Так и прошло это лето, как горячий подмосковный сон. Дунаев изучил маршруты их прогулок, он плавал в тех заводях, где плавали они, он находил на отмелях ночью смутные отпечатки их тел в песке, там, где днем они загорали. Он посещал укромные лужайки в лесу, где трава осталась смята их объятиями, он докуривал бычки их сигарет, он ездил вслед за ними в Москву, он стоял под светящимися окнами квартир, где они сидели в гостях, и бродил ночью по счастливым московским улицам. Никакой ревности к Тарковскому он, конечно же, не испытывал — ему вообще казалось, что Тарковского собственно нет, а есть Веретено, медленно вращающееся, наматывающее на себя нити любви, извлекая их из Клубочка, которым была Настенька. Дунаев же, снова невменяемый, чувствовал себя Пряхой, которая бережно прядет Пряжу и, кажется, собирается связать теплую шапочку для всего святого мира. Иногда он даже не следил за ними, а просто лежал у себя в комнате (жил он тоже в Подмосковье, на одной даче, от которой у него остался ключ еще с прежних времен), закрыв глаза, и окуляры бинокля зажигались прямо у него в голове, и он видел сквозь этот мозговой бинокль две маленькие фигурки — Насти и Тарковского — бредущие сквозь цветущую поляну или же играющие в гостях. Крик любви, который вырывался изо рта его внучки, сквозь закушенную нижнюю губу, долетал до него на огромном расстоянии и сбрасывал его с кровати и катал по полу. Ее оргазм настигал его, но уже без сексуального привкуса, без наслаждения, как нечто чисто силовое, космическое.
 
   Нечто в течение веков называют любовью, но всем известно, что при каких-то обстоятельствах это нечто могут назвать и тысячью стрижей, ворвавшихся во Влажный Дворец, или стремительно несущимися облаками, или же снеговиком, подвешенным на стреле подъемного крана, который с дикой скоростью вращается вокруг своей они, разбрасывая вокруг себя снежные кристаллы, кусочки моркови и веточки от раздробленной метлы.
 
   Это было время между социализмом и капитализмом. Время Пустых Стен, когда лозунги и плакаты советского времени уже исчезли, а капиталистическая реклама товаров еще не заняла их место. Это как одна семья уже выселилась из квартиры, сняв со стен свои картинки, а другая семья еще не заселилась, еще не развесила везде своих родственников и свои пейзажи. Повсеместно считалось (и, видимо, так оно и было на самом деле), что большинство населения страдает неимоверно — неуверенность, нищета, распад прежней жизни — все это всеми обсуждалось и присутствовало повсеместно. Но одновременно что-то странное шло с небес, какое-то беспрецедентное ликование и свобода пробивались фрагментами. Что-то особенно изнеженное проступало в деревьях, в воде прудов. Давно такими пьянящими не бывали закаты и рассветы. Весна, Лето и Зима опять стали богами, как бывало когда-то, а Осень стала демоном, скрывающимся за их спинами. Молодежь, танцующая до упаду, а также безумцы любого возраста — им дано было почувствовать головокружительное очарование того времени, жестокого и субтильного одновременно.
   Дунаев принадлежал к безумцам, но к тому же жил жизнью молодежи. Он полюбил танцевать на дискотеках и на рейвах, среди молодняка, хотя самому давно перевалило за девяносто. Танцевал упоенно, по-шамански. Никто не удивлялся его присутствию, как будто он родился на танцполе, среди дискотечных лучей. В лице его, как и у Тарковского, как и у других девушек и ребят, присутствовала какая-то детская усталость, как у изможденного любовью подростка. Галлюцинирующим девочкам на дискотеках нравился этот странный танцующий старичок, и они порою затаскивали его куда-нибудь подзаняться любовью. Странным образом, несмотря на убогую одежду, тело его не излучало запаха старости: напротив, вокруг него витал приятный дух свежего хлеба. Иногда с привкусом корицы или ванили. Этого он за собой не знал, а жаль — это показалось ему очередным доказательством волшебства. После секса ему становилось так хорошо, что религиозность зажигалась в душе, как дачное окошко. В такие минуты хотелось бросить все — бинокль, Подмосковье, магию — и пойти себе по русским монастырям, христарадничая и блаженствуя, как делали во все века на Руси. Перестать быть волшебником и стать святым, ради уменьшения страданий всех существ. Так хотелось Дунаеву.
   Видимо, он все-таки успел установить чудотворную икону в маленькой часовенке на Луне, и теперь она милосердно смотрела оттуда на святую Землю, затерянную в святом космосе. Возможно, эту икону так и следовало называть — икона св. Космоса.
 
