Страница:
Вскоре Кранаха вызвал к себе шеф и сообщил, что наконец-то удалось «засечь» партизанский отряд Яснова, установить его локализацию на данный момент. Усиленные соединения полевой полиции и отряды СС блокировали этот район.
— Мы заперли их, — сказал шеф. — Теперь надо взять их внутри ящика. Вы занимались этим отрядом. Благодаря сведениям, которые вы раздобыли, мы сейчас почти что держим их в руках. Не желаете ли отправиться в печальную страну Белоруссию, чтобы проследить на месте за завершением дела? Пленных партизан, я полагаю, надо будет расстрелять или повесить прилюдно, в каком-нибудь населенном пункте. Придется вам проследить за этим лично. Извините уж, что поручаю вам грязную работу, но время сейчас такое… Романтический период войны закончился. Грязь… Наша война оказалась залита грязью. Грязью нашей собственной слабости.
Шеф повернулся к Кранаху спиной и стал кончиком пальца раскачивать головку фарфорового китайского болванчика, стоящего на полке шкафа. Рядом с болванчиком виднелась маленькая костяная коробочка — по-видимому, та самая, которую фон Кранах видел в эльбрусском галлюцинозе вмонтированной в щеку «Вальтера».
— Последний месяц я работал с англичанином, с этим сержантом, — сказал Юрген. — Конечно, он похож на Ленина. И параметры тел вроде бы совпадают. Но что-то в его лице… мешает… Разрешите мне взять его с собой в Россию. Мне хотелось бы наблюдать реакцию русских на его облик. Будут ли они узнавать?
Шеф словно бы не слушал его.
— У каждого из нас в детстве была своя любимая сказка, — наконец тихо проговорил «Вальтер», продолжая играть с болванчиком. — Что касается меня, то я любил сказку Андерсена «Пастушка и трубочист». Помните эту историю? Речь идет о любви двух фарфоровых фигурок. Невинная история. Но не совсем невинная. Она была пастушка. Он был трубочист. Они хотели пожениться, но у нее имелся дядя-опекун — фарфоровый китайский болванчик. Когда они спрашивали его согласия на их свадьбу, он всегда отрицательно качал головой: «Нет, нет. Нельзя». Он просто не мог качать головой по-другому. Это своего рода паралич, называемый болезнью Паркинсона, когда голова покачивается, как у этих фигурок — у пудельков, у китайцев… у дам с веерами… Однажды ночью влюбленные сбежали. Поскольку он был трубочист, они сбежали через трубу. По дымоходу они поднялись наверх; и всю ночь просидели на крыше, на краю трубы, обнявшись и глядя сверху на большой мир. Но к утру они вернулись. Им некуда было больше идти, они ведь были фарфоровые. Вернувшись, они обнаружили, что старый китаец разбился — упал со стола и раскололся надвое. Хозяева комнаты склеили его, но голову пришлось зафиксировать — в затылок ему вбили пробку, и он больше не мог отрицательно покачивать головой. Воспользовавшись этим, пастушка и трубочист поженились и были счастливы. Пока не разбились. Я, конечно же, узнавал себя в трубочисте. Я тоже, видите ли, был когда-то фарфоровым мальчиком. И этот черный мундир я надел, возможно, лишь потому, что он напоминал мне униформу трубочиста. Ведь трубочисты — это своего рода святые черти, ангелы ада. Они с ног до головы покрыты сажей, черной гарью, как обслуживающий персонал адских котлов. Но на самом деле они благородны и добродушны, и встреча с ними — счастливая примета. Дети мечтают о том, чтобы прикоснуться к трубочисту, чтобы измазаться в его черной саже. Потому что трубочист прочищает путь наверх, на крышу, откуда виден большой мир. Он каждый день наверху, и оттуда ему видно далеко. Поэтому он всегда печален.
Вы тоже трубочист, как и все мы, люди в черных мундирах. И вы уже побывали наверху, там, на своей Трубе. Я сам послал вас туда. Вам повезло — вы вернулись оттуда живым. И теперь вам доподлинно известно, что значит смотреть сверху, с Крыши. Вы счастливчик, Юрген, я это давно заметил за вами. А мне вот повезло меньше, чем тому трубочисту из сказки Андерсена. Потому что мой китаец до сих пор цел и все покачивает своей головкой: «Нет, нет. Нельзя». Каждый день, приходя сюда поутру, я заботливо стираю с него пыль. И сам подталкиваю пальцем его раскачивающуюся слабоумную головку. И он знай себе твердит свое: «Нет, нет. Нельзя. Нельзя». Но когда-нибудь, Юрген, он упадет. И разобьется вдребезги.
«Вальтер» мельком взглянул блестящими темными глазами в лицо Юргена.
— Чистеньким, дорогой Юрген, не удастся остаться никому. Даже фарфоровые мальчики должны пройти сквозь настоящую сажу, сквозь адскую гарь. Сейчас вы едете в Белоруссию. Эта Белая Россия на самом деле черна, как самая страшная труба. Но наш долг — прочищать, пробивать себе дорогу в этой тьме. Не забывайте, все дороги ведут в Рим.
«Вальтер» вдруг простодушно и широко улыбнулся.
— Берите с собой, кого считаете нужным, и счастливого вам пути! Хайль Гитлер!
Выходя из кабинета начальника, Кранах краем глаза заметил, что шеф протянул руку к костяной коробочке…
Музыка тем временем начинает изображать некоторое просветление, как если бы внутрь царских палат упало большое солнечное пятно, и в этом дрожащем свете какие-то люди, видимо бояре, вводят мальчика — другого мальчика, тоже царевича, но пока что еще не окровавленного, пока что еще живого. Слышен слабый голос умирающего:
В землянку вошел вооруженный человек и, наклонившись к уху Яснова, сообщил, что вернулись Солодкий и Олесь Чиж, посланные на разведку в ближайший поселок, разузнать о прибывающих туда немецких частях. Яснов сразу вышел и встретился с разведчиками снаружи.
