Страница:
С тех пор, как стал разрушаться вокруг него привычный строгий казарменный стиль и поперла отовсюду эта бешено распухающая «сказочность», с тех пор, как он увидел первую из установленных в этом духе скульптур — Лисоньку с золотым шаром на носу, — с того времени страшное подозрение поселилось в сердцевине огня.
Он стал понимать (хотя и пытался скрывать от себя это понимание), что больше не является Неизвестным. Его УЗНАЛИ. Ведь недаром вокруг него все обильнее проступала монументальная плесень, воспроизводящая сказочно-лесной антураж его прежней жизни. ЕГО ЗНАЛИ. Это означало, что он больше не может сообщать благополучие молодым парочкам. Это означало, что его призвание — здесь, на этой звезде, у этой красной стены — закончилось, оно закрыто.
«Как же они ухитряются жить без Неизвестного, жить без меня?» — потрескивал он сам в себе, глядя на могучую стройку, развернувшуюся вокруг.
Но мир, разгадавший Загадку, не только не разрушался, не только не опустошался — он, напротив, «загустевал» на глазах. Он полон был дикого веселья и танцев.
«Меня поймали. На носу. Я на носу. Неужели от Лисоньки все же не ушел?» — думал он, забываясь, созерцая свое дрожащее огненное отражение в золотом шаре. От этого шара живой отсвет падал на бронзовое лицо Лисы. И словно бы оживлялась эта хитроумная, изогнутая вверх мордочка, и коварно и торжественно подмигивал ее глазок.
Все чаще костер стал забываться на своей звезде. Ему даже казалось порой, что он горит где-то в лесу, и действительно большие ели мотают своими лапами неподалеку, и черно-синее небо наполовину заслонено силуэтом избушечной крыши, и светится родное окошко Избушки, отбрасывая четыре золотых квадрата во тьму леса. Если огонь может сходить с ума, то это происходило сейчас с Дунаевым. В нем появились синие и лиловые всполохи, которых не было раньше в его бодром рыжем пламени. Все чаще по ночам он смотрел на Избушку (ее уже достроили) и думал о том, что Поручик, наверное, сейчас сидит там за столом и читает газету. Ему страстно хотелось туда — в Избушку.
— Вернуться бы… Вернуться домой, — шептал парторг.
Как-то безлюдной ночью к нему подошел пьяный. Выглядел он человеком, недавно вышедшим из тюрьмы. На круглой голове только-только начали отрастать волосы. Толстогубое лицо смотрело в огонь круглыми глазами, напоминающими ягоды крыжовника. Он пошатывался, а в руке держал незажженную папиросу.
— Привет, неизвестный солдатик, — фамильярно произнес подошедший. — Как поживаешь?
— Твоими молитвами, — сухо ответил Дунаев.
— Прикурить найдется? — спросил человек, показывая папиросу. — Огоньку есть?
— Огоньку до жопы. Прикуривай, — равнодушно ответил парторг, — Да смотри не обожгись.
Улыбаясь своим пучеглазым и толстогубым лицом, прохожий отломал ветку от ближайшего куста, сунул ее в Дунаева, прикурил от ветки. Затем бросил ветку в огонь.
В этот момент у парторга появился новый, дополнительный орган зрения, новый глаз — огонек на конце папиросы курящего. Пока тот курил эту папиросу, он мог пользоваться этим «глазом» — он видел теперь более сложно, видел себя со стороны.
Пошатываясь, пьяный побрел к выходу из Александровского сада, вышел на бывшую Манежную. Колоссальная Избушка возвысилась перед ним, заслоняя небо. Раз в пять превосходила она по высоте соседствующий с ней Исторический музей. Проходя по тротуару вдоль ее нижнего Бревна (оно было из неизвестного парторгу материала, имитирующего неровности коры и трещины древесины), пьяный курил и насвистывал.
— Как звать-то? — зачем-то спросил парторг пьяницу с конца папиросы.
— Федот Гущин, — беспечно ответил тот и бросил непогашенный окурок в маленькое техническое окошко, незаметно чернеющее на уровне тротуара в нижнем цокольном «бревне» Избушки. Совсем недавно это окошко было забрано плотной мелкой решеткой, но кто-то уже пробил ее каким-то острым предметом, и теперь в изящной решеточке зияла рваная дыра. В эту дыру и влетел парторг. Он упал в темноту подвала на что-то мягкое и некоторое время лежал, тлея. Вдруг рядышком с хрустом воспламенилась газета, стало лучше видно. Большой подвал был почти до краев забит матрасами. Склад матрасов.
Пахло мочой. Видимо, здесь украдкой ссали рабочие, строившие Избушку.
Парторг не задумывался о том, что сейчас произойдет, он просто рос, поедая газету, рос и радовался своему росту, и уже, незаметно сам для себя, полз по полосатой розово-белой ткани матраса, сжирая ее, и заглядывал в пружинное нутро, и находил там кроме стальных пружин вату, много ваты, и он прыгал в вату, нырял в нее, и она трещала, и распадалась, и курилась от его прикосновений. И уже сладко потрескивала в его объятиях дощатая рама, стоящая в углу, И тлел второй матрас, и занимался потихоньку третий…
Десятилетиями он был полезен и кроток. Он стоял на своем посту у крепостной стены, он приносил удачу и питался цветами, как святой. Но тут, пожирая матрасы, он почувствовал, что сорвался с цепи. С каждым новым матрасом прибавлялось в нем сил, совсем других сил, чем те священные и скромные силы, которыми он обладал ради людей, пылая в центре звезды. Нет, больше он не будет оставаться в своих границах! Он дома, в своей Избушке, а здесь он может делать, что хочет! И он глотал, жевал и трепал эти пахнущие мочой матрасы, выплевывая лишь обугленные стальные пружины. Как он, оказывается, проголодался за долгие годы!