   Некоторые слова, употребляемое в этом романе, такие, например, вполне обычные, почти кацавеечно-лубочные слова, как Стремглав или Врасплох, могут стать источниками бездонного изумления. Бог Изумления орудует в этих словах. Стремглав входит Изумление, и Врасплох застает оно. Это как если бы в тексте (в физическом тексте, в его бумаге и буквах, а не в тех воображаемых пространствах, о которых текст толкует) вдруг завелся бы маленький старичок, грызущий бумагу, раздвигающий и разминающий слова, обминающий себе в тексте ямку, чтобы свернуться в ней поудобнее.
 
   Здоровенные и обычно мрачные ребята, стоящие у клубов на фейс-контроле, вдруг начинали растерянно улыбаться при виде Дунаева и сразу же пропускали его внутрь. А один из них как-то раз порывисто обнял и перекрестил старика, перед тем как пропустить его внутрь, а потом остался стоять с окабаневшим бетонным лицом, не понимая, что же это он только что совершил. Такое уж было время.
 
   Так и прошло лето. Затем пробежал сентябрь, наступил октябрь. В столице стало происходить нечто дикое, но они не замечали, пока случайно, гуляя по центру Москвы, не оказались в огромной толпе.
   Настя с Тарковским шли по Садовому кольцу, Дунаев следовал, как обычно, на приличном расстоянии. Они хотели повернуть к площади Восстания, но там стояла милицейская цепь, и их не хотели пускать.
   — Неводите туда, там опасно, — сказал Насте офицер милиции.
   Но Настя сказала, что там работает ее отец, что нужно найти отца, и их пропустили. Дунаева же пропустили вообще без вопросов и предупреждений. Они прошли площадь Восстания, справа остался зоопарк, и пошли по Пресне.
   Толпа сгустилась, она накатывалась волнами на милицейские цепи. Настя и Тарковский видели, как толпа останавливает троллейбусы, вышвыривает из них перепуганных пассажиров и затем, навалившись, опрокидывает троллейбусы набок, мастеря из них баррикады. Они видели, как остервенелые старики и старухи бьют до крови молодого милиционера: сорвав с него защитный шлем, они царапали ему лицо и рвали волосы.
   Толпа, накатываясь и откатываясь, кричала все время какое-то одно слово, не совсем понятное. Дунаеву показалось, они кричат «Валуи! Валуи!», но он не понимал, при чем тут грибы. Настеньке же чудилось, что они кричат «Халлоуин! Халлоуин!», и действительно, вокруг был настоящий Халлоуин — казалось, какая-то темная бушующая масса вдруг вырвалась из-под земли.
   На самом деле они кричали слово «Холуи!», выкрикивая его в лица милиционеров, которые стояли в оцеплении.
   Потом Дунаев потерял Настю и Тарковского в толпе. Течение толпы становилось все более сильным и непредсказуемым, и уже не удавалось пробиться. Дунаева стало сносить, как водоворотом к воронке, к эпицентру всего этого движения толпы — к так называемому Белому дому, огромному троноподобному зданию парламента (раньше в этом здании размещалось правительство РСФСР). Каким-то образом его втянуло внутрь здания. Здесь было оживленно, бегали люди с автоматами, отдавались какие-то распоряжения. Отсюда велось управление этим восстанием. Группы вооруженных людей формировались на нижних этажах и выезжали на штурм объектов в Москве. Дунаев бродил по лестницам и коридорам этого огромного здания, его как будто везде узнавали, выдавали ему какое-то оружие, которое он тут же терял, давали ему поручения, которые он тут же забывал. Он уже находился в полубреду. Пьянящая мутная энергия мятежной толпы действовала на него одурманивающе, он словно бы попал в кипящий котел с неряшливо изготовленной брагой. Как-то раз