пытаясь распознать, не написано ли ему на роду безумие (в глубине души он считал себя сумасшедшим), но ничего такого не обнаружил. Видимо, потому, что сумасшествие его было не внутреннего происхождения, а внешнего, вызванное контузией. «Судьба» в этом деле, наверное, не участвовала, одна лишь простая случайность.
Сжав руку в кулак и посмотрев на кулак сбоку, Дунаев с удивлением убедился, что жениться ему надлежит четырежды. «Неужели еще три раза буду женат? — думал он. — Вроде не молод уже. А с другой стороны, что такое „жена“? Одна жена у меня, по жизни, Соня. Вторая, можно сказать, Зина Миронова. Тоже почти жена. Блокада нас поженила, она же и развела. А третья жена, по любви, — Синяя. Хоть и был всего один поцелуй, но зато какой! Венчальный». — И он несколько раз задумчиво повторил про себя: «Венчальный. Венчальный».
«А была еще у меня сущностная невеста, девочка еще, и жил я с ней как с женой, но она за другого пошла. Так что она не в счет. Кто же четвертая жена? Видимо, я с ней еще не знаком». Так Дунаев развлекался в темноте. Когда ему надоело гадать себе по ладоням, он рассматривал обтрепанные рукава своего пыльника. С них свисали интересные грязные нитки. На правом рукаве висело три нитки, их он нарек мужскими именами — Егор, Трифон и Тимофей. С левого рукава свисало пять ниток, им он дал женские имена — Аглая, Катя, Анюта, Женя и Полина. От нечего делать он иногда «женил» их — то Егора связывал узелком с Полиной, то Анютку выдавал за Тимофея. Потом браки распадались. А может, это были не браки, а мимолетные любовные связи.
Когда и эта игра наскучивала, он рассматривал бинокль, заглядывал в него, вертел настройку, хотя, кроме мрака, не надеялся ничего увидеть в окулярах. Потом вынимал из своих карманов все, там завалявшееся, рассматривал, поднося к самым глазам. Все его вещи, как и собственно тело, были ему слегка видны, в отличие от чернодеревенских вещей, людей и пространств. Нашлась в кармане даже страничка, выпавшая из журнала «Звезда». Он с удовольствием прочел бы ее, но мелкие буквы не удавалось разобрать.
— Ишь играется с цидулей, словно видит чего, — говорила жена Афанасия Тихоновича Ангелина Иванна.
В деревне его твердо считали совсем слепым.
На вопросы он не отвечал, отмалчивался. С чернодеревенcкими ему отчего-то не хотелось разговаривать, хотя он считал их хорошими людьми. Но уж больно они были просты. Когда изредка он пытался расспросить их, далеко ли немцы, где партизаны, где он сам был найден и долго ли тут находится — все ответы были бестолково-неопределенные, беспечные, типа: «Ой, долгонько», или «Бог знает», или «Ох, везде, где нас нет».
Единственным человеком, с которым он разговаривал, была Глашенька, которая подобрала и выходила его. Он узнал ее по голосу. Это была та самая девушка, свидание которой с любовником он наблюдал когда-то. Каким-то образом, то ли интуитивно, то ли по тяжелому, шаркающему звуку ее шагов и по задыхающемуся слегка голосу, или по случайным словам окружающих, он понял, что она беременна. Как-то раз они столкнулись в дверях, и Дунаев почувствовал ее круглый, большой живот.
— Беременна? — спросил он.
— Восьмой месяц пошел, — застенчиво ответила она.
— А муж?
— А мужа нету. С партизанами ушел. И не муж он мне…
— Как зовут-то?
— Кого? — испуганно спросила Глаша.
— Отца ребенка, — отрывисто ответил парторг.
— Алешенька, — тихо, со страхом и нежностью, произнесла она.
— Врач?
— Да, врач. А вы откудова знаете? Вы Алешу знаете? Он что, говорил вам…
— Да, я встречал его. Он лечил меня как-то раз. В одном отряде были. У нас говорили, у него любовница в Черных деревнях.
— В каких таких Черных деревнях? — удивилась Глаша.
— А как это место называется?
— Ежовка, Ежовские мы.
— Ну да… Говорили, у него женщина там. В Ежовском, — рассеянно повторил парторг. — Комиссар Ежов не из ваших ли был мест?
— Не знаю. Вы… лучше про Алешу скажите. Где он? Куда пропал?
— А ты сама его давно видела?
— С той самой ночи, как ребеночка мы с ним сделали, не видела. И не слыхала от него ничегошеньки. И вся-то душа изнылась о нем… Ночами не сплю, все думаю. Что он? Где? Живой ли?
— Я его еще давнее не видел, — сказал Дунаев и отошел от нее, шаря перед собой руками и натыкаясь на вещи.
Но когда наступила незаметная для Дунаева ночь, Глаша подкралась к нему, разбудила и снова стала расспрашивать шепотом про своего любовника.
— Ничего не знаю, — ответил Дунаев и повернулся на лавке на другой бок.
— Тише вы! Отца с матерью разбудите! Как же не знаете? В одном отряде ведь партизанничали.
— Не знаю ничего. Он меня лечил. Потом… Потом много дел партизанских было сделано. Видел я его иногда. Но все это было еще до московской битвы. А потом… Отряд разделился, и больше я его не видел. Ты его видела восемь месяцев назад. А с тех пор, как я его видел, года два прошло. А может, и три. Сколько уже война-то длится?
— Ох, может, уж и восемь лет…
— Что у тебя, все восемь да восемь. Небось про месяцы тоже наобум сказала? Неграмотная?
— Да где тут грамоте-то обучиться. У нас и школы нет. Подписаться могу — и именем, и фамилией.
— Темные вы люди здесь. Да и неудивительно. Дай живот потрогаю, скажу, на каком ты месяце.
Парторг протянул руку и с удовольствием потрогал живот Глаши.
— Да, вроде похоже на восьмой. Теплая ты…
— А чего мне не быть теплой-то? Я молодая. — Глаша хихикнула.
— Ладно. А он тебе про отряд рассказывал?
— Нет, не очень. Говорил, командир у них хороший. А больше ничего.