Вскоре он завладел всеми подвалами и стал подниматься вверх. Он сочился сквозь щели, полз по проводам, бежал по изящным перилам лестниц, изготовленным мастерами-краснодеревщиками. В новопостроенном здании никого не было. Странно, но никто не сторожил это «чудо света», возведенное на бешеные деньги в самом центре Москвы. Пройдя по техническим помещениям нижних этажей, парторг наконец-то пробился (сквозь щели огромных «досок») из «подпола» в необозримых размеров залу, которая изображала Горницу в Избушке. Все здесь было таким знакомым и в то же время другим. И стол, и лавки, и печь, и ведро, и веник с совком в углу, и крынки на полке, и притолоки — все было на своих местах и выглядело так же, как в настоящей Избушке, но только здесь все стало нечеловечески огромным и сделанным из совсем других материалов. Даже неприличные фотографии на стенах были те же самые, только страшно увеличенные. В окне темнело огромное небо со звездами. Создатели этого здания гордились тем, что это окно стало самым большим окном в мире, застекленным самым большим в мире Цельным Стеклом. Все здесь имитировало древесину, но настоящего дерева оказалось мало, и парторг замедлил свое продвижение вперед. Он просачивался то здесь, то там — так осторожный купальщик пробует ногой воду, прежде чем поплыть. Но постепенно он находил себе дорогу. Едкий дым медленно заполнял Горницу.
И тут Дунаев услышал голос. Знакомый до головокружения, мягкий, старческий.
— Здравствуй, Володя. Вот ты и вернулся домой.
Он узнал голос Поручика. Дунаев заметался своими огоньками, пытаясь разглядеть говорящего. Но Поручика нигде не было видно.
— Поздравляю с Победой. Одолел ты все-таки фашистов! Давно замечено: воин ты прирожденный. — Голос захихикал, потом закашлялся. Этот старческий смех, переходящий в кашель — это было таким знакомым и родным, что парторг прослезился бы, если бы огонь мог плакать.
— Где ты, Холеный? — прошелестел парторг пламенем. — Где ты?
— Эх ты, Вова… — с добродушным укором промолвил голос. — Все Холеного ищешь? Все тебе Поручика подавай? Вроде Победитель в войне, а все как дитя малое, так ничаво и не понял. Не было никогда никакого Холеного и Поручика. Не было никого из таких отродясь. А есть я, Избушка. Я тебе разное показывала — то деда с бабкой, то Холеного, — чтобы ты пустотой не давился да от одиночества не взвыл в лесу-то. В лесу человек ум теряить: А ты один ум потерял, другой нашел. Я тебя всему обучала, кормила да воспитывала. А как приметила, что ты уже вроде как окреп, оперился в наших-то делах, так и в мир выпроводила. На Запад шагать да в войнушки играть. Вот ты поиграл, всех обыграл и вернулси. Ох, дыму-то напустил… — Голос снова закашлялся, затем по-домашнему чихнул.
Дунаеву на миг показалось, что он в настоящей Избушке, что за окном стоит настоящий лес, темный и загадочный. Сквозь дым все стало теплым и старым, как было когда-то. И свет огня, который источал он сам, напоминал о долгих веселых вечерах у печурки. Но тут он наткнулся в своем движении по полу Горницы на огромный ковер и быстро побежал по нему, рассылая свои оранжевые язычки во все стороны и припоминая, что в настоящей Избушке никогда не водилось никакого ковра.
По ковру парторг быстро приближался к Печи — она, как и все здесь, поражала своими размерами и казалась домом в доме, каким-то странным белым небоскребом, помещенным внутрь другого небоскреба — темного. Увлеченный пожиранием ковра (ковер оказался сладкий, похожий по вкусу на торт), парторг не сразу заметил, что у подножия Печи сложены штабелями какие-то оранжевые баллоны, чем-то напоминающие по виду муравьиные яйца или личинки насекомых. Оттенок оранжевого цвета, и особая аккуратность этих огромных баллонов, и четкие красные буквы на боках — все свидетельствовало о том, что баллоны иностранные. Красные надписи гласили:
Но — поздно! Дунаев почти не знал английского и был к тому же огнем. Минуты не прошло, как он уже обнимался с этими баллонами, выедал ковер под ними, нежно лизал их гладкую обшивку.
— Ну, Володя, — послышался снова голос Избушки (а может быть, это был все же голос Поручика, ведь старик любил дружеский розыгрыш и резкую магическую шутку). — Помнишь, намекали тебе, что есть во мне Светлица сокровенная. Но тогда не время было тебе ее показывать. Сказывали тебе, вернешься с войны победителем, тут и Светлицу увидишь. Пришел срок. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В СВЕТЛИЦУ, РОДНОЙ!
Раздался чудовищный взрыв. Дунаев встал внутри Избушки колоссальным столбом, пронзая ее насквозь. В этот момент он увидел вокруг себя совершенно незнакомую комнату, сотканную из незамутненного, совершенно ясного и совершенно мощного Света. Комната была не просто освещена, она состояла из Света, и все в ней являлось Светом — прямым, не ведающим преград, не знающим теней, переливов, темных пятен, оттенков. «ЯНТАРНАЯ КОМНАТА!» — грохнуло в сознании парторга, хотя никакого янтаря здесь не было и в помине — сплошной свет. В отличие от Солнца, которое показал Дунаеву страшный толстячок с пропеллером, этот Свет не ослеплял, не обжигал, не причинял никакого вреда. Хотя, вероятнее всего, если бы Дунаев пребывал в человеческом теле, это тело превратилось бы в пыль. Но, к счастью, Дунаев существовал в теле огня, и ему, как огню, было безудержно хорошо в Светлице. Показалось, что он впервые узнает, что такое НАСТОЯЩАЯ ЖИЗНЬ. До сего момента лишь прозябание осуществляло себя.
В следующий миг он поглотил Светлицу, встал во весь рост. С мелодичным звоном осыпалось во тьму Большое Стекло. Снова Взрыв! И еще один! Давай! Жми! Еще! Еще, ебаный в рот! Оранжевые личинки лопались в сияющем желудке огня, и каждый взрыв подбрасывал его выше в темные небеса.
Он объял всю громадную Избушку и стоял высоко над ней сияющим столбом. Вот это, блядь, апофеоз! Да, ТАКОГО величания ждал он в глубине души. И вот оно пришло! И уже не осталось даже микроскопической тени, которая замутняла бы Наслаждение! Это было то, что называется СВОБОДА! Раньше он не знал, что это значит.
Он видел всю Москву. И вся Москва смотрела на него.