он даже оказался сидящим за столом совещаний в каком-то кабинете, где обсуждался вопрос чуть ли не о будущем правительстве. Хотя Дунаев был явно уже сильно не в себе, и это, наверное, бросалось в глаза, но его как-то деловито везде принимали, возможно потому, что здесь много бродило таких. Он сидел среди сдержанных подполковников, среди старых партийцев и молоденьких фашистов, ему даже предложили принять участие в работе какого-то комитета при будущем правительстве, но при этом почему-то не спросили его фамилию. Иногда безумие его покидало, и тогда он различал вокруг себя в основном две категории людей: одни чувствовали себя загнанными в угол, они переполнялись едкой горечью и отчаянием и в отчаянии становились способными на все. Другие, напротив, наслаждались ликующей надеждой, им казалось, зубы их уже соприкоснулись с хрустящими покровами Торта Власти и через секунду они укусят по-настоящему, чтобы испытать незабываемые ощущения и возвыситься. И тех и других связывала воедино истерическая искорка, вспыхивающая в глубине их глаз — искорка, хорошо знакомая Дунаеву по зоновским беспределам. Действительно, сильно пахло этим, но одновременно и другим. Многие люди, явно совершенно сумасшедшие, и другие, видимо нормальные, но сильно возбужденные, что-то ворошили сообща, что-то вместе делали, как жуки.
   Быстро формировались и вновь распадались отряды и группы под различными значками и флагами: флаг с ликом Христа на красном фоне, коммунистический красный флаг, флаг Советского Союза, фашистский флаг со свастикой, императорский штандарт дома Романовых — все это странно перемешалось. Дунаеву было все равно. Он думал о внученьке.
   Ночь прошла незаметно, в бреду. Наутро в какой-то момент показалось, что все уже схвачено и как-то оцепенело, и в этом оцепенении почувствовался тусклый надлом, какая-то щель, и в нее хлынул тяжкий запах — что-то напоминающее о мучительном пробуждении после пьянки, когда просыпаешься в прокуренной комнате, среди кислой блевотины… В этот момент на противоположной стороне реки показались танки. Танковая колонна медленно двигалась по Кутузовскому проспекту, мимо гостиницы «Украина».
   — Танки! Танки, блядь! — забормотали и заголосили все вокруг. И Дунаев вдруг вспомнил слова Холеного, сказанные им о танках: «Эти вещи из глубины… из самой глубины к нам пришли».
   Дунаев жадно смотрел на колонну, приникнув к уголку окна. Впервые со времен войны он видел танки.
   Боевые машины тяжело вышли на мост и с середины моста головной танк открыл огонь по их зданию. Полыхнуло, грохнуло, потек едкий дым сквозь комнаты. И снова ударило, и еще, и вот уже все горело, и все бежали, матерясь, хрустя разбитыми стеклами, а кто-то еще бессмысленно палил из окон… Все это так сильно напомнило Дунаеву войну, что он чуть не закружился по этим горящим комнатам и коридорам в танце. Он все смотрел в свой кусочек окна и видел Ее — над танками, над Москвой стояла Она в ясном утреннем небе. Огромная, ростом с гостиницу «Украина», в распахнувшемся белом полушубке, со сверкающими снежинками на лице. Это была она — Внученька. Это она, Настенька, двинула на них танки, и она указывала направление выстрелов рукой в сверкающей варежке…
   — ПРЕКРАТИТЬ БЕЗОБРАЗИЕ!
   Это звучал голос чистого снега, молоденького, еще не рожденного снежка, который собрался вскоре снизойти на страну.
   Огромная Ель вставала за Внучкой, вся состоящая из нерожденных еще миров. Дунаев не помнил, как выбрался из горящего здания. В мыслях сияло лишь одно:
   Забрать подарки — и к ней! ПОРА!
 