— Большой карательный отряд, и все по нашу душу, — сказал Солодкий. — Обложили нас кругом. Как уходить-то будем?
— Можно б через реку, да сейчас разлив. В Мизрах для нас уже и виселички строют, — прибавил Олесь Чиж с усмешкой.
— А еще, сказывают, немцы чудить начали. Офицер приехал, всех к себе на допрос вызывает, а потом, после допроса, вводят в другую комнату — а там мертвый Ленин на столе лежит. Пантелеенко рассказывал: Ленин точь-в-точь как в Мавзолее, он в Москве-то не раз бывал. А Гурьиха еще того больше наговорила: мол, увидела Ленина и в слезы, а Ленин вдруг пошевельнулся и рукой ее, ласково так, по плечу потрепал: не горюй, бабка, мол. Но глаз не открыл и слова никакого не молвил.
В последующие дни посылаемы были еще люди на разведку, и все возвращались с неутешительными сведениями, что немцев много, что появился какой-то особенно жестокий эсэсовский командир по фамилии Глосс, который уже расстрелял подчистую несколько деревень по подозрении в помощи партизанам, что весь район блокирован и, видимо, начинается нешуточная охота на них. Снова говорили о том, что появились еще какие-то офицеры, которые по всем деревням возят «Ленина» и показывают его народу, и что дело это уже считается между людей дурным знаком, что там, где «Ленина» показывали, вскоре следом появляется карательный отряд и всех уничтожают.
«Немецкого „Ленина“ повидать — к верной смерти», — приговаривали люди. Говорили еще, что этот «Ленин» на самом деле не кто иной, как младший брат Владимира Ильича, детский врач Дмитрий Ульянов, которого немцы взяли в плен в Крыму и теперь постоянно колют морфием, чтобы держать в летаргическом состоянии, и что готовится какая-то особенно жестокая публичная казнь, когда Дмитрий Ильич Ульянов будет замучен на глазах у народа, для устрашения советских людей.
— Немец гибель чует, со злобы и зависти особенно лютовать будет, — качал головой умудренный Солодкий.
Яснов все чаще уходил один в лес, сидел на поваленных стволах, подставив лицо неуверенному солнцу ранней весны. Рука его механически листала страницы учебника английского языка, но он не читал больше учебник, вместо этого он прислушивался к чему-то. Затаившись, внимал лесным звукам, словно бы пытаясь прочесть в шепоте деревьев, в дальнем крике птиц, в стуках дятлов и вздохах болот некие указания, адресованные лично ему, командиру отряда. Много раз он со своими людьми уходил от врага, проскальзывал под носом больших воинских соединений, терялся, таял в лесах, хоронился на забвенных болотных островах. Чтобы добраться до такого островка, нужно знать болота как свои пальцы, любой же несведущий будет съеден трясиной, всосан в черное жидкое нутро внешне аппетитных полянок, имя которым — смерть. Как Стэплтон, натуралист и убийца из «Собаки Баскервиллей», Яснов любил эти гнезда в трясинах, считая, что ничто не защитит его людей лучше белорусских болот.
Вот и сейчас они отсиживались на островке, ютящемся в центре огромного лесного болота. С Ясновым оставалось не более тридцати человек. Припасы еды таяли на глазах, но сниматься с острова Яснов считал безумием: следовало затаиться. Затаиться и ждать. Яснов знал, что Красная Армия недалеко и что с каждым днем она подходит все ближе. Освобождение близко. Но нечто в солнечном свечении этой весны, нечто в запахе ночного тумана, нечто в птичьих оголтелых криках и в печальных стонах выпи по ночам, — было во всем этом нечто, что подсказывало Яснову, что, возможно, ему и не придется дожить до победы. Но ему стало как-то спокойно: он чувствовал, что совершил здесь, в лесах, все, что должен был совершить.
Он все сделал.
Правда, он увлекся изучением английского языка и не отказался бы овладеть им в совершенстве, но — будь что будет. Думая о смерти, он хотел было бросить самоучитель, изданный в Оксфорде, в омут, но в последний момент передумал и продолжал читать анекдоты про дантистов, и сценки на вокзалах, и скороговорки, и застольные остроты.
«I heard, they speak English in Paradise. So, this language will be anyway usefull», — подумал он как-то раз, лежа в холодной еще, прошлогодней траве и глядя в бледное небо — выцветшее, скромное, пустое небо Белоруссии.