Ярко, до боли осветилась бывшая Манежная площадь у ног огня, с колоссальным котлованом посередине, куда собирались погрузить стеклянный земной шар. Внутри шара планировали устроить великолепный аквариум, настолько просторный, чтобы поселить в нем серого кита с супругой. Котлован окружен был уже почти законченными золотыми снопами в красных лентах, дорожки в виде лучей тянулись к котловану от наполовину видного «солнца», построенного в виде огромной сцены для грандиозных концертов. Красная звезда, увенчивающая всю констелляцию, врезалась своим острым концом в гущу «леса», плотно стоящего там, где когда-то тянулся пыльно-желтый Манеж. Вокруг стройплощадки тревожно мотались черные нарядные флажки. Оранжевые рабочие, похожие на муравьев, разбегались во все стороны, заслоняя лица, словно преступники, которых пытаются сфотографировать со вспышкой.
Парторг видел темную Москву, ее сверкающие проспекты, овальный светящийся стадион вдали, где шел концерт, где все зрители встали со своих мест и смотрели на него, и расхристанные певцы и подтянутые певицы метались по сцене, продолжая петь, указывая на него пальцами, как будто все песни теперь стали только о нем.
Он видел, как люди стоят в окнах домов, за стеклами, отражающими его свет, и смотрят, не в силах оторвать взгляд, на самый великолепный пожар, случившийся со времен Наполеона.
глава 39. Покой
И Дунаев погрузился в Покой.
глава 40. Молоко
Он стал понимать (хотя и пытался скрывать от себя это понимание), что больше не является Неизвестным. Его УЗНАЛИ. Ведь недаром вокруг него все обильнее проступала монументальная плесень, воспроизводящая сказочно-лесной антураж его прежней жизни. ЕГО ЗНАЛИ. Это означало, что он больше не может сообщать благополучие молодым парочкам. Это означало, что его призвание — здесь, на этой звезде, у этой красной стены — закончилось, оно закрыто.
«Как же они ухитряются жить без Неизвестного, жить без меня?» — потрескивал он сам в себе, глядя на могучую стройку, развернувшуюся вокруг.
Но мир, разгадавший Загадку, не только не разрушался, не только не опустошался — он, напротив, «загустевал» на глазах. Он полон был дикого веселья и танцев.
«Меня поймали. На носу. Я на носу. Неужели от Лисоньки все же не ушел?» — думал он, забываясь, созерцая свое дрожащее огненное отражение в золотом шаре. От этого шара живой отсвет падал на бронзовое лицо Лисы. И словно бы оживлялась эта хитроумная, изогнутая вверх мордочка, и коварно и торжественно подмигивал ее глазок.
Все чаще костер стал забываться на своей звезде. Ему даже казалось порой, что он горит где-то в лесу, и действительно большие ели мотают своими лапами неподалеку, и черно-синее небо наполовину заслонено силуэтом избушечной крыши, и светится родное окошко Избушки, отбрасывая четыре золотых квадрата во тьму леса. Если огонь может сходить с ума, то это происходило сейчас с Дунаевым. В нем появились синие и лиловые всполохи, которых не было раньше в его бодром рыжем пламени. Все чаще по ночам он смотрел на Избушку (ее уже достроили) и думал о том, что Поручик, наверное, сейчас сидит там за столом и читает газету. Ему страстно хотелось туда — в Избушку.
— Вернуться бы… Вернуться домой, — шептал парторг.
Как-то безлюдной ночью к нему подошел пьяный. Выглядел он человеком, недавно вышедшим из тюрьмы. На круглой голове только-только начали отрастать волосы. Толстогубое лицо смотрело в огонь круглыми глазами, напоминающими ягоды крыжовника. Он пошатывался, а в руке держал незажженную папиросу.
— Привет, неизвестный солдатик, — фамильярно произнес подошедший. — Как поживаешь?
— Твоими молитвами, — сухо ответил Дунаев.
— Прикурить найдется? — спросил человек, показывая папиросу. — Огоньку есть?
— Огоньку до жопы. Прикуривай, — равнодушно ответил парторг, — Да смотри не обожгись.
Улыбаясь своим пучеглазым и толстогубым лицом, прохожий отломал ветку от ближайшего куста, сунул ее в Дунаева, прикурил от ветки. Затем бросил ветку в огонь.
В этот момент у парторга появился новый, дополнительный орган зрения, новый глаз — огонек на конце папиросы курящего. Пока тот курил эту папиросу, он мог пользоваться этим «глазом» — он видел теперь более сложно, видел себя со стороны.
Пошатываясь, пьяный побрел к выходу из Александровского сада, вышел на бывшую Манежную. Колоссальная Избушка возвысилась перед ним, заслоняя небо. Раз в пять превосходила она по высоте соседствующий с ней Исторический музей. Проходя по тротуару вдоль ее нижнего Бревна (оно было из неизвестного парторгу материала, имитирующего неровности коры и трещины древесины), пьяный курил и насвистывал.
— Как звать-то? — зачем-то спросил парторг пьяницу с конца папиросы.
— Федот Гущин, — беспечно ответил тот и бросил непогашенный окурок в маленькое техническое окошко, незаметно чернеющее на уровне тротуара в нижнем цокольном «бревне» Избушки. Совсем недавно это окошко было забрано плотной мелкой решеткой, но кто-то уже пробил ее каким-то острым предметом, и теперь в изящной решеточке зияла рваная дыра. В эту дыру и влетел парторг. Он упал в темноту подвала на что-то мягкое и некоторое время лежал, тлея. Вдруг рядышком с хрустом воспламенилась газета, стало лучше видно. Большой подвал был почти до краев забит матрасами. Склад матрасов.
Пахло мочой. Видимо, здесь украдкой ссали рабочие, строившие Избушку.
Парторг не задумывался о том, что сейчас произойдет, он просто рос, поедая газету, рос и радовался своему росту, и уже, незаметно сам для себя, полз по полосатой розово-белой ткани матраса, сжирая ее, и заглядывал в пружинное нутро, и находил там кроме стальных пружин вату, много ваты, и он прыгал в вату, нырял в нее, и она трещала, и распадалась, и курилась от его прикосновений. И уже сладко потрескивала в его объятиях дощатая рама, стоящая в углу, И тлел второй матрас, и занимался потихоньку третий…
Десятилетиями он был полезен и кроток. Он стоял на своем посту у крепостной стены, он приносил удачу и питался цветами, как святой. Но тут, пожирая матрасы, он почувствовал, что сорвался с цепи. С каждым новым матрасом прибавлялось в нем сил, совсем других сил, чем те священные и скромные силы, которыми он обладал ради людей, пылая в центре звезды. Нет, больше он не будет оставаться в своих границах! Он дома, в своей Избушке, а здесь он может делать, что хочет! И он глотал, жевал и трепал эти пахнущие мочой матрасы, выплевывая лишь обугленные стальные пружины. Как он, оказывается, проголодался за долгие годы!