   Гости съезжались на дачу, как говорит русская литература. И она не лжет. Семья Луговских, которым принадлежала дача в поселке Отдых, была замечательна многим, в частности тем, что не приходилась Настеньке Луговской никакой, даже самой отдаленной родней. Тем не менее Настенька любила дружить с этой большой и сумбурно-благополучной семьей еще в бытность свою Наденькой. Поменяв имя и немного повзрослев, она продолжала дружить с Луговскими, которых в ее семье называли не иначе как «другие Луговские».
   «Другие Луговские» были из числа тех семейств, которые, как хотелось бы верить, никогда не переведутся в России: с весельем, с играми, с девушками на выданье. Чем-то отчасти напоминали семейство Ростовых, описанное Толстым. Впрочем, даже веселее, чем у Толстого, так как девочки Луговских, даже и выйдя замуж, оставались в некотором смысле по-прежнему «на выданье», настолько они казались открыты по отношению к миру. Их отец Аркадий Луговской в молодости был человеком богемным, да и сейчас, перевалив за пятьдесят, любил и странно одеваться, и поражать чудачествами. Слыл обаятельным матерщинником и мастером неожиданных записок. Он мог послать ни с того ни с сего кому-то из своих друзей, например, письмо такого содержания:
   Степан!
   До меня дошли сведения о том, что твоя племянница достигла наконец того возраста, когда ей недурно бы быть совращенной собственным дядей. Сам я ее не имел счастья видеть, но, имея в виду принятые в вашем семействе, по женской линии, красивые глаза и приятные прямые носы, памятуя о которых я и чиркнул эту записку. Остаюсь, закадычно.
   Арк. Луговской
   Или же кому-то из близких приятелей он мог написать:
   Милый,
   Ты же, между прочим, ебаная подлопиздая скотина, хуйло ебучее, а впрочем, вырвалось, заработался. Всегда милости просим к нам на сырники. Обнимаю,
   Твой дружище
   На такое совершенно не полагалось обижаться, наоборот, считалось очень обаятельным. Луговской действительно сердечно любил своих друзей, да и вообще отличался добродушием. Соседу по даче, ветерану войны, который воровал у Луговских дрова, он написал следующее:
   Майор!
   Знаю, что не другой человек, а ты воруешь наши дрова, но поскольку ты пролил кровь за Родину, постольку за твое здоровье пью стакан красного вина.
   Без симпатии, но с уважением
   Луговской
   При всех этих, казалось бы, чудачествах Аркадий Олегович был человек умный и мог дать дельный совет по самым разным вопросам. Суховатый, светловолосый, хрупкий, он на этот раз встречал гостей в рокерской майке с изображением головы волка, в белых брюках и в турецких туфлях, расшитых золотом, с загнутыми носами. Таков уж был «другой Луговской». Гости съезжались не вечером, а днем, потому что поводом являлся День Рождения младшего сыночка этой семьи — Илюшеньки Луговского, которому сегодня должно было исполниться четыре года.
   Приехали в Отдых и Настя с Тарковским. Держа в руках красивые подарки, они прошли на большую светлую веранду, где за праздничным «детским столом» сидел разгоряченный именинник в окружении других детей и девушек. Они погладили его по мягковолосой голове: голова ребенка казалась раскаленной, настолько он был возбужден своим праздником. Видно было, что пик этого возбуждения позади, что именинник уже изможден ликованием, и, несмотря на то, что он вертелся и трогал подарки, глаза его свидетельствовали, что его душа постепенно погружается в сон. В других комнатах большой дачи люди разных возрастов пили вино и водку, обсуждали своих знакомых, свои собственные приключения и, конечно же, вчерашние события в Москве. Высказывались самые разные мнения. Со второй веранды доносилась музыка, там уже понемногу танцевали. Настя и Тарковский встретили старшего, девятнадцатилетнего, сына Луговских Костю и его девушку Катю. С ними они договорились повстречаться ночью на вечеринке в «Солярисе». Костя и Катя поманили Настю и Тарковского в пустую узкую комнату, где Костя вынул из кармана конверт, а из него вытряхнул на ладонь несколько маленьких, светлых, как бы бумажных квадратиков.
   — Это ЛСД, — сказал он. — Настоящая английская кислота. Сорт называется «Ом». Рекомендую принять где-то через часа полтора. Тогда как раз в «Солярисе» торкнет.
   Настя и Тарковский взяли по квадратику и спрятали их. В комнату заглянул Аркадий Олегович.
   — А, вы здесь, — сказал он рассеянно. — А я как раз вас и ищу. Пойдемте покажу нечто странное. Такое вы не сразу забудете. Или наоборот — забудете сразу же.
   Они вышли из дачи через боковую дверь. Осенний сад шелестел полуопавшими деревьями, все вокруг золотисто хрустело, было ясным, кое-где схваченным октябрьской паутинкой, и холодный ветерок ласково гулял здесь один. Только ели, изумрудно-мрачные, сохраняли свою тьму среди этого золотца, дымки и синевы. Луговские обладали огромным дачным участком, который отчасти выглядел как кусок леса, но с одного края его засадили яблонями, а за ними блестели стекла теплиц, где Аркадий Олегович выращивал цветы. Цветы были, как ни странно, его страстью, даже тайной страстью, так как он не любил говорить о них, а если и показывал друзьям выращенные им новые сорта, то никак не комментировал, и на восклицания о красоте цветов только пожимал плечами, словно это не он, а какой-то другой человек вырастил их.
   — Мы идем смотреть цветы? — спросила Настя.
   — Нет, не цветы, а странный камень, — ответил Луговской.
   Они подошли к одной из теплиц, и Настя с Тарковским разглядели в стекле этой теплицы большую дыру. Войдя, пригнувшись, внутрь, они увидели большой камень, лежащий на грядках с цветами.
   Камень лежал, глубоко вдавившись в рыхлую землю. На его гранях сверкала золотистая странная пыль.
   — С самолета, что ли, сбросили? Или с вертолета? — пожал плечами Луговской, изумленно глядя на камень, — У нас тут, сразу за железной дорогой, город Жуковский, там авиационные институты, часто испытательные полеты проводятся. Но зачем сбрасывать камень? Или это метеорит, упал прямо из космоса? Из разряда тех глупых историй о необъяснимых явлениях, которые печатаются в дешевых газетах.
   Луговской растерянно посмотрел вверх, в синее осеннее небо.
 