— А сама на партизанских стоянках не бывала?
— Не, не бывала. Куда там. У меня родители строгие, из дому не пущают. Как живот расти стал, отец прибил меня. А потом — ничего, привык. Говорит: рожай парня, работники нужны.
— И что же, как ты думаешь, мальчик или девочка?
— Не знаю. Вроде чудится мне, и вправду мальчик будет.
— Пускай. Желаю тебе мальчика. Сейчас не только работники, но и воины нужны. Война, глядишь, сто лет продлиться может.
— Ой, неужто сто лет… — охнула женщина.
— Ну, пошутил, — смягчился Дунаев. — Скоро добьем фашистов. Парень твой при коммунизме жить будет. Иди, спи. Нечего всю ночь лясы точить.
Женщина ушла к себе на полати, в другую часть комнаты, и, судя по дыханию, сразу заснула. Дышала она глубоко, ровно. Откуда-то сверху, видно, с печи, слышен был свистящий храп ее отца. А Дунаев еще долго не мог заснуть, лежа на своей лавке в сплошной темноте. Так темно было, что даже становилось безразлично, продлится ли война еще сто лет или закончится завтра, после ужина.
На следующий день после ужина, который состоял из картошки и молока, парторг курил цигарку, сидя на бревне возле избы. Откуда-то издалека доносились звуки гармошки и поющие голоса девушек:
— У вас в деревне колдун есть?
— Чтой-то? — не поняла женщина.
— Колдун, говорю, есть здесь у вас?
— А, колдун-то? Живет. Недалеко живет, на отшибе.
— Скажи, чтоб отвели меня. Мне нужно.
— А Ванька отведет, — беспечно пообещала Глаша.
глава 26. У колдуна
глава 27. Баня
— Ловок наш-то Владимир Петрович. Эвона как ложечкой гребет. Не промахнется, — с одобрением заметил Афанасий Тихонович, по-дружески подталкивая Дунаева локтем.
— Чево пристал к нему? — осадила его жена. — Человек при своей-то беде не только есть, но и работать горазд. Видал, как он косой-то вчера махал?
Глаша в ответ на все эти разговоры только вздохнула и хотела налить Дунаеву еще щей, но парторг от добавки отказался — во-первых, чтобы поддержать репутацию скромного гостя, а во-вторых, он не забывал о кулечке с грибами, который вручил ему колдун Акимыч. Он твердо решил сегодня их отведать, а перед этим — как он чувствовал — лучше ужином не объедаться.
После еды хозяева завалились спать, а парторг вышел покурить, сидя во дворе не завалинке. Он дымил во тьму, а вокруг и запахи, и звуки уже были совсем ночные: пахло холодным туманом, далеко лаяла собака, и ей изредка отвечала другая. Где-то одинокий пьяный голос пел песню.
Дунаев достал из кармана кулек с грибами, съел несколько штук. Бдажные грибки оказались крошечными, пресными, с запахом болота. Не успел он дожевать их, как услышал шаги, приближающиеся к нему. Он быстро спрятал кулек обратно в карман. Он узнал походку Глаши — особую походку женщины на восьмом месяце беременности.
— Владимир Петрович, я тут баньку протопила. Пойдемте, попарю вас, а то вы в лесу-то задубели сильно.
— Банька — это хорошо. Банька — это дело, — обрадовался парторг. Он действительно давненько не парился и вообще ходил грязный, как коряга. — Пора, видать, потихоньку возвращаться в человеческий облик.
Глаша взяла его под руку, и они вместе пошли через двор, обходя различные уже знакомые Дунаеву препятствия — поленницу, телегу, которую собирались чинить, бочку с дождевой водой и прочее.
В предбаннике Дунаев сел на лавку, стал стягивать сапоги. Глаша помогала ему. Затем помогла снять всю одежду. Дунаев не стыдился перед ней своей наготы, ведь он не видел Глашу, и ему казалось, что и она его тоже не видит.
Но она все-таки видела его. Во всяком случае, вздохнула и тихо произнесла:
— Худой какой. Отошшали..
Дунаев только хмыкнул и прошелся пальцами по своим ребрам, как бы играя на баяне.
— Отошшали — не оплошали, — подмигнул он во тьму.
По шороху и звукам он понял, что Глаша тоже снимает с себя одежду. Ей-то уж совсем нечего было стесняться — Дунаева она считала слепым. Тем не менее мысль о том, что он стоит голый перед молодой и тоже голой женщиной, возбудила Дунаева. Он прикрыл приподнявшийся член рукой, делая вид, что почесывает колено. Но Глаша взяла его за руку и ввела в горячую, дышащую жаром баню. Жар обжег лицо и тело, и немного закружилась голова.
Послышался звук воды, выплескиваемой на раскаленные угли. Невидимый пар объял Дунаева — пар этот пахнул березовыми листьями, и далекой летней рекой, и болотной ряской, и распухшими от зноя деревьями, и песком, и кострами, и красными муравьями, струящимися по извилистым дорожкам в коре, и орущим кочегаром, и свежим как молоко телом Глаши, которое было совсем рядом — ближе, чем что-либо другое. Глаша обдала Дунаева с ног до головы водой и стала намыливать его, ловко орудуя мочалкой, смывая многодневную корку лесной и военной грязи. Вместе с грязью уходили следы ужаса и усталость, которая только что казалась неизлечимой. Дунаеву опять стало так хорошо, что он заплакал бы или рассмеялся, если бы не боялся вспугнуть свое блаженство. Блаженство излучалось на него невидимым телом Глаши, нежными прикосновениями ее скользких от мыла рук. Парторг больше не пытался скрыть возбуждение — скрыть было невозможно, да и не хотелось ничего скрывать, ведь нет же стыда в раю. Член откровенно стоял, и банный жар обжигал его обнажившуюся головку.