В этот момент длинная цепочка вооруженных людей тихо пробиралась сквозь заболоченный лес, приближаясь к острову, который Яснов в память о Степлтоне называл Гримпен. Они шли по тонкой и незаметной для неискушенного глаза тропе, искусно обходя омуты и топкие места. Их вел один предатель из белорусов, хорошо знающий лес. Сразу вслед за предателем брел фон Кранах, держа в руке пистолет на тот случай, если этот человек вдруг вздумает сыграть в Сусанина. За ним следовали двое офицеров и далее — высокие, крепкие парни из специального контрпартизанского формирования СС, одетые в защитного цвета балахоны, с пучками жухлой травы на головах и плечах. Выглядели они одновременно спортивно и нелепо, так что Кранаху казалось, что он предводительствует отряду мускулистых огородных пугал. Но он вовсе не предводительствовал здесь — командовали отрядом двое офицеров, опытные люди, немногословные. Кранах им был здесь не нужен, разве только вот он сам рвался в лес. Ему почему-то казалось, что проводник-белорус должен завести их в непроходимую топь и там они все погибнут, так и не увидев партизан Яснова. Вообще-то он был немного пьян — после Кавказа он полюбил красное вино, а у командира всей этой экспедиции Густава Глосса были с собой несколько отличных бутылок, привезенных из Франции, и он щедро потчевал Юргена. Поэтому теперь он шел по влажным тропам особой походкой — одновременно воздушной и стальной, слегка шатающейся, но прочной, легко перепрыгивая с кочки на кочку, наслаждаясь этим лесом, и этой весной, и пьянящими запахами земли, и криками птиц, и испарениями болот, скручивающимися словно барочные колонны, то дрожащие, то повисшие в воздухе, то просвеченные насквозь солнцем. Если бы он знал, что Яснов считал себя Степлтоном, схоронившимся в сердце Гримпенской трясины, тогда он — из солидарности, объединяющей всех грезящих — воображал бы себя Шерлоком Холмсом, который пробирается этой трясиной во главе полицейского взвода по следам Степлтона и его зловещей собаки-убийцы. Но он не знал об этом. Другая греза владела его мечтательным сознанием — болота вокруг, их запах, и чавканья, и всхлипы заставили его ощутить себя в тропиках, он был одним из европейцев, путешественником, безрассудно внедрившимся в запретный «желудок джунглей». Он знал, что, возможно, уже болен тропической лихорадкой, что грядущие годы принесут ему мучительные и регулярные приступы малярии, когда ступни, покрытые холодным потом, будут сведены и словно бы спеленуты вместе. Малярия превратит его в мумию, медленно повествующую об ужасах мокрого мира, но покамест ему дела нет до этого: он болен самим путешествием, это болезнь, обильно производящая бред, и он намерен насладиться этим бредом. Кранах смотрел в бледноволосый затылок белоруса, на его сутулую спину, но предпочитал видеть в нем экзотического туземца, который в любой момент может бросить на произвол судьбы, на произвол неведомых и слишком многочисленных богов. Парней из особых частей СС Кранах мысленно назначил быть высокими длинноногими папуасами — носильщиками поклажи. И хотя на самом деле они шли отягощенные лишь оружием, ему казалось, они несут альбомы для гербариев, силки и клетки для птиц и необычных существ подлеска, геодезические инструменты, фотоаппараты, провизию… И только два офицера, идущие вместе с ним по всхлипывающей тропе, были тоже европейцами, путешественниками, скорее всего (из-за их молчаливости) англичанами. Кранах называл их про себя Смит и Вессон, в честь револьвера, который он сжимал в руке. Он не знал, не желал знать, куда они идут — то ли на поиски древнего города, съеденного джунглями, то ли собираются составить карту этих неизведанных мест и дать имена ручьям, рекам, расщелинам…
Вдруг, на земле, в пяти-шести шагах от себя, он отчетливо увидел кусок синего нерастаявшего снега, исчерченного тенями веток, и рядом с ним — россыпь подснежников, доверчивых и, как все подснежники, скромно кричащих о весне, используя в качестве вопля свое ранящее душу благоухание.
глава 29. Доктор
Село Воровской Брод оказалось опрятным, зажиточным. Война словно бы не коснулась этого села. Домики с пестрыми наличниками сидели в глубине весенних садов. Листья еще не пробились из тугих клейких почек, но ветки яблонь оделись уже хрупким узором первых цветов.
Девочка из Черных деревень не стала входить в село, она указала на него издали и сразу же повернула обратно в лес, на прощанье сунув в руку парторга смятую бумажку с нацарапанным адресом: улица Ленина, 7. Дунаев один, сжав в кулаке адрес, вошел на главную улицу села. Указатели с надписями «улица Ленина» отсутствовали, снятые то ли немцами, то ли осторожными селянами, но и так сразу становилось ясно, что эта главная и, в общем то, единственная улица и есть улица Ленина. Парторг подошел к калитке с нарисованной на ней семеркой, отодвинул щеколду и вошел в сад. Сад, большой, ухоженный, полон был низкими фруктовыми деревьями и их опьяняющим ароматом. Между деревьями светлела прямая дорожка. Дунаев пошел по ней и вскоре увидел пасеку. Тут же раздался собачий лай — большой белый пес, мохнатый, с пушистым хвостом, закружился вокруг него, приседая, подпрыгивая, выказывая одновременно знаки дружелюбия и готовности защищать дом.
— Дарья, Дарья, ко мне! — женский голос прилетел из глубины сада.
Молодая женщина стояла у одного из ульев в специальной марлевой маске на лице, с лейкой, из носика которой шел густой пар.
— Вы к кому? — крикнула она.
— Мне доктора повидать надо! — крикнул в ответ Дунаев.
Женщина повернулась к дощатому строению, похожему на отдельную кухню, и позвала:
— Варвара Алексеевна! Варвара Алексеевна!
Из домика появилась другая женщина, постарше, в аккуратной белой рубашке и серой юбке.
— Варвара Алексевна, тут к Павлу Андреичу пришли. Проводите, пожалуйста, — обратилась к ней девушка с лейкой.
Варвара Алексеевна подошла к Дунаеву, окинула его взглядом и спросила:
— Вы по какому делу?
— Я болен, — ответил Дунаев. — Видимо, очень болен. Мне нужна помощь врача.
— Ну что ж, пойдемте, — ответила женщина, вытирая руки передником.
Она повела его сквозь сад. Парторг отметил, что хозяйство здесь нешуточное и все содержится в образцовом порядке: множество сараев (явно недавно поставленных), клеток, где копошилась какая-то живность. Где-то здесь располагалась и конюшня — парторг расслышал ржанье и учуял запах лошадей. Во дворике двое мальчишек пилили бревно на козлах сверкающей на солнце пилой. Старушка крошила что-то в корыто. Вокруг нее вертелись несколько кошек и собак. На земле стояла огромная старинная клетка с лесными птицами.