   Вскоре Настя с Тарковским покинули Отдых. Им надо было поспеть в «Солярис» раньше обычного ночного времени, так как там сегодня собирался состояться показ мод, в котором Настенька обещала участвовать в качестве одной из моделей. В Москву ехали из Отдыха в электричке, которая оказалась вся разбита внутри, изрезана ножами, кое-где без стекол в окнах. Зато вагоны заливал медвяный закатный свет, и разруха превращалась в роскошь в этом вельможном свете. Людей было много, и самых разных: калеки пели песни, щедро играя на гитарах и гармошках, пьяные лежали навзничь, с открытыми ртами, старики читали газеты, парни бандитско-спортивного вида потягивали светлое пиво, перемешанное с солнышком. Как бывает всегда в России в момент судьбоносных переломов и всеобщих превращений, из всех человеческих лиц прямо и даже нагло выглядывали могущественные силы всех видов: лица святых и ангелов запросто проступали сквозь лица уродов и старух, и наоборот: вроде бы приличные люди сидели с лицами столь страшными, что на них не получалось смотреть. Один из бандитских парней уронил на золотое от солнца окно свою голову, насыщенную пивком, и лицо его приобрело завершенное выражение Будды, погруженного в нирвану.
   В этой электричке, уже подъезжая к Москве, Настя и Тарковский съели свои бумажные квадратики.
 
   Показ мод происходил почти в полной темноте, так как демонстрировалась одежда со светящимися элементами. Светящиеся короткие юбочки и топы, флюоресцентные рюкзачки, излучающие розовый свет или же зеленое свечение, напоминающее о таинственных болотных гнилушках. А также светящиеся заколки в волосах, легкие платьица, выглядящие как осыпанный светлячками куст, сумочки из прозрачной пластмассы с горящей лампочкой внутри, и прочее.
   Выходя на подиум, окруженный людьми и темнотой, Настенька воображала, что она — на захваченном пиратами судне, ее пускают в море по доске (старинная пиратская казнь), она идет по этой доске, а вокруг и внизу черный всклоченный океан, в котором среди волн блестят глаза русалок, в чье сообщество она готовится влиться. Или же она воображала, что она — хуй, который входит в темную и нежную пизду. Пиздой являлась погруженная во тьму публика, Настенька же, нарядная и напряженная, входила в нее, доходила до конца и возвращалась обратно, чтобы снова войти.
 