Дунаев сидел на скамье, а Глаша стояла над ним и мыла его голову. Невидимая мыльная пена легкими сгустками падала ему на лицо, и едкие пузырьки с бесплотным хрустом лопались в мокрых ресницах, и мыльная вода стекала на губы, оседая на них давно знакомым дегтярным привкусом. Все было как в детстве, как в младенчестве, когда его мыла мама в большом железном корыте, и точно так же женские руки, блуждая в его намыленных волосах, руки, погруженные в голову, как в облако, уносили мысли в расплывчатое родное небо, высокое и бесконечное, где плыли такие же облака, и его сознание сливалось с ними и летело туда, где нет бед и напастей. Дунаев разомлел, но сексуальное возбуждение не исчезало — напротив, оно росло, и то он казался себе младенцем с огромным стоячим хуем, то вообще чудилось, что сам он исчез, стал облаком, и только член его самостоятельно возвышается среди пара, загипнотизированный близостью невидимого женского тела. Банный жар, ему казалось, исходит от Глаши. Она сама и была баней. Он чувствовал перед своим лицом ее беременный живот, он как бы смотрел в него, не видя, И этот мрак вокруг заставлял его думать иногда, что сам он — еще нерожденный ребенок, сидящий в утробе, как в распаренном коконе.
Он подался вперед, прижался лицом к ее животу и ощутил губами пупок, где нашел маленькое озерцо горячей влаги, которую с жадностью выпил.
Движения ее рук в его волосах замедлились, но она не отстранилась, а только тихо произнесла:
— Ой, что вы? Что вы это?
Он приподнял голову и обхватил губами ее влажный твердый сосок. Младенческие ощущения опьянили его с новой силой. В какой-то момент показалось, что он действительно пьет молоко — сладкий и отчего-то холодный ручеек медленно струился в гортань.
«Это смысл, — подумалось ему. — Молоко — это смысл».
Глаша глубоко вздохнула. Ее пальцы нежно сжали его голову внутри пенного облака, которое было бы белоснежным, если бы не принадлежало Черным деревням.
Он запрокинул лицо, и его губы встретились с ее губами. Поцелуй оказался долгим, как гуляние на реку, и, целуя ее губы, Дунаев обнял ее ноги, одновременно слегка раздвигая их.
— Что вы… мне же нельзя это… — очень тихо произнесла Глаша. — Нельзя сейчас. Вы же знаете.
— Не бойся, — опьяненно пробормотал Дунаев, — Мы бережно. С самого краешку только. Я умею.
Он осторожно ввел член в тело Глаши, но не целиком, а чуть-чуть, так что член стал как гость, который не вошел в комнату, а лишь заглянул в нее. Это положение, требующее самообуздания, доставляло Дунаеву особенно острое наслаждение. Не продвигаясь ни на йоту дальше в глубину горячей влажной темноты (которая была уже второй темнотой — темнотой в темноте), он стал производить осторожные движения туда и обратно: индийские авторы трактатов о любви, наверное, назвали бы это «топтанием в дверях», а китайские писатели упомянули бы о «робком просителе, обивающем пороги министерства со своим ходатайством». Но Дунаев был русский и не нуждался в эвфемизмах. Ему и так было хорошо. И женщине, с которой он осторожно соединялся, тоже было хорошо, судя по ее вздохам и сбивчивым горячим нашептываниям на ухо. Она невнятно шептала что-то нежное, что-то народное, а Дунаев думал, что никогда ее не увидит, хотя и не слепой.
Он совсем забыл о съеденных грибах, но тут, в разгаре неожиданного соития, они вдруг напомнили о себе. По телу изнутри начали пробегать сильные волны жара, как будто где-то по большому плато катались раскаленные диванные валики. Эти «силовые колбасы» оказались, ко всему прочему, еще и разноцветными. За изумрудно-зеленой покатила лиловая, затем пепельная, затем рубиново-красная. Затем прошлась «колбаса» такого цвета, какого парторгу раньше видеть не Приходилось, но парторг отчего-то знал, что этот цвет называется «берлеевым».
— Не вижу ничего, — сказал парторг.
— Слепышом, значит, стал, — сказал мужик. — Ты из партизан небось. К немцам, что ли, попал? Пытали, что ли, тебя? Как сбежал то? — Мужичок, видно, был из любознательных.
— Да, пытали, — ответил парторг. — Не помню ничего. И не вижу ничего.
— Как звать-то хотя помнишь?
— Володей вроде звали, — неохотно ответил Дунаев. — Владимир Петрович.
— Владимир, значит, Петрович. А я буду Афанасий Тихонович. Вот и познакомились. Ну, живи покамест, жалко, что ли. Раз болезный, так живи.
— Спасибо, — выдавил парторг. Говорить ему было трудно.
— А чего, дочку вот благодари. Она тебя нашла, она за тобой и ходила. Мы с женой Ангелиной Ивановной думали, ты помрешь. Ан нет, не помер. Русский человек, он живучий. Живи, значит, раз не помер. Живи вот.
Мужик вышел и закрыл за собой дверь
И парторг стал жить, как ему посоветовали. Дни и ночи проходили в одинаковом мраке, но силы постепенно прибавлялись. Вскоре он стал вставать, ходить по комнате. Потом стал выходить из избы. Поначалу сидел на завалинке, иногда с хозяевами, а иногда и один. Потом стал исполнять мелкую работу, какая казалась под стать слепому. Ходил даже косить с мужиками и косил хорошо, размашисто, глядя то вверх, во тьму, то на свои руки, которые сжимали черную, сотканную из тьмы косу.
— Во, партизан-то как махать пошел… Глянь, как кладет — одну за другой… — шутили вокруг невидимые мужики. — Ты ему под горячу косу не попадайся — скосит, как траву. Сапоги дальше сами пойдут.
Парторг слушал их хохот, но сам даже не улыбался.
«После „солнца“ не улыбаются», — думал он. И все же ему было, пожалуй, неплохо здесь, в Черных деревнях. Он чувствовал себя в безопасности. Он помнил, что здесь «земля сама под себя заходит», а значит, закрывает его от неба, которого он теперь боялся больше всего на свете. Он солгал Афанасию Тихоновичу — он всепомнил.
Помнил, в частности, что говорил ему Поручик о Черных деревнях: безопаснее места не сыщешь: «когда прижмет по широкому и по узкому делу, прячься в Черных деревнях — туда за тобой ни немцы, ни ОНИ не сунутся».