Вскоре он завладел всеми подвалами и стал подниматься вверх. Он сочился сквозь щели, полз по проводам, бежал по изящным перилам лестниц, изготовленным мастерами-краснодеревщиками. В новопостроенном здании никого не было. Странно, но никто не сторожил это «чудо света», возведенное на бешеные деньги в самом центре Москвы. Пройдя по техническим помещениям нижних этажей, парторг наконец-то пробился (сквозь щели огромных «досок») из «подпола» в необозримых размеров залу, которая изображала Горницу в Избушке. Все здесь было таким знакомым и в то же время другим. И стол, и лавки, и печь, и ведро, и веник с совком в углу, и крынки на полке, и притолоки — все было на своих местах и выглядело так же, как в настоящей Избушке, но только здесь все стало нечеловечески огромным и сделанным из совсем других материалов. Даже неприличные фотографии на стенах были те же самые, только страшно увеличенные. В окне темнело огромное небо со звездами. Создатели этого здания гордились тем, что это окно стало самым большим окном в мире, застекленным самым большим в мире Цельным Стеклом. Все здесь имитировало древесину, но настоящего дерева оказалось мало, и парторг замедлил свое продвижение вперед. Он просачивался то здесь, то там — так осторожный купальщик пробует ногой воду, прежде чем поплыть. Но постепенно он находил себе дорогу. Едкий дым медленно заполнял Горницу.
И тут Дунаев услышал голос. Знакомый до головокружения, мягкий, старческий.
— Здравствуй, Володя. Вот ты и вернулся домой.
Он узнал голос Поручика. Дунаев заметался своими огоньками, пытаясь разглядеть говорящего. Но Поручика нигде не было видно.
— Поздравляю с Победой. Одолел ты все-таки фашистов! Давно замечено: воин ты прирожденный. — Голос захихикал, потом закашлялся. Этот старческий смех, переходящий в кашель — это было таким знакомым и родным, что парторг прослезился бы, если бы огонь мог плакать.
— Где ты, Холеный? — прошелестел парторг пламенем. — Где ты?
— Эх ты, Вова… — с добродушным укором промолвил голос. — Все Холеного ищешь? Все тебе Поручика подавай? Вроде Победитель в войне, а все как дитя малое, так ничаво и не понял. Не было никогда никакого Холеного и Поручика. Не было никого из таких отродясь. А есть я, Избушка. Я тебе разное показывала — то деда с бабкой, то Холеного, — чтобы ты пустотой не давился да от одиночества не взвыл в лесу-то. В лесу человек ум теряить: А ты один ум потерял, другой нашел. Я тебя всему обучала, кормила да воспитывала. А как приметила, что ты уже вроде как окреп, оперился в наших-то делах, так и в мир выпроводила. На Запад шагать да в войнушки играть. Вот ты поиграл, всех обыграл и вернулси. Ох, дыму-то напустил… — Голос снова закашлялся, затем по-домашнему чихнул.
Дунаеву на миг показалось, что он в настоящей Избушке, что за окном стоит настоящий лес, темный и загадочный. Сквозь дым все стало теплым и старым, как было когда-то. И свет огня, который источал он сам, напоминал о долгих веселых вечерах у печурки. Но тут он наткнулся в своем движении по полу Горницы на огромный ковер и быстро побежал по нему, рассылая свои оранжевые язычки во все стороны и припоминая, что в настоящей Избушке никогда не водилось никакого ковра.
По ковру парторг быстро приближался к Печи — она, как и все здесь, поражала своими размерами и казалась домом в доме, каким-то странным белым небоскребом, помещенным внутрь другого небоскреба — темного. Увлеченный пожиранием ковра (ковер оказался сладкий, похожий по вкусу на торт), парторг не сразу заметил, что у подножия Печи сложены штабелями какие-то оранжевые баллоны, чем-то напоминающие по виду муравьиные яйца или личинки насекомых. Оттенок оранжевого цвета, и особая аккуратность этих огромных баллонов, и четкие красные буквы на боках — все свидетельствовало о том, что баллоны иностранные. Красные надписи гласили:
DANGER!
Tea clouds (for sky decoration)
Keep away from fire
Под текстом по трафарету нарисованы черепа со скрещенными костями и перечеркнутые язычки пламени.Но — поздно! Дунаев почти не знал английского и был к тому же огнем. Минуты не прошло, как он уже обнимался с этими баллонами, выедал ковер под ними, нежно лизал их гладкую обшивку.
— Ну, Володя, — послышался снова голос Избушки (а может быть, это был все же голос Поручика, ведь старик любил дружеский розыгрыш и резкую магическую шутку). — Помнишь, намекали тебе, что есть во мне Светлица сокровенная. Но тогда не время было тебе ее показывать. Сказывали тебе, вернешься с войны победителем, тут и Светлицу увидишь. Пришел срок. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В СВЕТЛИЦУ, РОДНОЙ!
Раздался чудовищный взрыв. Дунаев встал внутри Избушки колоссальным столбом, пронзая ее насквозь. В этот момент он увидел вокруг себя совершенно незнакомую комнату, сотканную из незамутненного, совершенно ясного и совершенно мощного Света. Комната была не просто освещена, она состояла из Света, и все в ней являлось Светом — прямым, не ведающим преград, не знающим теней, переливов, темных пятен, оттенков. «ЯНТАРНАЯ КОМНАТА!» — грохнуло в сознании парторга, хотя никакого янтаря здесь не было и в помине — сплошной свет. В отличие от Солнца, которое показал Дунаеву страшный толстячок с пропеллером, этот Свет не ослеплял, не обжигал, не причинял никакого вреда. Хотя, вероятнее всего, если бы Дунаев пребывал в человеческом теле, это тело превратилось бы в пыль. Но, к счастью, Дунаев существовал в теле огня, и ему, как огню, было безудержно хорошо в Светлице. Показалось, что он впервые узнает, что такое НАСТОЯЩАЯ ЖИЗНЬ. До сего момента лишь прозябание осуществляло себя.