— Туда — сюда — обратно,
Тебе и мне приятно.
 
   А отгадка — дефиле, — так частенько говорила Настенька.
 
   В создании «светящейся» коллекции она сама приняла некоторое участие. Во всяком случае, она воспользовалась случаем и осуществила свою давнюю мечту о платье из фильма «Солярис» — с разрезом на спине, который словно бы сделали ножом, небрежно и неумело, вместо того разреза, который «забыл» изготовить мыслящий Океан. Лоскут вспоротого якобы платья висел вбок, обнажая спину и создавая драматический эффект. Платье было короче, чем в фильме, и оставляло на виду голые ноги, и к нему следовало носить массивные ботинки, в которых смешивалось нечто военное и грубое с чем-то девичьим и кокетливым: сбоку на ботинках светились розовым светом маленькие силуэты колибри в полете, а толстые подошвы оставляли на влажной почве следы босых ног (подошвы украшены были рельефными изображениями голых девичьих ступней).
   В этом платье и в этих ботинках Настенька и осталась на вечеринке, после того как закончился показ мод.
 
   Диджей Вещь сменил за пультом диджея Щуку. Мир вещей словно пришел на смену миру рыб: в музыке, которую давал Щука, несмотря на всю ее резкость, присутствовали трансовые смягчения, текучесть и струи холодного водоема, тогда как диджей Вещь обрушил на танцпол жесткое техно, которое понравилось бы вещам: тайна подставок, несущихся в танце железных ключей, роботов и осколков, эта тайна здесь распахивала себя настежь.
   Щука знал, что означает «живое и холодное», а Вещь, наоборот, разбирался в «неодушевленном и горячем». Иногда дело доходило и до «раскаленного». Настенька и Тарковский чувствовали и понимали эти нюансы очень хорошо, так как кислота (и прочее) уже начала действовать вполне. Они скакали и прыгали, как заводные. Хохот распирал их изнутри.
   Постепенно в вещах проявлялся свет, он зарождался в их сердцевине, и затем разбегался по закоулкам танца. Казалось, не тела танцуют и гнутся, а промежутки между телами. Наконец, наступал момент, когда все девушки вскидывали вверх руки, ослепительная шаровая молния появлялась над их тонкими пальцами, и они перебирали пальчиками, щекоча брюхо грозы.
   Тарковскому иногда казалось, что они с Настенькой остаются в танце одни. Он видел лишь только ее лицо в отсветах и бликах, ее личико, влажное, как в бане, бледное и нежное, с расширенными зрачками, волшебно блестящими, с приоткрытыми губами, с летящими прядями золотистых волос, личико изможденно-детское, вопросительное, плывущее. Тарковский посвятил всю жизнь свою любви, он не имел в жизни других смыслов. Теперь он видел, что любовь перестала быть состоянием, а стала живым существом — девочкой, проглотившей бумажный квадратик. Он чувствовал, что это существо, в которое он влюблен, наполнено странной силой, но это не мешало ему испытывать по отношению к ней резкую, почти мучительную жалость.
 