И вот наступило это время, когда прижало и «по широкому» и «по узкому». Самое время отсидеться у черных. Да и тьма его совсем не раздражала. Когда ему хотелось изредка увидеть что-нибудь, он подносил к лицу свою руку. Она была видна неясно, но все же видна. За многие дни он изучил свои руки так, как никогда не знал их раньше. Он вспомнил, как Радужневицкий учил его гадать по руке. Выяснил, что на правой ладони у него линия жизни очень длинная, чуть ли не до ста лет обещающая продлить ему жизнь, но раздвоенная, так что, собственно, это была не одна, а две линии жизни, обе столетние, длинные и почти не пересекающиеся друг с другом. На левой ладони линия жизни, наоборот, обрывалась в самом начале, как если бы он умер лет в двенадцать. Что же касается линий ума и сердца, то в них ничего необычного не замечалось — довольно глубокие, четкие. Он присматривался к линии ума особенно пристально, пытаясь распознать, не написано ли ему на роду безумие (в глубине души он считал себя сумасшедшим), но ничего такого не обнаружил. Видимо, потому, что сумасшествие его было не внутреннего происхождения, а внешнего, вызванное контузией. «Судьба» в этом деле, наверное, не участвовала, одна лишь простая случайность.
Сжав руку в кулак и посмотрев на кулак сбоку, Дунаев с удивлением убедился, что жениться ему надлежит четырежды. «Неужели еще три раза буду женат? — думал он. — Вроде не молод уже. А с другой стороны, что такое „жена“? Одна жена у меня, по жизни, Соня. Вторая, можно сказать, Зина Миронова. Тоже почти жена. Блокада нас поженила, она же и развела. А третья жена, по любви, — Синяя. Хоть и был всего один поцелуй, но зато какой! Венчальный». — И он несколько раз задумчиво повторил про себя: «Венчальный. Венчальный».
«А была еще у меня сущностная невеста, девочка еще, и жил я с ней как с женой, но она за другого пошла. Так что она не в счет. Кто же четвертая жена? Видимо, я с ней еще не знаком». Так Дунаев развлекался в темноте. Когда ему надоело гадать себе по ладоням, он рассматривал обтрепанные рукава своего пыльника. С них свисали интересные грязные нитки. На правом рукаве висело три нитки, их он нарек мужскими именами — Егор, Трифон и Тимофей. С левого рукава свисало пять ниток, им он дал женские имена — Аглая, Катя, Анюта, Женя и Полина. От нечего делать он иногда «женил» их — то Егора связывал узелком с Полиной, то Анютку выдавал за Тимофея. Потом браки распадались. А может, это были не браки, а мимолетные любовные связи.
Когда и эта игра наскучивала, он рассматривал бинокль, заглядывал в него, вертел настройку, хотя, кроме мрака, не надеялся ничего увидеть в окулярах. Потом вынимал из своих карманов все, там завалявшееся, рассматривал, поднося к самым глазам. Все его вещи, как и собственно тело, были ему слегка видны, в отличие от чернодеревенских вещей, людей и пространств. Нашлась в кармане даже страничка, выпавшая из журнала «Звезда». Он с удовольствием прочел бы ее, но мелкие буквы не удавалось разобрать.
— Ишь играется с цидулей, словно видит чего, — говорила жена Афанасия Тихоновича Ангелина Иванна.
В деревне его твердо считали совсем слепым.
На вопросы он не отвечал, отмалчивался. С чернодеревенcкими ему отчего-то не хотелось разговаривать, хотя он считал их хорошими людьми. Но уж больно они были просты. Когда изредка он пытался расспросить их, далеко ли немцы, где партизаны, где он сам был найден и долго ли тут находится — все ответы были бестолково-неопределенные, беспечные, типа: «Ой, долгонько», или «Бог знает», или «Ох, везде, где нас нет».
Единственным человеком, с которым он разговаривал, была Глашенька, которая подобрала и выходила его. Он узнал ее по голосу. Это была та самая девушка, свидание которой с любовником он наблюдал когда-то. Каким-то образом, то ли интуитивно, то ли по тяжелому, шаркающему звуку ее шагов и по задыхающемуся слегка голосу, или по случайным словам окружающих, он понял, что она беременна. Как-то раз они столкнулись в дверях, и Дунаев почувствовал ее круглый, большой живот.
— Беременна? — спросил он.
— Восьмой месяц пошел, — застенчиво ответила она.
— А муж?
— А мужа нету. С партизанами ушел. И не муж он мне…
— Как зовут-то?
— Кого? — испуганно спросила Глаша.
— Отца ребенка, — отрывисто ответил парторг.
— Алешенька, — тихо, со страхом и нежностью, произнесла она.
— Врач?
— Да, врач. А вы откудова знаете? Вы Алешу знаете? Он что, говорил вам…
— Да, я встречал его. Он лечил меня как-то раз. В одном отряде были. У нас говорили, у него любовница в Черных деревнях.
— В каких таких Черных деревнях? — удивилась Глаша.
— А как это место называется?
— Ежовка, Ежовские мы.
— Ну да… Говорили, у него женщина там. В Ежовском, — рассеянно повторил парторг. — Комиссар Ежов не из ваших ли был мест?
— Не знаю. Вы… лучше про Алешу скажите. Где он? Куда пропал?
— А ты сама его давно видела?
— С той самой ночи, как ребеночка мы с ним сделали, не видела. И не слыхала от него ничегошеньки. И вся-то душа изнылась о нем… Ночами не сплю, все думаю. Что он? Где? Живой ли?
— Я его еще давнее не видел, — сказал Дунаев и отошел от нее, шаря перед собой руками и натыкаясь на вещи.
Но когда наступила незаметная для Дунаева ночь, Глаша подкралась к нему, разбудила и снова стала расспрашивать шепотом про своего любовника.
— Ничего не знаю, — ответил Дунаев и повернулся на лавке на другой бок.
— Тише вы! Отца с матерью разбудите! Как же не знаете? В одном отряде ведь партизанничали.