Лишь долю секунды видел он Светлицу. Но и этой доли было достаточно, чтобы испытать такую Радость, которой не смог бы вместить в себя весь земной мир. В горько-соленой Юдоли не слыхивали о такой Радости!
Свет! Йа; их вилль дизе глюк! Гиб мир фрайхайт!
Айседора Дункан, ты на красное платье взошла!
Как на лобную долю, на лобное красное место.
И ни ангелы неба, ни даже советская власть
Не спасут твою звездную честь, дорогая невеста!
Где Наташа, где Пьер, где Андрей, где старик Николя?!
Даже смысла нет звать, да и вряд ли помогут.
Растопырены все на рубиновых звездах Кремля.
И цветут тополя. И, как видно, иначе не могут.
В следующий миг он поглотил Светлицу, встал во весь рост. С мелодичным звоном осыпалось во тьму Большое Стекло. Снова Взрыв! И еще один! Давай! Жми! Еще! Еще, ебаный в рот! Оранжевые личинки лопались в сияющем желудке огня, и каждый взрыв подбрасывал его выше в темные небеса.
Он объял всю громадную Избушку и стоял высоко над ней сияющим столбом. Вот это, блядь, апофеоз! Да, ТАКОГО величания ждал он в глубине души. И вот оно пришло! И уже не осталось даже микроскопической тени, которая замутняла бы Наслаждение! Это было то, что называется СВОБОДА! Раньше он не знал, что это значит.
Он видел всю Москву. И вся Москва смотрела на него.
Ярко, до боли осветилась бывшая Манежная площадь у ног огня, с колоссальным котлованом посередине, куда собирались погрузить стеклянный земной шар. Внутри шара планировали устроить великолепный аквариум, настолько просторный, чтобы поселить в нем серого кита с супругой. Котлован окружен был уже почти законченными золотыми снопами в красных лентах, дорожки в виде лучей тянулись к котловану от наполовину видного «солнца», построенного в виде огромной сцены для грандиозных концертов. Красная звезда, увенчивающая всю констелляцию, врезалась своим острым концом в гущу «леса», плотно стоящего там, где когда-то тянулся пыльно-желтый Манеж. Вокруг стройплощадки тревожно мотались черные нарядные флажки. Оранжевые рабочие, похожие на муравьев, разбегались во все стороны, заслоняя лица, словно преступники, которых пытаются сфотографировать со вспышкой.
Парторг видел темную Москву, ее сверкающие проспекты, овальный светящийся стадион вдали, где шел концерт, где все зрители встали со своих мест и смотрели на него, и расхристанные певцы и подтянутые певицы метались по сцене, продолжая петь, указывая на него пальцами, как будто все песни теперь стали только о нем.
Он видел, как люди стоят в окнах домов, за стеклами, отражающими его свет, и смотрят, не в силах оторвать взгляд, на самый великолепный пожар, случившийся со времен Наполеона.
Дунаев вздымался все выше и выше, все ярче освещая Москву, бросая свой отсвет до самых далеких предместий, до заколоченных дач, до темных фабричных районов, до отдаленных парков, до затаившихся бандитских ресторанов, до железнодорожных станций, где сортируют товары, поступающие в Москву. Колоссальное Чайное облако стояло над ним, растекаясь в темном небе, сдержанно светясь, преломляя свет пламени. Постепенно это Чайное облако стало принимать форму необозримой короны, увенчивающей огненный столп Дунаева, поднимающийся над горящей Избушкой.
И берсерк потный, и Пьеро усталый,
И очерк небоскреба сквозь герань.
И бисер алый. И небрежный почерк Аллы.
И гул вокзала сквозь святую брань.
Горят в депо церковные вагоны,
И жидким зеркалом убит еще один коттедж!
Совокуплений царственные стоны
Идут колоннами сквозь сумерки надежд.
Она пришла! Горят ее ланиты!
Три зеркала скукожились в огне,
Все берсерки и все Пьеро убиты,
И лишь цветы на праздничном столе
Все помнят ту Москву, ту, что еще стояла
Минуты две назад, и млела, и цвела,
Которую смело и разметало,
Когда она пришла! Когда она пришла!
Нет больше ни Москвы, ни Нюрнберга, ни штолен,
Ни шахматных ферзей, ни царственных столпов,
Ни золотых залуп, ни колоколен,
Ни терпких тайн, ни карточных долгов…
Ты ядерным потоком разделила,
Алмазной бритвой мир пересекла,
И те, кого ты только что убила,
Участливо глядят из-под стекла.
Лишь мозг сухой, мозг тонко иссеченный
Уютно ерзает в музейном закутке…
И в глубине своей витринки сонной
Он что-то там поет о северной сосне.
глава 39. Покой
…Но есть покой и воля.
Пушкин
И Дунаев погрузился в Покой.
глава 40. Молоко
Он пробудился. Сколько миллиардов лет прошло, он не знал.
Он не собирался пробуждаться. Напротив, он хотел и далее пребывать в Покое, который был ему давно уже обещан. Но что-то вытолкнуло его.
Неузнающим взглядом он обвел комнату. Он лежал в кровати, рядом лежала молодая женщина, обратив вверх свое узкое спящее лицо. Они были накрыты тонким пледом. И первым ощущением, которое он испытал по пробуждении, стал холод. Женщина зябко повела голыми плечами! Видимо, ей тоже было холодно. Холодный воздух проникал сквозь открытое окно. На окне висела белая девичья блузка.
Другие предметы одежды — мужские и женские — были разбросаны по комнате. Светлый пыльник раскинулся в скромном кресле, из-под него выглядывали смятые брюки,
Затем он услышал звук. Звук воздушной тревоги. Девушка открыла глаза. Дунаев узнал Синюю.
— Что тебе снилось? — спросил Дунаев, борясь с обморочным состоянием.
— Ничего, — ответила она. — Мне не снятся сны.
— Слышишь? Тревога. Надо, наверное, пойти в бомбоубежище, — сказал Дунаев. Своего языка он не чувствовал, отчего речь напоминала лепет. Ему казалось, он говорит беззвучно.
Она кивнула.
Они быстро оделись, вышли из квартиры. Он заметил, что она захватила с собой небольшой чемоданчик, скромно стоявший в прихожей под вешалкой. Одеваясь, она надела другую одежду, достав ее из шкафа. Теперь она напоминала молодую летчицу или полицейскую — синяя рубашка, синий пиджак, синяя юбка, синее пальто с металлическими пуговицами. Подавая ей пальто, Дунаев увилел у нее на спине маленький пистолет в черной кобуре.