Сад заканчивался обрывом, под которым блестела река. В этом месте, почти у самого обрыва, стоял дом — старый и скромный, обычного деревенского вида.
Варвара Алексеевна попросила Дунаева подождать, а сама вошла в дом. Вскоре она вышла со словами:
— Зайдите. Дверь в конце коридора.
Дунаев прошел скрипучий коридор и постучал.
— Н-да, — отозвался голос изнутри.
Парторг вошел.
Комната, довольно большая, была ярко освещена солнечными лучами, врывающимися в открытые окна. Свет ярко отражался в стеклах шкафов и в стеклах очков человека, который сидел за письменным столом и что-то писал. Облик типичного пожилого врача. Совершенно седой, румяный, с аккуратной белоснежной бородкой и такими же усами, в круглых очках в стальной оправе. Серый костюм, галстук. Все как и должно быть. Одет аккуратно, по-городскому, несколько даже щеголевато для заброшенной деревни.
Понимая, что должен немного подождать, Дунаев стал разглядывать картины на стенах. Над столом висела репродукция картины Нестерова, изображающая физиолога Павлова, положившего на стол руки со сжатыми кулаками. Внешне Павлов несколько напоминал хозяина комнаты. Рядом висела другая репродукция — фрагмент фрески Микеланджело, на которой Бог и Адам протягивали друг к другу руки, почти соприкасаясь указательными пальцами.
— Итак, с кем имею честь? — хозяин отложил в сторону свои бумаги.
— Владимир Петрович Дунаев, — представился парторг.
— А я буду Павел Андреич. Вообще-то я пользую животных, ветеринар по призванию, но сейчас время такое… Приходится иногда оказывать помощь и прямоходящим. Однако считаю своим долгом предупредить — я ветеринар и еще раз ветеринар, так что прошу не жаловаться. Чем, однако, могу быть вам полезен?
— Мы заперли их, — сказал шеф. — Теперь надо взять их внутри ящика. Вы занимались этим отрядом. Благодаря сведениям, которые вы раздобыли, мы сейчас почти что держим их в руках. Не желаете ли отправиться в печальную страну Белоруссию, чтобы проследить на месте за завершением дела? Пленных партизан, я полагаю, надо будет расстрелять или повесить прилюдно, в каком-нибудь населенном пункте. Придется вам проследить за этим лично. Извините уж, что поручаю вам грязную работу, но время сейчас такое… Романтический период войны закончился. Грязь… Наша война оказалась залита грязью. Грязью нашей собственной слабости.
Шеф повернулся к Кранаху спиной и стал кончиком пальца раскачивать головку фарфорового китайского болванчика, стоящего на полке шкафа. Рядом с болванчиком виднелась маленькая костяная коробочка — по-видимому, та самая, которую фон Кранах видел в эльбрусском галлюцинозе вмонтированной в щеку «Вальтера».
— Последний месяц я работал с англичанином, с этим сержантом, — сказал Юрген. — Конечно, он похож на Ленина. И параметры тел вроде бы совпадают. Но что-то в его лице… мешает… Разрешите мне взять его с собой в Россию. Мне хотелось бы наблюдать реакцию русских на его облик. Будут ли они узнавать?
Шеф словно бы не слушал его.
— У каждого из нас в детстве была своя любимая сказка, — наконец тихо проговорил «Вальтер», продолжая играть с болванчиком. — Что касается меня, то я любил сказку Андерсена «Пастушка и трубочист». Помните эту историю? Речь идет о любви двух фарфоровых фигурок. Невинная история. Но не совсем невинная. Она была пастушка. Он был трубочист. Они хотели пожениться, но у нее имелся дядя-опекун — фарфоровый китайский болванчик. Когда они спрашивали его согласия на их свадьбу, он всегда отрицательно качал головой: «Нет, нет. Нельзя». Он просто не мог качать головой по-другому. Это своего рода паралич, называемый болезнью Паркинсона, когда голова покачивается, как у этих фигурок — у пудельков, у китайцев… у дам с веерами… Однажды ночью влюбленные сбежали. Поскольку он был трубочист, они сбежали через трубу. По дымоходу они поднялись наверх; и всю ночь просидели на крыше, на краю трубы, обнявшись и глядя сверху на большой мир. Но к утру они вернулись. Им некуда было больше идти, они ведь были фарфоровые. Вернувшись, они обнаружили, что старый китаец разбился — упал со стола и раскололся надвое. Хозяева комнаты склеили его, но голову пришлось зафиксировать — в затылок ему вбили пробку, и он больше не мог отрицательно покачивать головой. Воспользовавшись этим, пастушка и трубочист поженились и были счастливы. Пока не разбились. Я, конечно же, узнавал себя в трубочисте. Я тоже, видите ли, был когда-то фарфоровым мальчиком. И этот черный мундир я надел, возможно, лишь потому, что он напоминал мне униформу трубочиста. Ведь трубочисты — это своего рода святые черти, ангелы ада. Они с ног до головы покрыты сажей, черной гарью, как обслуживающий персонал адских котлов. Но на самом деле они благородны и добродушны, и встреча с ними — счастливая примета. Дети мечтают о том, чтобы прикоснуться к трубочисту, чтобы измазаться в его черной саже. Потому что трубочист прочищает путь наверх, на крышу, откуда виден большой мир. Он каждый день наверху, и оттуда ему видно далеко. Поэтому он всегда печален.