— Не знаю ничего. Он меня лечил. Потом… Потом много дел партизанских было сделано. Видел я его иногда. Но все это было еще до московской битвы. А потом… Отряд разделился, и больше я его не видел. Ты его видела восемь месяцев назад. А с тех пор, как я его видел, года два прошло. А может, и три. Сколько уже война-то длится?
— Ох, может, уж и восемь лет…
— Что у тебя, все восемь да восемь. Небось про месяцы тоже наобум сказала? Неграмотная?
— Да где тут грамоте-то обучиться. У нас и школы нет. Подписаться могу — и именем, и фамилией.
— Темные вы люди здесь. Да и неудивительно. Дай живот потрогаю, скажу, на каком ты месяце.
Парторг протянул руку и с удовольствием потрогал живот Глаши.
— Да, вроде похоже на восьмой. Теплая ты…
— А чего мне не быть теплой-то? Я молодая. — Глаша хихикнула.
— Ладно. А он тебе про отряд рассказывал?
— Нет, не очень. Говорил, командир у них хороший. А больше ничего.
— А сама на партизанских стоянках не бывала?
— Не, не бывала. Куда там. У меня родители строгие, из дому не пущают. Как живот расти стал, отец прибил меня. А потом — ничего, привык. Говорит: рожай парня, работники нужны.
— И что же, как ты думаешь, мальчик или девочка?
— Не знаю. Вроде чудится мне, и вправду мальчик будет.
— Пускай. Желаю тебе мальчика. Сейчас не только работники, но и воины нужны. Война, глядишь, сто лет продлиться может.
— Ой, неужто сто лет… — охнула женщина.
— Ну, пошутил, — смягчился Дунаев. — Скоро добьем фашистов. Парень твой при коммунизме жить будет. Иди, спи. Нечего всю ночь лясы точить.
Женщина ушла к себе на полати, в другую часть комнаты, и, судя по дыханию, сразу заснула. Дышала она глубоко, ровно. Откуда-то сверху, видно, с печи, слышен был свистящий храп ее отца. А Дунаев еще долго не мог заснуть, лежа на своей лавке в сплошной темноте. Так темно было, что даже становилось безразлично, продлится ли война еще сто лет или закончится завтра, после ужина.
На следующий день после ужина, который состоял из картошки и молока, парторг курил цигарку, сидя на бревне возле избы. Откуда-то издалека доносились звуки гармошки и поющие голоса девушек:
Кто-то проходил мимо по двору. Он без труда узнал Глашу по тяжелым шаркающим шагам. Он подозвал ее и спросил:
Не велят наши за реченьку ходить,
Не велят наши любимого любить…
— У вас в деревне колдун есть?
— Чтой-то? — не поняла женщина.
— Колдун, говорю, есть здесь у вас?
— А, колдун-то? Живет. Недалеко живет, на отшибе.
— Скажи, чтоб отвели меня. Мне нужно.
— А Ванька отведет, — беспечно пообещала Глаша.
глава 26. У колдуна
Ваня ввел Дунаева в избу, что-то тихо сказал кому-то. Женский голос пробормотал нечто в ответ. Затем уже незнакомые руки, осторожно подталкивая, проводили парторга еще глубже, внутрь дома, и там оставили. Здесь было душно, тепло. Сухие пучки трав, свешивающиеся с потолка на нитях, ударялись о лицо парторга. Дунаев остановился, по ощущению, посреди комнаты, обратив свой невидящий взор туда, где, как он чувствовал, кто-то сидел. Там действительно кто-то заворочался, явно в углу, затем отхлебнули что-то горячее, предварительно подув на питье.
— Здравствуйте, — промолвил парторг, глядя в темноту. — Я к вам за помощью. Я парторг Дунаев. Слышали, может быть, о таком?
— Здрастай, — ответил после паузы слабый сиплый голос. — Ни слышано. Ты, видно, зде человек новайший.
— Я вот зрение потерял, — сказал Дунаев. — Не поможете ли вернуть зрение?
Старик завозился, снова отпил глоток, отставил кружку (по звуку железную, еще полную и горячую), тяжело, с кряхтением поднялся и приблизился к Дунаеву.
Старик, наверное, был невелик и толст. Парторг учуял запах толстой старости, вросшей в свой бревенчатый угол.
Некоторое время колдун, видимо, рассматривал лицо парторга. Затем поднял руку и прикоснулся к его глазам. Парторг ощутил, что пальцы старика, толстые и сморщенные, во многих местах туго перевязаны жесткими веревочками.
— Ослепел, — наконец произнес колдун и вернулся в свой угол. — А мне рассказыват люди, что слепыша принашли у Егоровых-та, — сказал он, усаживаясь. — Как ослепел-та?
— Солнце увидел, — ответил Дунаев. — Ты видел солнце?
Старик промолчал. Послышался влажный звук, как если бы тот болтал пальцем в кружке.
— Меня Настоящий встретил. Он-то и показал мне Солнце, — продолжал Дунаев. — Хотел выжечь мое сознание дотла. Но — не вышло. Не на того напал. Советского человека так просто не возьмешь.
— Как ослепел-та? — вдруг перебил его колдун.
— Да я никакой не слепой! — Дунаев начал терять терпение. — Здесь просто Черные деревни, места такие. Себя-то я вижу…
Колдун молчал.
— Ладно, давай начистоту, — сказал парторг. — Я колдун Дунаев. Веду борьбу против фашистской нечисти, которая приперла на нашу землю. Действую под двойным алмазным колпаком учителей Холеного и Бессмертного, двух гениев нечеловеческого мира, которые вертели и подбрасывали еще в те времена, когда Тропинка была в Рулон свернута. Я веду борьбу с ебаными колдунами, приютившими фашистскую нечисть под своим грязным крылом. Один из этих вражеских магов — колдун Настоящий — во время Последней схватки попортил мою магическую технику. А мне срочно надо выйти на контакт со своими через Прослойки. Уж лучше по Промежуточностям шарить, чем тут у вас, в потемках. Скажи, ты технику магическую починить можешь? Сноровка есть?
Толстый старик в углу молчал и странно возился. Казалось, он просто елозит на месте, перебирая свое тело, как перебирают крупу. Затем он потерся о бревна, видимо почесывая таким образом спину.