— Не опасно? — спросил он. — Тебя арестуют.
Синяя ответила молчанием и улыбкой.
Коричневое платье осталось в кресле, белая блузка — на окне.
Они вышли из квартиры. Синяя аккуратно заперла ее медным ключом, опустив ключ в кармашек жакета. Спустились по лестнице, вышли на улицу. Мимо них пробежали люди, несущие детскую коляску. Потом пробежали еще гражданские. Немецкие солдаты группами перебегали от дома к дому, что-то делая в домах.
Было время на грани между днем и вечером. Из серого неба, где за тонкими облаками слегка чувствовалось солнце, накрапывал дождь. К звуку воздушной сирены прибавился грохочущий звук канонады. Стреляли совсем близко. Затем послышалось тяжелое гудение приближающихся бомбардировщиков, от которого дрожал и вибрировал воздух. Два старика, один в пальто, другой в домашнем бархатном пиджаке, пробежали по направлению к бомбоубежищу, куда указывали белые стрелки. К удивлению Дунаева, Синяя повернула в обратную сторону и вошла в подворотню. Дунаев последовал за ней. Пройдя подворотню, они оказались на небольшой площади, с другой стороны дома, где происходило их свидание. Здесь квадратом стояли четыре небольших дерева и между ними виднелось нечто круглое, напоминающее шатер, накрытое брезентом. Синяя подошла, рванула какой-то шнурок и сдернула брезент. Парторг увидел карусель. Все фигуры — лошадки, автомобильчики, слоны, жирафы — все было снято, и торчали только железные штыри. Оставалась лишь одна белая поцарапанная ножом скамеечка, на которой уместиться смог бы один человек.
Синяя достала из кармана ключ — не медный, а маленький, стальной. Она быстро подошла к техническому столбику возле карусели, отворила железную дверцу, повернула ключ в невидимой скважине. Карусель завращалась, медленно набирая скорость. Синяя вспрыгнула на нее и села на единственную скамейку. Дунаев различил немецкое ругательство, вырезанное ножом за ее спиной. Она аккуратно положила саквояж себе на колени, оправила юбку. Потом она исчезла из поля зрения и вскоре снова появилась. Проносясь мимо него, она подняла узкую белую ладонь и помахала ему. Затем сделала жест, требующий, чтобы он ушел. Карусель вращалась все быстрее.
Дунаев повернулся и пошел прочь. Проходя сквозь подворотню, он сквозь грохот канонады отчетливо услышал щелчок взводимого курка. Отчего-то он ждал, что Синяя выстрелит ему в спину с вращающейся карусели. Не оборачиваясь, он вышел на улицу. И только через несколько минут услышал выстрел.
Обернувшись, он успел увидеть ее с поднятой вверх рукой, сжимающей пистолет. В ту же секунду тень самолета пронеслась по земле и домам. Затем раздался чудовищный удар, грохот, и все застлала плотная серая пыль.
Дунаева ударило и бросило. Но он остался, кажется, невредим. Поднявшись, побежал сквозь плотную взвесь пыли обратно, к подворотне. Но никакой подворотни уже не было. Стояла лишь половина дома, остальное стало щебнем и развалинами, а там, где была площадь с каруселью, теперь зияла огромная дымящаяся воронка. Только в быстро темнеющем небе догорала сигнальная ракета, выпущенная из пистолета.
Дунаев хотел бежать к воронке, но не смог — он увяз в горе щебня, путь ему преградили разбитые куски стен, тлеющие балки и куски балкона с железной решеткой. Дом, где он только что побывал, стоял вскрытый, словно взломанный сейф. Подняв взгляд, Дунаев узнал на четвертом этаже знакомые комнаты — они обнажились, как в кукольном дворце со снесенной стеной. Он узнал кабинет, от него осталась половина. На письменном столе, который слегка горел, больше не лежал пистолет. На уцелевшем раскрытом окне все так же белела легкая, воздушная блузка.
Обернувшись, он увидел такие же белые пятна на других окнах — белые простыни, белые мужские рубашки, белые передники пузырились на ветру, свешиваясь с подоконников, трепыхались на оконных рамах. Он не сразу понял, что это значит. А потом догадался — Поражение.
— Они сдаются. Сдаются, — пробормотал он.
Не разбирая дороги, он шел куда-то по каким-то улицам, перелезал через развалины. Кровь текла ему на лицо с макушки, которая оказалась разбита. И вдруг новый звук достиг его ушей.
Звук нарастал, доносясь откуда-то со стороны. Сначала он казался каким-то рассеянным шорохом, пробивающимся сквозь другие звуки войны, но постепенно набирал силы, шел волной, и становилось ясно, что это голоса множества бегущих и стреляющих на бегу людей, кричащих слово «Ура».
Это были голоса наступающих советских солдат! Дунаев вздрогнул, и сердце его замерло.
— Наши!
Дунаев вздымался все выше и выше, все ярче освещая Москву, бросая свой свет до самых далеких предместий, до фабричных районов, до заброшенных парков, до железнодорожных станций, где сортируют товары, прибывающие в Москву.
Его сияние проникало сквозь стены, и он видел, как в подземных бункерах, ставших танцевальными клубами, достигает пика экстаз танцующих. Он видел, как свиваются тела, как зубы прокусывают ухо, как бесплатно раздают светящиеся расчески, как в чилл-аутах отбрасывают нимбы чешуйчатоглазые подростки. Он проникал в тумбочки и ночные столики, где лежали тайные любовные письма и пистолеты, он видел, как в подвале банка зреет ужас в бездонном сейфе, он слышал, как на черных мокрых улицах кричат от невыносимого счастья, как старики плачут с шепотом «Дождались!..», как в церквах разбрасывают цветы, как влюбленные играют в раскаленные стальные шахматы, как бандиты на своих балконах разряжают в воздух автоматы, как в зоопарке вытаращились вольеры и клетки, как отдают приказ о боевой готовности номер один всем видам войск, как бегут по платиновым коридорам парни в колючих скафандрах, как в угловом окошке Кремля стоит руководитель страны — высокий, крупный мужчина в белой рубашке с бокалом шампанского в руке. Ворот рубашки расстегнут, веселые узкие глаза смотрят на огонь, и заговорщицкая улыбка, кривая улыбка тотального понимания, тихо светится на широком лице. Вот он поднимает бокал, и в розовом шампанском вспыхивает отсвет пожара: «За Третье Тысячелетие, сынок!»