Вы тоже трубочист, как и все мы, люди в черных мундирах. И вы уже побывали наверху, там, на своей Трубе. Я сам послал вас туда. Вам повезло — вы вернулись оттуда живым. И теперь вам доподлинно известно, что значит смотреть сверху, с Крыши. Вы счастливчик, Юрген, я это давно заметил за вами. А мне вот повезло меньше, чем тому трубочисту из сказки Андерсена. Потому что мой китаец до сих пор цел и все покачивает своей головкой: «Нет, нет. Нельзя». Каждый день, приходя сюда поутру, я заботливо стираю с него пыль. И сам подталкиваю пальцем его раскачивающуюся слабоумную головку. И он знай себе твердит свое: «Нет, нет. Нельзя. Нельзя». Но когда-нибудь, Юрген, он упадет. И разобьется вдребезги.
«Вальтер» мельком взглянул блестящими темными глазами в лицо Юргена.
— Чистеньким, дорогой Юрген, не удастся остаться никому. Даже фарфоровые мальчики должны пройти сквозь настоящую сажу, сквозь адскую гарь. Сейчас вы едете в Белоруссию. Эта Белая Россия на самом деле черна, как самая страшная труба. Но наш долг — прочищать, пробивать себе дорогу в этой тьме. Не забывайте, все дороги ведут в Рим.
«Вальтер» вдруг простодушно и широко улыбнулся.
— Берите с собой, кого считаете нужным, и счастливого вам пути! Хайль Гитлер!
Выходя из кабинета начальника, Кранах краем глаза заметил, что шеф протянул руку к костяной коробочке…
Голос Федора Шаляпина, глубокий, всхлипывающий, переходящий от слабости к силе, от умиления к ужасу. Ария царя Бориса. Голос сочится из-под граммофонной иглы, как с того света. Царь проступает в шорохах и скрипах. Не все слова можно разобрать, целые фразы тонут в омутах шумов, в болотной воде самой музыки, несущей свою ряску и свои кувшинки на потеху аппетитным кикиморам, живущим внутри человеческих сердец. Но голос обретает силу, он поднимается из-под иглы дрожащей волной, он омывает низкие своды землянки. Завороженные этим голосом, склоняются ближе к вращающемуся черному диску лица — суровые, простые, с самокрутками в губах, с клочковатыми бородами, в тяжелых растрепанных ушанках, в пилотках, залихватски сдвинутых набок, в серых полубандитских кепках. Партизаны. Здесь, в командирской землянке, они наслаждаются недавно приобретенным трофеем — граммофоном. Неподвижно, словно чугунное изваяние, сидит на ящике с патронами командир Ефрем Яснов, скрестив на коленях худые руки. Лицо его покрыто темным загаром, только светятся прозрачные глаза на этом темном лице, да из-под простой фуражки с красной звездочкой на околыше свисает на лоб клок выгоревших на солнце волос. Рядом пристроился по-турецки высоченный, гибкий, как канат, Тарас Ельниченко по прозвищу «гимнаст Тибул», правая рука командира, действительно профессиональный цирковой акробат, мастер на все руки, в детстве бывший карманник и уличный гимнаст из Харькова, примкнувший к отряду Яснова не более года назад, но за это время уже превратившийся в легенду. Он прославился своими отчаянными вылазками, в одиночку, по немецким тылам. Это он поджег немецкую комендатуру в Витебске. А сколько немецких офицеров и рядовых зарезал он самолично, тепло обняв сзади огромными, длинными, гибкими по-змеиному руками! Никто не умеет в нужный момент лучше его развеселить бойцов сочной украинской хохмой! Тибула любят все. Но сейчас он не хохмит — слушает серьезно, блестя на огонь черными лихими глазами. Заслушался и педантичный замполит Захаренков, даже погасла в кулаке самокрутка. Заслушался коренастый Глебов, летчик, сбитый немцами и сбежавший из немецкого плена. Слушают, стоя рядом, пожилой колхозник Яковлев по кличке Губа и молоденький, безусый еще Тимка Сухарев. Слушают Марасевич, Гриценко, Фролов, Густов, Войцехов, Панченко, Ерыш, Слепак, Подорога, Харась, Бабин…
Достиг я высшей власти,
Шестой уж год я царствую спокойно,
Но счастья нет в моей измученной душе…
Голос становится дряхлым, агонизирующим, захлебывающимся в собственном исчезновении. Но он еще вспыхивает, как уголья в догорающем костре. Слышны лишь отдельные слова:
А царь между тем умирает.
Но вот голос снова крепнет, переполняется даже умолкающим злорадством, словно бы ему сладко от перечисления собственных страданий:
Владыко… утешенья…
ложь… бояр…
Голод и мор… и труд и разоренье…
И вот вдруг льется «акафистный», вибрирующий, восходящий к невидимому куполу голос. Он выпевает медленно, словно поливая голову ароматным маслом:
Да! Ежели в тебе пятно единое.
Единое, случайное…
Тогда беда! И рад бежать — да некуда!
Душа горит, нальется сердце ядом
И тяжко… тя-яжко…
И мальчики… О, мальчики кровавые в глазах!
Чур! Чур! Не я твой лиходей!
Чур! Чур, дитя! Не я! Не я! Воля народа!