— Тебе зенной травы настой надо-та, — наконец неторопливо произнес он, словно не слыша всех предшествующих слов Дунаева. — Тряпицу смочить и к глазам-та и приложить — можеть, ослепота и сойдет. А можеть, и не сойдет. А тока зенна трава сейчас не растет. По весени растет. Вясной приходи.
— Да мне некогда до весны ждать, как ты не понимаешь! — воскликнул Дунаев. — Война на дворе! Пора чужие Колени да Локоти из страны выдавливать! Ты вообще про Холеного и Бессмертного слышал? Про Священство? Про Стержень, про Творог, про Перещелкивание, про Заворотные Потолки?
— Ни слышано, — равнодушно и осторожно просипел старик.
«Да, сильно глухие места!» — подумал Дунаев. Наступила пауза. Колдун сидел тихо, только немного чмокал. Но Дунаев чувствовал, что тот что-то обдумывает.
— Сам с города-та? — наконец пресно спросил колдун.
— Родился в деревне, — ответил парторг. — Но вырос уже в городе.
— Тебе в Воровской Брод итти надо-та. Туда тибе вся дорога. — Колдун снова подул, видимо, на питье. — Слышано: городской доктор живет. Сокровенно живет-та. Добрайший доктор. Поможить.
Слово «доктор» неожиданно четко прозвучало в мутной, народной речи колдуна.
— Да зачем мне доктор, я же не больной? — раздраженно спросил Владимир Петрович.
Колдун повозился. Слышно было, как он разворачивает какую-то бумажку и что-то насыпает на нее.
— У тибе деньги есть? — наконец спросил он.
— Деньги? — растерянно переспросил Дунаев. — Вроде были какие-то.
Он сунул руку в карман пыльника, вынул несколько слежавшихся, смятых ассигнаций и протянул их в сторону колдуна.
— Звончей нету? — спросил тот.
— Нет, металлических нет. Только бумажные, — догадался парторг.
— Бамажные… — разочарованно протянул колдун и снова вздохнул. — Деньга хороша, что звенит зна. Ну та в худой лапоть лычко…
Рукой с перевязанными пальцами он взял деньги и вложил в руку парторга маленький бумажный кулек.
— От тибе блажных грибков насыпал. Блажной гриб запро-так не идет — за деньги идет. Когда собираешь-та — кланяешьса. А та горькой водой залей и кушай зна. Блажной грибок, блажок, из тибе всю блажь-та внаружу и выведет. А там, можить, и ослепота сойдет. Ну, ступай, милой человек. А в Воровской Брод сходи. Туда тебе вся дорога.
Дунаева вывели из избы. После духоты и едкого запаха трав, дыма и тряпья было приятно вдохнуть чистый лесной воздух. Ванька взял Дунаева за руку и повел обратно, к егоровскому двору.
— Здравствуйте, — промолвил парторг, глядя в темноту. — Я к вам за помощью. Я парторг Дунаев. Слышали, может быть, о таком?
— Здрастай, — ответил после паузы слабый сиплый голос. — Ни слышано. Ты, видно, зде человек новайший.
— Я вот зрение потерял, — сказал Дунаев. — Не поможете ли вернуть зрение?
Старик завозился, снова отпил глоток, отставил кружку (по звуку железную, еще полную и горячую), тяжело, с кряхтением поднялся и приблизился к Дунаеву.
Старик, наверное, был невелик и толст. Парторг учуял запах толстой старости, вросшей в свой бревенчатый угол.
Некоторое время колдун, видимо, рассматривал лицо парторга. Затем поднял руку и прикоснулся к его глазам. Парторг ощутил, что пальцы старика, толстые и сморщенные, во многих местах туго перевязаны жесткими веревочками.
— Ослепел, — наконец произнес колдун и вернулся в свой угол. — А мне рассказыват люди, что слепыша принашли у Егоровых-та, — сказал он, усаживаясь. — Как ослепел-та?
— Солнце увидел, — ответил Дунаев. — Ты видел солнце?
Старик промолчал. Послышался влажный звук, как если бы тот болтал пальцем в кружке.
— Меня Настоящий встретил. Он-то и показал мне Солнце, — продолжал Дунаев. — Хотел выжечь мое сознание дотла. Но — не вышло. Не на того напал. Советского человека так просто не возьмешь.
— Как ослепел-та? — вдруг перебил его колдун.
— Да я никакой не слепой! — Дунаев начал терять терпение. — Здесь просто Черные деревни, места такие. Себя-то я вижу…
Колдун молчал.
— Ладно, давай начистоту, — сказал парторг. — Я колдун Дунаев. Веду борьбу против фашистской нечисти, которая приперла на нашу землю. Действую под двойным алмазным колпаком учителей Холеного и Бессмертного, двух гениев нечеловеческого мира, которые вертели и подбрасывали еще в те времена, когда Тропинка была в Рулон свернута. Я веду борьбу с ебаными колдунами, приютившими фашистскую нечисть под своим грязным крылом. Один из этих вражеских магов — колдун Настоящий — во время Последней схватки попортил мою магическую технику. А мне срочно надо выйти на контакт со своими через Прослойки. Уж лучше по Промежуточностям шарить, чем тут у вас, в потемках. Скажи, ты технику магическую починить можешь? Сноровка есть?
Толстый старик в углу молчал и странно возился. Казалось, он просто елозит на месте, перебирая свое тело, как перебирают крупу. Затем он потерся о бревна, видимо почесывая таким образом спину.
— Тебе зенной травы настой надо-та, — наконец неторопливо произнес он, словно не слыша всех предшествующих слов Дунаева. — Тряпицу смочить и к глазам-та и приложить — можеть, ослепота и сойдет. А можеть, и не сойдет. А тока зенна трава сейчас не растет. По весени растет. Вясной приходи.
— Да мне некогда до весны ждать, как ты не понимаешь! — воскликнул Дунаев. — Война на дворе! Пора чужие Колени да Локоти из страны выдавливать! Ты вообще про Холеного и Бессмертного слышал? Про Священство? Про Стержень, про Творог, про Перещелкивание, про Заворотные Потолки?
— Ни слышано, — равнодушно и осторожно просипел старик.