Оказывается, празднуют Новый год! Бьют двенадцать раз куранты Кремля, и с последним ударом весь город зажигается иллюминацией! Вспыхивают бесчисленными огнями все гигантские ели Леса. Освещаются изнутри розовым могучие ледяные фигуры Дедов Морозов и Снегурок, вспыхивает рубиновая подсветка под статуями Александровского сада, а из кремлевского купола вырывается тонкий пронзительный белый луч, который пишет в небе, на колышущейся чаше Чайного Облака:
Да здравствует Москва! Да здравствует Россия! Да здравствует все существующее и несуществующее! Будь счастливо, нечеловечество! Встань, великая страна! Опрокинь в себя бокал шампанского! И еще один! И еще! Нох! Нох айн мал!
И станцуй — так, чтобы зазвенели все народы и страны, чтобы засвистела земля, чтобы охнуло небо! Хуй с ней, с землей, пусть она проламывается под танцующими ногами! Хуй с ним, с небом, пусть закроет глаза, если не нравится! Танцуй, святая страна! И опрокинься в свои сны! Ты заслужила их, ты заслужила рай! Не бойся своих снов, Россия, не бойся ничего! Ты останешься собой и вдалеке от земли, и на острие космического белого луча будут визжать от счастья твои полевые цветы и травы твоих лужаек, и твои сосновые перелески, и ямы, и черные озера. И в глубине черных дыр ты сможешь воздвигнуть пьяные золотые купола своих храмов! И в лицо белому карлику сможешь ты лихо свистнуть и взять его на перо! И перед Великим Кромсающим Звездные Облака ты только подбоченишься и сплюнешь на красные сапоги! Тебе ничего уже не страшно! Живи, страна Счастья и Ужаса! Живи, разбрызгивая по дальним планетам отблески своих кошмаров, посылай в темные посмертные туннели стрелы упоения! Все поёбать! Все! Живи и упивайся своей ужасающей свободой!
Он не собирался пробуждаться. Напротив, он хотел и далее пребывать в Покое, который был ему давно уже обещан. Но что-то вытолкнуло его.
Неузнающим взглядом он обвел комнату. Он лежал в кровати, рядом лежала молодая женщина, обратив вверх свое узкое спящее лицо. Они были накрыты тонким пледом. И первым ощущением, которое он испытал по пробуждении, стал холод. Женщина зябко повела голыми плечами! Видимо, ей тоже было холодно. Холодный воздух проникал сквозь открытое окно. На окне висела белая девичья блузка.
Другие предметы одежды — мужские и женские — были разбросаны по комнате. Светлый пыльник раскинулся в скромном кресле, из-под него выглядывали смятые брюки,
Затем он услышал звук. Звук воздушной тревоги. Девушка открыла глаза. Дунаев узнал Синюю.
— Что тебе снилось? — спросил Дунаев, борясь с обморочным состоянием.
— Ничего, — ответила она. — Мне не снятся сны.
— Слышишь? Тревога. Надо, наверное, пойти в бомбоубежище, — сказал Дунаев. Своего языка он не чувствовал, отчего речь напоминала лепет. Ему казалось, он говорит беззвучно.
Она кивнула.
Они быстро оделись, вышли из квартиры. Он заметил, что она захватила с собой небольшой чемоданчик, скромно стоявший в прихожей под вешалкой. Одеваясь, она надела другую одежду, достав ее из шкафа. Теперь она напоминала молодую летчицу или полицейскую — синяя рубашка, синий пиджак, синяя юбка, синее пальто с металлическими пуговицами. Подавая ей пальто, Дунаев увилел у нее на спине маленький пистолет в черной кобуре.
— Не опасно? — спросил он. — Тебя арестуют.
Синяя ответила молчанием и улыбкой.
Коричневое платье осталось в кресле, белая блузка — на окне.
Они вышли из квартиры. Синяя аккуратно заперла ее медным ключом, опустив ключ в кармашек жакета. Спустились по лестнице, вышли на улицу. Мимо них пробежали люди, несущие детскую коляску. Потом пробежали еще гражданские. Немецкие солдаты группами перебегали от дома к дому, что-то делая в домах.
Было время на грани между днем и вечером. Из серого неба, где за тонкими облаками слегка чувствовалось солнце, накрапывал дождь. К звуку воздушной сирены прибавился грохочущий звук канонады. Стреляли совсем близко. Затем послышалось тяжелое гудение приближающихся бомбардировщиков, от которого дрожал и вибрировал воздух. Два старика, один в пальто, другой в домашнем бархатном пиджаке, пробежали по направлению к бомбоубежищу, куда указывали белые стрелки. К удивлению Дунаева, Синяя повернула в обратную сторону и вошла в подворотню. Дунаев последовал за ней. Пройдя подворотню, они оказались на небольшой площади, с другой стороны дома, где происходило их свидание. Здесь квадратом стояли четыре небольших дерева и между ними виднелось нечто круглое, напоминающее шатер, накрытое брезентом. Синяя подошла, рванула какой-то шнурок и сдернула брезент. Парторг увидел карусель. Все фигуры — лошадки, автомобильчики, слоны, жирафы — все было снято, и торчали только железные штыри. Оставалась лишь одна белая поцарапанная ножом скамеечка, на которой уместиться смог бы один человек.
Синяя достала из кармана ключ — не медный, а маленький, стальной. Она быстро подошла к техническому столбику возле карусели, отворила железную дверцу, повернула ключ в невидимой скважине. Карусель завращалась, медленно набирая скорость. Синяя вспрыгнула на нее и села на единственную скамейку. Дунаев различил немецкое ругательство, вырезанное ножом за ее спиной. Она аккуратно положила саквояж себе на колени, оправила юбку. Потом она исчезла из поля зрения и вскоре снова появилась. Проносясь мимо него, она подняла узкую белую ладонь и помахала ему. Затем сделала жест, требующий, чтобы он ушел. Карусель вращалась все быстрее.