В который раз звучит слово «преступный», произносимое как «прэступный». Но для людей, собравшихся в этой землянке, все, что людям мирного времени показалось бы преступлением, является привычным, ежедневным подвигом — делом спасения родной земли. Эти люди привыкли накидывать удавку, вонзать нож в тело, привыкли брать на прицел бегущего человека в нелепой длиннополой шинели, в дурацкой каске, и нажимать на курок. Они привыкли закладывать взрывчатку, пускать под откос поезда, поджигать и грабить склады продовольствия и боеприпасов, уводить лошадей, красть документы и деньги, отравлять воду, взрывать мосты, уничтожать телефонные линии, убивать связистов, военных врачей, офицеров, рядовых, генералов, полицаев, предателей… Они и есть та самая «воля народа», с которой напрасно пытался слиться несчастный царь Борис. Воля народа создала эти лица с мерцающими самокрутками в плотно сжатых ртах. Воля народа воплотилась в этих ушанках, в пилотках, сдвинутых набекрень. Воля народа отлила тела сильные и слабые, молодые и старые, одетые в гимнастерки и пиджаки. Воля народа дала им в руки гранаты и пистолеты, вложила в голенища сапогов финские ножи, научила их свистать по-разбойному и по-птичьи, научила тихому пружинящему шагу и веданию лесных троп, научила обходиться без жен и детей, жить в земле и сливаться с корявыми стволами деревьев.
Господи, ты не хочешь смерти грешника…
Поми-и-и-и-илуй
Душу прэступного царя Бориса!
Музыка тем временем начинает изображать некоторое просветление, как если бы внутрь царских палат упало большое солнечное пятно, и в этом дрожащем свете какие-то люди, видимо бояре, вводят мальчика — другого мальчика, тоже царевича, но пока что еще не окровавленного, пока что еще живого. Слышен слабый голос умирающего:
Затем он обращается к ребенку, и в голосе проступает горечь отцовской любви:
…Уйдите все. Оставьте нас…
Мягко, словно бы от имени самой любви, он повторяет:
Прощай, мой сын. Умираю.
Дитя, ты царствовать начнешь.
— С сыночком прощается, — шепчет Харась.
Сын мой. Дитя мое родное…
В землянку вошел вооруженный человек и, наклонившись к уху Яснова, сообщил, что вернулись Солодкий и Олесь Чиж, посланные на разведку в ближайший поселок, разузнать о прибывающих туда немецких частях. Яснов сразу вышел и встретился с разведчиками снаружи.
— Большой карательный отряд, и все по нашу душу, — сказал Солодкий. — Обложили нас кругом. Как уходить-то будем?
— Можно б через реку, да сейчас разлив. В Мизрах для нас уже и виселички строют, — прибавил Олесь Чиж с усмешкой.
— А еще, сказывают, немцы чудить начали. Офицер приехал, всех к себе на допрос вызывает, а потом, после допроса, вводят в другую комнату — а там мертвый Ленин на столе лежит. Пантелеенко рассказывал: Ленин точь-в-точь как в Мавзолее, он в Москве-то не раз бывал. А Гурьиха еще того больше наговорила: мол, увидела Ленина и в слезы, а Ленин вдруг пошевельнулся и рукой ее, ласково так, по плечу потрепал: не горюй, бабка, мол. Но глаз не открыл и слова никакого не молвил.
В последующие дни посылаемы были еще люди на разведку, и все возвращались с неутешительными сведениями, что немцев много, что появился какой-то особенно жестокий эсэсовский командир по фамилии Глосс, который уже расстрелял подчистую несколько деревень по подозрении в помощи партизанам, что весь район блокирован и, видимо, начинается нешуточная охота на них. Снова говорили о том, что появились еще какие-то офицеры, которые по всем деревням возят «Ленина» и показывают его народу, и что дело это уже считается между людей дурным знаком, что там, где «Ленина» показывали, вскоре следом появляется карательный отряд и всех уничтожают.
«Немецкого „Ленина“ повидать — к верной смерти», — приговаривали люди. Говорили еще, что этот «Ленин» на самом деле не кто иной, как младший брат Владимира Ильича, детский врач Дмитрий Ульянов, которого немцы взяли в плен в Крыму и теперь постоянно колют морфием, чтобы держать в летаргическом состоянии, и что готовится какая-то особенно жестокая публичная казнь, когда Дмитрий Ильич Ульянов будет замучен на глазах у народа, для устрашения советских людей.
— Немец гибель чует, со злобы и зависти особенно лютовать будет, — качал головой умудренный Солодкий.
Яснов все чаще уходил один в лес, сидел на поваленных стволах, подставив лицо неуверенному солнцу ранней весны. Рука его механически листала страницы учебника английского языка, но он не читал больше учебник, вместо этого он прислушивался к чему-то. Затаившись, внимал лесным звукам, словно бы пытаясь прочесть в шепоте деревьев, в дальнем крике птиц, в стуках дятлов и вздохах болот некие указания, адресованные лично ему, командиру отряда. Много раз он со своими людьми уходил от врага, проскальзывал под носом больших воинских соединений, терялся, таял в лесах, хоронился на забвенных болотных островах. Чтобы добраться до такого островка, нужно знать болота как свои пальцы, любой же несведущий будет съеден трясиной, всосан в черное жидкое нутро внешне аппетитных полянок, имя которым — смерть. Как Стэплтон, натуралист и убийца из «Собаки Баскервиллей», Яснов любил эти гнезда в трясинах, считая, что ничто не защитит его людей лучше белорусских болот.
Вот и сейчас они отсиживались на островке, ютящемся в центре огромного лесного болота. С Ясновым оставалось не более тридцати человек. Припасы еды таяли на глазах, но сниматься с острова Яснов считал безумием: следовало затаиться. Затаиться и ждать. Яснов знал, что Красная Армия недалеко и что с каждым днем она подходит все ближе. Освобождение близко. Но нечто в солнечном свечении этой весны, нечто в запахе ночного тумана, нечто в птичьих оголтелых криках и в печальных стонах выпи по ночам, — было во всем этом нечто, что подсказывало Яснову, что, возможно, ему и не придется дожить до победы. Но ему стало как-то спокойно: он чувствовал, что совершил здесь, в лесах, все, что должен был совершить.
Он все сделал.