«Да, сильно глухие места!» — подумал Дунаев. Наступила пауза. Колдун сидел тихо, только немного чмокал. Но Дунаев чувствовал, что тот что-то обдумывает.
— Сам с города-та? — наконец пресно спросил колдун.
— Родился в деревне, — ответил парторг. — Но вырос уже в городе.
— Тебе в Воровской Брод итти надо-та. Туда тибе вся дорога. — Колдун снова подул, видимо, на питье. — Слышано: городской доктор живет. Сокровенно живет-та. Добрайший доктор. Поможить.
Слово «доктор» неожиданно четко прозвучало в мутной, народной речи колдуна.
— Да зачем мне доктор, я же не больной? — раздраженно спросил Владимир Петрович.
Колдун повозился. Слышно было, как он разворачивает какую-то бумажку и что-то насыпает на нее.
— У тибе деньги есть? — наконец спросил он.
— Деньги? — растерянно переспросил Дунаев. — Вроде были какие-то.
Он сунул руку в карман пыльника, вынул несколько слежавшихся, смятых ассигнаций и протянул их в сторону колдуна.
— Звончей нету? — спросил тот.
— Нет, металлических нет. Только бумажные, — догадался парторг.
— Бамажные… — разочарованно протянул колдун и снова вздохнул. — Деньга хороша, что звенит зна. Ну та в худой лапоть лычко…
Рукой с перевязанными пальцами он взял деньги и вложил в руку парторга маленький бумажный кулек.
— От тибе блажных грибков насыпал. Блажной гриб запро-так не идет — за деньги идет. Когда собираешь-та — кланяешьса. А та горькой водой залей и кушай зна. Блажной грибок, блажок, из тибе всю блажь-та внаружу и выведет. А там, можить, и ослепота сойдет. Ну, ступай, милой человек. А в Воровской Брод сходи. Туда тебе вся дорога.
Дунаева вывели из избы. После духоты и едкого запаха трав, дыма и тряпья было приятно вдохнуть чистый лесной воздух. Ванька взял Дунаева за руку и повел обратно, к егоровскому двору.
глава 27. Баня
Ванька довел Дунаева до егоровского двора, где как раз садились ужинать. Парторг поел вместе во всеми щей, осторожно орудуя деревянной ложкой. Ел он аккуратно, никогда ничего не расплескивал, не ронял, даром что ничего вокруг не видел. Но свои-то руки ему были хорошо видны, о чем не подозревали хозяева.
Затопи-ка мне баньку, хозяюшка!
Она сказала: ветер носит,
Играет флагами и тьмой,
Поднимет нас и снова бросит,
Отнимет и вернет покой.
Она сказала: пламень сладкий
Во сне съедает плоть древес,
Горит у маленькой палатки,
А за палаткой черный лес.
И в том лесу грибы, и дети,
И долгий страстный скрип телег.
Там кто-то бродит, ставит сети
И в дуплах ищет свой ночлег.
Я все миры как платье сброшу,
И голой я спущусь к реке,
Оставив лесу эту ношу,
Кострам, и дыму, и тоске.
Я доплыву до той коряги,
Что носит имя Крокодил.
Пусть ветер морщит тьму и флаги
Под той корягой мягкий ил.
Нырнешь. В воде протянешь руку.
Найдешь кольцо от сундука…
И мигом снимет боль и скуку.
Сокровище! Ха-ха-ха-ха!
— Ловок наш-то Владимир Петрович. Эвона как ложечкой гребет. Не промахнется, — с одобрением заметил Афанасий Тихонович, по-дружески подталкивая Дунаева локтем.
— Чево пристал к нему? — осадила его жена. — Человек при своей-то беде не только есть, но и работать горазд. Видал, как он косой-то вчера махал?
Глаша в ответ на все эти разговоры только вздохнула и хотела налить Дунаеву еще щей, но парторг от добавки отказался — во-первых, чтобы поддержать репутацию скромного гостя, а во-вторых, он не забывал о кулечке с грибами, который вручил ему колдун Акимыч. Он твердо решил сегодня их отведать, а перед этим — как он чувствовал — лучше ужином не объедаться.
После еды хозяева завалились спать, а парторг вышел покурить, сидя во дворе не завалинке. Он дымил во тьму, а вокруг и запахи, и звуки уже были совсем ночные: пахло холодным туманом, далеко лаяла собака, и ей изредка отвечала другая. Где-то одинокий пьяный голос пел песню.
Дунаев достал из кармана кулек с грибами, съел несколько штук. Бдажные грибки оказались крошечными, пресными, с запахом болота. Не успел он дожевать их, как услышал шаги, приближающиеся к нему. Он быстро спрятал кулек обратно в карман. Он узнал походку Глаши — особую походку женщины на восьмом месяце беременности.
— Владимир Петрович, я тут баньку протопила. Пойдемте, попарю вас, а то вы в лесу-то задубели сильно.
— Банька — это хорошо. Банька — это дело, — обрадовался парторг. Он действительно давненько не парился и вообще ходил грязный, как коряга. — Пора, видать, потихоньку возвращаться в человеческий облик.
Глаша взяла его под руку, и они вместе пошли через двор, обходя различные уже знакомые Дунаеву препятствия — поленницу, телегу, которую собирались чинить, бочку с дождевой водой и прочее.
В предбаннике Дунаев сел на лавку, стал стягивать сапоги. Глаша помогала ему. Затем помогла снять всю одежду. Дунаев не стыдился перед ней своей наготы, ведь он не видел Глашу, и ему казалось, что и она его тоже не видит.
Но она все-таки видела его. Во всяком случае, вздохнула и тихо произнесла:
— Худой какой. Отошшали..
Дунаев только хмыкнул и прошелся пальцами по своим ребрам, как бы играя на баяне.
— Отошшали — не оплошали, — подмигнул он во тьму.
По шороху и звукам он понял, что Глаша тоже снимает с себя одежду. Ей-то уж совсем нечего было стесняться — Дунаева она считала слепым. Тем не менее мысль о том, что он стоит голый перед молодой и тоже голой женщиной, возбудила Дунаева. Он прикрыл приподнявшийся член рукой, делая вид, что почесывает колено. Но Глаша взяла его за руку и ввела в горячую, дышащую жаром баню. Жар обжег лицо и тело, и немного закружилась голова.