   Вещь и Щука сошлись за пультом и теперь работали вместе. Маленький наголо обритый Вещь остался в одних плавках, а все тело его было татуировано китайским ландшафтом с водопадами, горами и башнями созерцания. Щука, сутулый, худой, орудовал быстро, умело. Река и фабрика слились: словно бы потоп выбил фабричные окна, и вода хлынула, заливая работающие станки. Станки продолжали работать уже под водой, прилежно вырабатывая экстаз.
   Настенька, оглядываясь в танце, видела вокруг себя лучи и лица. Кроме съеденного квадратика она отпила немного кетамина из бутылочки, спрятанной в секретном кармашке нового платья. И теперь на лицах танцующих не стало видно человеческих черт, эти вспыхивающие и гаснущие лица сделались мимолетными экранами, на которых проскакивали какие-то эпизоды, может быть даже фильмов, проскакивали с такой скоростью, что оставалось от них только ощущение, только привкус, быстро исчезающий.
   Может быть, шериф умирал на закате, или золотое окно вдруг распахивалось, или человек бежал по крыше поезда, или девушка роняла с обрыва белую ленту и она долго падала, провожаемая взглядами общества, которое собралось за чайным столом, чтобы отпраздновать праздник Чаепития На Обрыве. На ленте возникали имена — Лоране Киф, Уолтер Бизоньяс… Наверное, это были авторы фильма. А может быть, помощники осветителей или наладчики звука — кто знает? Горячий воздух дрожал над горбатым шоссе близ мексиканской границы, младенец кусал ухо пантеры. Толстая луна взбиралась по ветхой небесной лестнице, перебирая ногами, обутыми в едкие валенки.
   И затем на все лег Солярис — загадочный жемчужный свет, закипающий Океан и пар из фильма Тарковского, как будто снимали кипящий таз с мыльной водой, только и всего. Этот образ туманного Океана, состоящего из мыслящей плазмы, пронизал собой все помещение клуба, который назвали в честь этого плазмодия. Незаметно Настенька оказалась в чилл-ауте. Она лежала и неслась над мыслящим Океаном, все быстрее и быстрее, в парах и музыке… Среди Океана, как маленький остров, виднелся бережно воссозданный кусочек дачного поселка Отдых: фрагмент забора, фрагмент сада, дорожки, сосны, дом Луговских. Илюшенька, маленький именинник, все еще сидел за праздничным столом, и волосы его были унизаны мелкими жемчужинами. Сестры Саша и Даша сосали друг другу смуглые локти в узкой дачной комнате. Аркадий Олегович изумленно стоял над осколками теплицы…
 
   Зная, что в «Солярисе» все теряются, Настя и Тарковский условились в любом случае встречаться на рассвете на лодочной станции, недалеко от Лесной лаборатории. Так и случилось, что они потерялись. Настя где-то бродила, потом, кажется, уснула в каком-то из закутков клуба. Ее разбудили друзья, возвращающиеся на машине в «научную деревню». Было еще темно, когда она вышла из машины возле своего коттеджа. Автомобиль с друзьями уехал. Настя стояла одна на дачной улице, глядя на светящийся циферблат своих наручных часов. Определить время почему-то не получалось. Кажется, до условленной встречи с Тарковским оставалось еще два часа.
   Ей захотелось в коридорчик с зеленой дверью. Она повернулась спиной к дому и пошла по направлению к санаторию. Санаторский парк встретил ее сдержанным блеском озера. Стоял «час нектара», предрассветный час. Любимое время магов.
   В окнах процедурного отделения тускло горел неоновый свет. Дверь черного хода оказалась не заперта. Она поднялась по лестнице, где стояли железные ведра, помеченные красными буквами, и вошла в коридорчик, который любила. Здесь было, как всегда, спокойно и загадочно. В конце коридорчика светилась стеклянная дверь. Что-то нирваническое таилось в жужжащем свете за ребристым стеклом этой двери.
   Настя присела на корточки у стены. Время исчезло. Осталось жужжание света.
 
   Так сидела она долго. И вдруг за стеклянной дверью что-то появилось. Она никогда раньше не видела, чтобы в этом маленьком море что-либо появлялось. Появилось нечто красное. Точнее, красно-белое. Оно медленно приближалось, становясь отчетливее. Стало вдруг понятно, что это Дед Мороз. Он стоял, расплывчатый и приблизительный, как на голографической открытке. Но все было при нем — красный тулуп, отороченный белой ватой, такая же шапка, кушак, ватная белая борода и брови. В руках он держал мешок, оклеенный золотыми звездами.
   Настя смотрела на это видение, решая, что это — реальность или галлюцинация. Затем стала медленно поворачиваться железная ручка на стеклянной двери. Она поворачивалась целую вечность, с легким звенящим скрипом. А коридорчик тихо стрекотал, как бы говоря: «Я тут ни при чем. Я не этот сюрприз готовил все эти годы».
   Дверь открылась. Дед Мороз вошел в коридорчик и взглянул на нее светлыми глазами из-под ватных бровей.
   — Здравствуй, внучка, — медленно произнес он, — здравствуй, Снегурочка. Вот мы и встретились.
 
    закончено в Риме, 1 января 2002 года