Правда, он увлекся изучением английского языка и не отказался бы овладеть им в совершенстве, но — будь что будет. Думая о смерти, он хотел было бросить самоучитель, изданный в Оксфорде, в омут, но в последний момент передумал и продолжал читать анекдоты про дантистов, и сценки на вокзалах, и скороговорки, и застольные остроты.
«I heard, they speak English in Paradise. So, this language will be anyway usefull», — подумал он как-то раз, лежа в холодной еще, прошлогодней траве и глядя в бледное небо — выцветшее, скромное, пустое небо Белоруссии.
В этот момент длинная цепочка вооруженных людей тихо пробиралась сквозь заболоченный лес, приближаясь к острову, который Яснов в память о Степлтоне называл Гримпен. Они шли по тонкой и незаметной для неискушенного глаза тропе, искусно обходя омуты и топкие места. Их вел один предатель из белорусов, хорошо знающий лес. Сразу вслед за предателем брел фон Кранах, держа в руке пистолет на тот случай, если этот человек вдруг вздумает сыграть в Сусанина. За ним следовали двое офицеров и далее — высокие, крепкие парни из специального контрпартизанского формирования СС, одетые в защитного цвета балахоны, с пучками жухлой травы на головах и плечах. Выглядели они одновременно спортивно и нелепо, так что Кранаху казалось, что он предводительствует отряду мускулистых огородных пугал. Но он вовсе не предводительствовал здесь — командовали отрядом двое офицеров, опытные люди, немногословные. Кранах им был здесь не нужен, разве только вот он сам рвался в лес. Ему почему-то казалось, что проводник-белорус должен завести их в непроходимую топь и там они все погибнут, так и не увидев партизан Яснова. Вообще-то он был немного пьян — после Кавказа он полюбил красное вино, а у командира всей этой экспедиции Густава Глосса были с собой несколько отличных бутылок, привезенных из Франции, и он щедро потчевал Юргена. Поэтому теперь он шел по влажным тропам особой походкой — одновременно воздушной и стальной, слегка шатающейся, но прочной, легко перепрыгивая с кочки на кочку, наслаждаясь этим лесом, и этой весной, и пьянящими запахами земли, и криками птиц, и испарениями болот, скручивающимися словно барочные колонны, то дрожащие, то повисшие в воздухе, то просвеченные насквозь солнцем. Если бы он знал, что Яснов считал себя Степлтоном, схоронившимся в сердце Гримпенской трясины, тогда он — из солидарности, объединяющей всех грезящих — воображал бы себя Шерлоком Холмсом, который пробирается этой трясиной во главе полицейского взвода по следам Степлтона и его зловещей собаки-убийцы. Но он не знал об этом. Другая греза владела его мечтательным сознанием — болота вокруг, их запах, и чавканья, и всхлипы заставили его ощутить себя в тропиках, он был одним из европейцев, путешественником, безрассудно внедрившимся в запретный «желудок джунглей». Он знал, что, возможно, уже болен тропической лихорадкой, что грядущие годы принесут ему мучительные и регулярные приступы малярии, когда ступни, покрытые холодным потом, будут сведены и словно бы спеленуты вместе. Малярия превратит его в мумию, медленно повествующую об ужасах мокрого мира, но покамест ему дела нет до этого: он болен самим путешествием, это болезнь, обильно производящая бред, и он намерен насладиться этим бредом. Кранах смотрел в бледноволосый затылок белоруса, на его сутулую спину, но предпочитал видеть в нем экзотического туземца, который в любой момент может бросить на произвол судьбы, на произвол неведомых и слишком многочисленных богов. Парней из особых частей СС Кранах мысленно назначил быть высокими длинноногими папуасами — носильщиками поклажи. И хотя на самом деле они шли отягощенные лишь оружием, ему казалось, они несут альбомы для гербариев, силки и клетки для птиц и необычных существ подлеска, геодезические инструменты, фотоаппараты, провизию… И только два офицера, идущие вместе с ним по всхлипывающей тропе, были тоже европейцами, путешественниками, скорее всего (из-за их молчаливости) англичанами. Кранах называл их про себя Смит и Вессон, в честь револьвера, который он сжимал в руке. Он не знал, не желал знать, куда они идут — то ли на поиски древнего города, съеденного джунглями, то ли собираются составить карту этих неизведанных мест и дать имена ручьям, рекам, расщелинам…
Вдруг, на земле, в пяти-шести шагах от себя, он отчетливо увидел кусок синего нерастаявшего снега, исчерченного тенями веток, и рядом с ним — россыпь подснежников, доверчивых и, как все подснежники, скромно кричащих о весне, используя в качестве вопля свое ранящее душу благоухание.
Дорогая Мюриэль!Проводник-белорус не стал Сусаниным. Видно, у него водились какие-то свои счеты с партизанами Яснова. Он вывел немцев к болотному острову. Дальнейшее хорошо известно читателям знаменитой трилогии, обессмертившей подвиги этого партизанского отряда. Поэтому нет нужды описывать то, что уже подробно и выразительно описано — внезапное нападение эсэсовцев, и перестрелку, и гибель многих партизан в последнем бою. Мало кому удалось уйти. Пятерых взяли в плен. Их повесили в ближайшем населенном пункте. Казнь засняли на кинопленку для немецкой военной кинохроники. Четверо партизан умерли молча, и только один из них перед смертью произнес несколько слов.