Послышался звук воды, выплескиваемой на раскаленные угли. Невидимый пар объял Дунаева — пар этот пахнул березовыми листьями, и далекой летней рекой, и болотной ряской, и распухшими от зноя деревьями, и песком, и кострами, и красными муравьями, струящимися по извилистым дорожкам в коре, и орущим кочегаром, и свежим как молоко телом Глаши, которое было совсем рядом — ближе, чем что-либо другое. Глаша обдала Дунаева с ног до головы водой и стала намыливать его, ловко орудуя мочалкой, смывая многодневную корку лесной и военной грязи. Вместе с грязью уходили следы ужаса и усталость, которая только что казалась неизлечимой. Дунаеву опять стало так хорошо, что он заплакал бы или рассмеялся, если бы не боялся вспугнуть свое блаженство. Блаженство излучалось на него невидимым телом Глаши, нежными прикосновениями ее скользких от мыла рук. Парторг больше не пытался скрыть возбуждение — скрыть было невозможно, да и не хотелось ничего скрывать, ведь нет же стыда в раю. Член откровенно стоял, и банный жар обжигал его обнажившуюся головку.
Глаша, конечно, заметила, что творилось с Дунаевым, но ничего не сказала, только легкий смешок донесся до парторга из тьмы. Этот смешок, смущенный, но невольно одобряющий, и ее молчание — все это еще больше возбудило Дунаева. Он почувствовал, что перестал быть для нее чем-то вроде инвалида или блаженного. Если бы он оставался в ее глазах таким, она бы не молчала, а приговаривала бы что-то народно-утешительное, как приговаривают все добрые сестры милосердия и санитарки, обмывающие больных.
Невидимка, невидимка здесь со мною —
Я так чувствую ее!
Ты не бойся, твою тайну не открою,
И сомкнётся вещество.
Даже здесь, в мире вещества,
Тонкий аромат
Поступи твоей.
Для меня
Не важны слова —
Только этот сад
В памяти моей. [5]
Дунаев сидел на скамье, а Глаша стояла над ним и мыла его голову. Невидимая мыльная пена легкими сгустками падала ему на лицо, и едкие пузырьки с бесплотным хрустом лопались в мокрых ресницах, и мыльная вода стекала на губы, оседая на них давно знакомым дегтярным привкусом. Все было как в детстве, как в младенчестве, когда его мыла мама в большом железном корыте, и точно так же женские руки, блуждая в его намыленных волосах, руки, погруженные в голову, как в облако, уносили мысли в расплывчатое родное небо, высокое и бесконечное, где плыли такие же облака, и его сознание сливалось с ними и летело туда, где нет бед и напастей. Дунаев разомлел, но сексуальное возбуждение не исчезало — напротив, оно росло, и то он казался себе младенцем с огромным стоячим хуем, то вообще чудилось, что сам он исчез, стал облаком, и только член его самостоятельно возвышается среди пара, загипнотизированный близостью невидимого женского тела. Банный жар, ему казалось, исходит от Глаши. Она сама и была баней. Он чувствовал перед своим лицом ее беременный живот, он как бы смотрел в него, не видя, И этот мрак вокруг заставлял его думать иногда, что сам он — еще нерожденный ребенок, сидящий в утробе, как в распаренном коконе.
Он подался вперед, прижался лицом к ее животу и ощутил губами пупок, где нашел маленькое озерцо горячей влаги, которую с жадностью выпил.
Движения ее рук в его волосах замедлились, но она не отстранилась, а только тихо произнесла:
— Ой, что вы? Что вы это?
Он приподнял голову и обхватил губами ее влажный твердый сосок. Младенческие ощущения опьянили его с новой силой. В какой-то момент показалось, что он действительно пьет молоко — сладкий и отчего-то холодный ручеек медленно струился в гортань.
«Это смысл, — подумалось ему. — Молоко — это смысл».
Глаша глубоко вздохнула. Ее пальцы нежно сжали его голову внутри пенного облака, которое было бы белоснежным, если бы не принадлежало Черным деревням.
Он запрокинул лицо, и его губы встретились с ее губами. Поцелуй оказался долгим, как гуляние на реку, и, целуя ее губы, Дунаев обнял ее ноги, одновременно слегка раздвигая их.
— Что вы… мне же нельзя это… — очень тихо произнесла Глаша. — Нельзя сейчас. Вы же знаете.
— Не бойся, — опьяненно пробормотал Дунаев, — Мы бережно. С самого краешку только. Я умею.
Он осторожно ввел член в тело Глаши, но не целиком, а чуть-чуть, так что член стал как гость, который не вошел в комнату, а лишь заглянул в нее. Это положение, требующее самообуздания, доставляло Дунаеву особенно острое наслаждение. Не продвигаясь ни на йоту дальше в глубину горячей влажной темноты (которая была уже второй темнотой — темнотой в темноте), он стал производить осторожные движения туда и обратно: индийские авторы трактатов о любви, наверное, назвали бы это «топтанием в дверях», а китайские писатели упомянули бы о «робком просителе, обивающем пороги министерства со своим ходатайством». Но Дунаев был русский и не нуждался в эвфемизмах. Ему и так было хорошо. И женщине, с которой он осторожно соединялся, тоже было хорошо, судя по ее вздохам и сбивчивым горячим нашептываниям на ухо. Она невнятно шептала что-то нежное, что-то народное, а Дунаев думал, что никогда ее не увидит, хотя и не слепой.
Он совсем забыл о съеденных грибах, но тут, в разгаре неожиданного соития, они вдруг напомнили о себе. По телу изнутри начали пробегать сильные волны жара, как будто где-то по большому плато катались раскаленные диванные валики. Эти «силовые колбасы» оказались, ко всему прочему, еще и разноцветными. За изумрудно-зеленой покатила лиловая, затем пепельная, затем рубиново-красная. Затем прошлась «колбаса» такого цвета, какого парторгу раньше видеть не Приходилось, но парторг отчего-то знал, что этот цвет называется «берлеевым».