Дунаев повернулся и пошел прочь. Проходя сквозь подворотню, он сквозь грохот канонады отчетливо услышал щелчок взводимого курка. Отчего-то он ждал, что Синяя выстрелит ему в спину с вращающейся карусели. Не оборачиваясь, он вышел на улицу. И только через несколько минут услышал выстрел.
Обернувшись, он успел увидеть ее с поднятой вверх рукой, сжимающей пистолет. В ту же секунду тень самолета пронеслась по земле и домам. Затем раздался чудовищный удар, грохот, и все застлала плотная серая пыль.
Дунаева ударило и бросило. Но он остался, кажется, невредим. Поднявшись, побежал сквозь плотную взвесь пыли обратно, к подворотне. Но никакой подворотни уже не было. Стояла лишь половина дома, остальное стало щебнем и развалинами, а там, где была площадь с каруселью, теперь зияла огромная дымящаяся воронка. Только в быстро темнеющем небе догорала сигнальная ракета, выпущенная из пистолета.
Дунаев хотел бежать к воронке, но не смог — он увяз в горе щебня, путь ему преградили разбитые куски стен, тлеющие балки и куски балкона с железной решеткой. Дом, где он только что побывал, стоял вскрытый, словно взломанный сейф. Подняв взгляд, Дунаев узнал на четвертом этаже знакомые комнаты — они обнажились, как в кукольном дворце со снесенной стеной. Он узнал кабинет, от него осталась половина. На письменном столе, который слегка горел, больше не лежал пистолет. На уцелевшем раскрытом окне все так же белела легкая, воздушная блузка.
Обернувшись, он увидел такие же белые пятна на других окнах — белые простыни, белые мужские рубашки, белые передники пузырились на ветру, свешиваясь с подоконников, трепыхались на оконных рамах. Он не сразу понял, что это значит. А потом догадался — Поражение.
— Они сдаются. Сдаются, — пробормотал он.
Не разбирая дороги, он шел куда-то по каким-то улицам, перелезал через развалины. Кровь текла ему на лицо с макушки, которая оказалась разбита. И вдруг новый звук достиг его ушей.
Звук нарастал, доносясь откуда-то со стороны. Сначала он казался каким-то рассеянным шорохом, пробивающимся сквозь другие звуки войны, но постепенно набирал силы, шел волной, и становилось ясно, что это голоса множества бегущих и стреляющих на бегу людей, кричащих слово «Ура».
Это были голоса наступающих советских солдат! Дунаев вздрогнул, и сердце его замерло.
— Наши!
Дунаев вздымался все выше и выше, все ярче освещая Москву, бросая свой свет до самых далеких предместий, до фабричных районов, до заброшенных парков, до железнодорожных станций, где сортируют товары, прибывающие в Москву.
Его сияние проникало сквозь стены, и он видел, как в подземных бункерах, ставших танцевальными клубами, достигает пика экстаз танцующих. Он видел, как свиваются тела, как зубы прокусывают ухо, как бесплатно раздают светящиеся расчески, как в чилл-аутах отбрасывают нимбы чешуйчатоглазые подростки. Он проникал в тумбочки и ночные столики, где лежали тайные любовные письма и пистолеты, он видел, как в подвале банка зреет ужас в бездонном сейфе, он слышал, как на черных мокрых улицах кричат от невыносимого счастья, как старики плачут с шепотом «Дождались!..», как в церквах разбрасывают цветы, как влюбленные играют в раскаленные стальные шахматы, как бандиты на своих балконах разряжают в воздух автоматы, как в зоопарке вытаращились вольеры и клетки, как отдают приказ о боевой готовности номер один всем видам войск, как бегут по платиновым коридорам парни в колючих скафандрах, как в угловом окошке Кремля стоит руководитель страны — высокий, крупный мужчина в белой рубашке с бокалом шампанского в руке. Ворот рубашки расстегнут, веселые узкие глаза смотрят на огонь, и заговорщицкая улыбка, кривая улыбка тотального понимания, тихо светится на широком лице. Вот он поднимает бокал, и в розовом шампанском вспыхивает отсвет пожара: «За Третье Тысячелетие, сынок!»
Оказывается, празднуют Новый год! Бьют двенадцать раз куранты Кремля, и с последним ударом весь город зажигается иллюминацией! Вспыхивают бесчисленными огнями все гигантские ели Леса. Освещаются изнутри розовым могучие ледяные фигуры Дедов Морозов и Снегурок, вспыхивает рубиновая подсветка под статуями Александровского сада, а из кремлевского купола вырывается тонкий пронзительный белый луч, который пишет в небе, на колышущейся чаше Чайного Облака:
С НОВЫМ ГОДОМ, НЕЛЛИ!
С НОВЫМ ТЫСЯЧЕЛЕТИЕМ, ДОРОГАЯ ЛУ!
Руководитель страны усмехается, пригубливает шампанское. А вокруг — сотни тысяч ртов издают ликующий крик. Сотни тысяч рук тянутся друг к другу с бокалами. Выстреливают сотни тысяч шампанских бутылок, и течет пена, по рукам, по одеяниям, по всему…Да здравствует Москва! Да здравствует Россия! Да здравствует все существующее и несуществующее! Будь счастливо, нечеловечество! Встань, великая страна! Опрокинь в себя бокал шампанского! И еще один! И еще! Нох! Нох айн мал!
И станцуй — так, чтобы зазвенели все народы и страны, чтобы засвистела земля, чтобы охнуло небо! Хуй с ней, с землей, пусть она проламывается под танцующими ногами! Хуй с ним, с небом, пусть закроет глаза, если не нравится! Танцуй, святая страна! И опрокинься в свои сны! Ты заслужила их, ты заслужила рай! Не бойся своих снов, Россия, не бойся ничего! Ты останешься собой и вдалеке от земли, и на острие космического белого луча будут визжать от счастья твои полевые цветы и травы твоих лужаек, и твои сосновые перелески, и ямы, и черные озера. И в глубине черных дыр ты сможешь воздвигнуть пьяные золотые купола своих храмов! И в лицо белому карлику сможешь ты лихо свистнуть и взять его на перо! И перед Великим Кромсающим Звездные Облака ты только подбоченишься и сплюнешь на красные сапоги! Тебе ничего уже не страшно! Живи, страна Счастья и Ужаса! Живи, разбрызгивая по дальним планетам отблески своих кошмаров, посылай в темные посмертные туннели стрелы упоения! Все поёбать! Все! Живи и упивайся своей ужасающей свободой!