Вот я снова пишу тебе, как ты просила, «с войны». Я иду куда-то, сквозь лес и болото, размахивая пистолетом, и это значит, что я и в самом деле «на войне». Но будь уверена, это письмо я не собираюсь доверить не только почте, но даже и бумаге. Это письмо навсегда останется моим бормотанием. Расслышишь ли ты этот шепот там, в своем городе, куда сбегаются все католические дороги? Не знаю. Во всяком случае, его не сможет расслышать мой пронырливый начальствующий, этот нескромный и не в меру любопытный «Вальтер», запятнавший себя грехом перлюстрации. Он утверждает, что тоже когда-то был фарфоровым мальчиком, но он давно уже не мальчик и не фарфоровый. Как они смешны, эти взрослые! Игрушки у них мелкие, глупые. Представь себе, он хранит свой кокаин в белой костяной коробочке, а еще у него есть китайская кукла — старичок с покачивающейся головкой. Недавно, в припадке кокаинового пафоса, он стал пересказывать мне детскую сказку, которую якобы любил в детстве. Надеюсь, что ты, как все дети, любишь прикасаться к трубочистам? Говорят, я трубочист и прикосновения ко мне должны приносить счастье. Счастье! Счастье. Повтори еще раз это слово. Нравится? Мне тоже.
Твой Юрген
глава 29. Доктор
Из чего только сделаны мальчики?
Из говна только сделаны мальчики.
стишок
Село Воровской Брод оказалось опрятным, зажиточным. Война словно бы не коснулась этого села. Домики с пестрыми наличниками сидели в глубине весенних садов. Листья еще не пробились из тугих клейких почек, но ветки яблонь оделись уже хрупким узором первых цветов.
Девочка из Черных деревень не стала входить в село, она указала на него издали и сразу же повернула обратно в лес, на прощанье сунув в руку парторга смятую бумажку с нацарапанным адресом: улица Ленина, 7. Дунаев один, сжав в кулаке адрес, вошел на главную улицу села. Указатели с надписями «улица Ленина» отсутствовали, снятые то ли немцами, то ли осторожными селянами, но и так сразу становилось ясно, что эта главная и, в общем то, единственная улица и есть улица Ленина. Парторг подошел к калитке с нарисованной на ней семеркой, отодвинул щеколду и вошел в сад. Сад, большой, ухоженный, полон был низкими фруктовыми деревьями и их опьяняющим ароматом. Между деревьями светлела прямая дорожка. Дунаев пошел по ней и вскоре увидел пасеку. Тут же раздался собачий лай — большой белый пес, мохнатый, с пушистым хвостом, закружился вокруг него, приседая, подпрыгивая, выказывая одновременно знаки дружелюбия и готовности защищать дом.
— Дарья, Дарья, ко мне! — женский голос прилетел из глубины сада.
Молодая женщина стояла у одного из ульев в специальной марлевой маске на лице, с лейкой, из носика которой шел густой пар.
— Вы к кому? — крикнула она.
— Мне доктора повидать надо! — крикнул в ответ Дунаев.
Женщина повернулась к дощатому строению, похожему на отдельную кухню, и позвала:
— Варвара Алексеевна! Варвара Алексеевна!
Из домика появилась другая женщина, постарше, в аккуратной белой рубашке и серой юбке.
— Варвара Алексевна, тут к Павлу Андреичу пришли. Проводите, пожалуйста, — обратилась к ней девушка с лейкой.
Варвара Алексеевна подошла к Дунаеву, окинула его взглядом и спросила:
— Вы по какому делу?
— Я болен, — ответил Дунаев. — Видимо, очень болен. Мне нужна помощь врача.
— Ну что ж, пойдемте, — ответила женщина, вытирая руки передником.
Она повела его сквозь сад. Парторг отметил, что хозяйство здесь нешуточное и все содержится в образцовом порядке: множество сараев (явно недавно поставленных), клеток, где копошилась какая-то живность. Где-то здесь располагалась и конюшня — парторг расслышал ржанье и учуял запах лошадей. Во дворике двое мальчишек пилили бревно на козлах сверкающей на солнце пилой. Старушка крошила что-то в корыто. Вокруг нее вертелись несколько кошек и собак. На земле стояла огромная старинная клетка с лесными птицами.
Сад заканчивался обрывом, под которым блестела река. В этом месте, почти у самого обрыва, стоял дом — старый и скромный, обычного деревенского вида.
Варвара Алексеевна попросила Дунаева подождать, а сама вошла в дом. Вскоре она вышла со словами:
— Зайдите. Дверь в конце коридора.
Дунаев прошел скрипучий коридор и постучал.
— Н-да, — отозвался голос изнутри.
Парторг вошел.
Комната, довольно большая, была ярко освещена солнечными лучами, врывающимися в открытые окна. Свет ярко отражался в стеклах шкафов и в стеклах очков человека, который сидел за письменным столом и что-то писал. Облик типичного пожилого врача. Совершенно седой, румяный, с аккуратной белоснежной бородкой и такими же усами, в круглых очках в стальной оправе. Серый костюм, галстук. Все как и должно быть. Одет аккуратно, по-городскому, несколько даже щеголевато для заброшенной деревни.
Понимая, что должен немного подождать, Дунаев стал разглядывать картины на стенах. Над столом висела репродукция картины Нестерова, изображающая физиолога Павлова, положившего на стол руки со сжатыми кулаками. Внешне Павлов несколько напоминал хозяина комнаты. Рядом висела другая репродукция — фрагмент фрески Микеланджело, на которой Бог и Адам протягивали друг к другу руки, почти соприкасаясь указательными пальцами.
— Итак, с кем имею честь? — хозяин отложил в сторону свои бумаги.
— Владимир Петрович Дунаев, — представился парторг.
— А я буду Павел Андреич. Вообще-то я пользую животных, ветеринар по призванию, но сейчас время такое… Приходится иногда оказывать помощь и прямоходящим. Однако считаю своим долгом предупредить — я ветеринар и еще раз ветеринар, так что прошу не жаловаться. Чем, однако, могу быть вам полезен?