Страница:
Но в ту же ночь Дунаев проснулся в холодном поту: по всему его телу бегали искры и струилось холодное электричество ужаса и силы. Он проснулся с абсолютно ясной и четкой мыслью в толове: СССР ПРОСУЩЕСТВОВАЛ 69 ЛЕТ!
Да, именно так. С 1922 по 1991 год!
Может ли быть такое? Мог ли внутренний пророческий голос оговориться и вымолвить «СССР Просуществует до 69 года» вместо «СССР просуществует 69 лет». Следовало понять так: СССР просуществует до шестьдесят девятого года своей жизни.
— Значит… Значит, я все-таки знал. Значит, я… Значит, это все… — Дунаев встал и, как робот, подошел к зеркалу. На него смотрел старик. Но какой-то подозрительно свежий, какой-то явно недостаточно старый старик. Изможденность и худоба военных и послевоенных лет исчезли: он стал каким-то налитым, мощным. Лицо казалось смазанным жиром, но при этом оно не казалось толстым или дряблым, напротив. Морщины, правда, в изобилии рассыпались по его лицу, но все они были какие-то упругие, похожие на русла, по которым струились светлые ручейки силы.
По всем своим многочисленным фальшивым паспортам и удостоверениям Дунаев значился гораздо более молодым, чем был в действительности. Может быть, этим объяснялась его странная моложавость? Он бессознательно подстраивался, мимикрировал под свои документы. Ему пришлось напрячь ум, чтобы понять, сколько же ему лет на самом деле. И через десять минут сумбурных мысленных подсчетов он с ужасом осознал, что ему девяносто два года.
Нет, никакими фальшивыми документами этого объяснить не удавалось. Человеку в зеркале можно было дать лет шестьдесят, ну, от силы шестьдесят пять, но никак не больше.
— Волшебник, — произнес Дунаев и хмыкнул. После этого он лег в постель и крепко уснул. Дело происходило в номере гостиницы «Минск» в Москве.
На следующий день у него была назначена встреча в ресторане «Пекин». Он любил этот огромный ресторан, где всегда витал дух вокзала. Он спокойно сидел за столиком, поджидая двоих заказчиков из криминальной среды. Говорить собирались о партии краденых денег, которая сохранялась у Дунаева в одном месте. Человека, который попросил Дунаева, хранить деньги, убили, и теперь разные люди претендовали на его наследство.
Двое появились вовремя. Одного Дунаев знал, он был в годах. Другой, совсем молодой, возбужденный, с вздрюченно-блестящими от кокаина глазами. Они быстро присели за дунаевский столик, над которым стоял пар от душистых пельменей.
Молодой сразу взял агрессивный тон:
— Свистишь, Сторож? Больше себя хочешь казаться? Под фарт ходишь?
— Клиторок свой попридержи, — спокойно осадил его Дунаев. — В тюрьме на сеансе дрочить будешь, а не здесь. Не надо махать сикилями.
И он ловко подцепил лакированными палочками кусочек рыбы семи ароматов.
— Не горячись, Севик, — произнес заказчик постарше, тоже обращаясь к молодому. — Давай выпьем, поговорим как люди.
Он разлил водку по рюмкам, поднял свою:
— Ну что, помянем тех, кого мы убивали грешным делом. В его голосе опытный Дунаев тоже уловил угрозу. Не столь откровенную, как у молодого, но от того еще более серьезную.
— Я никого не убивал, — сказал он без выражения и не прикоснулся к рюмке.
— Как же! Подраспизделась роща золотая, — недоверчиво ощерился молодой.
Люди, с которыми он разговаривал, были ему насквозь понятны, он таких много видел и ясно понимал, что их в ближайшие дни убьют. Это казалось ему столь очевидным, как если бы даты их смертей были вышиты золотой нитью на воротничках их рубашек. Поэтому он не концентрировался на разговоре, взглядывал то в окно, на блестящий иней, то задумчиво пил зеленый чай из пиалы, украшенной изображением фениксов и бородатых драконов. Демонстративно он не прикасался к рюмке с водкой. Иногда окидывал взглядом просторный зал ресторана, довольно полный и оживленный, несмотря на утреннее время. За соседним столиком сидела компания в пять человек, все — немолодые мужчины, и явно тоже вели деловой разговор. Дунаеву достаточно было мельком взглянуть на них, чтобы понять, что дело у них ладится, и что дело для всех выгодное, и что по главным вопросам уже договорились и теперь улаживают детали. Двое из пяти иностранцы, еще один — переводчик и еще двое русских. Дело, скорее всего, шло о продаже за границу каких-то российских научных достижений или изобретений. Во всяком случае, оба русских выглядели как ученые или врачи: один лысый, смеющийся, другой — в очках с дымчатыми стеклами, седой, с угрюмо-усталым ртом.
Дунаев скользнул взглядом по лицу последнего, взгляд ушел потом в окно, но тут же вернулся к старику в дымчатых очках. Сторож понял, что видел этого человека раньше. Где? Наверное, очень давно. Дунаев механически стер с этого лица знаки старости: морщины, седину, болезненность плотно сжатого рта. Где? В лагере? В поезде? В неврологической клинике? И тут, даже не из прошлой, а из позапрошлой, совсем уже отринутой и забытой жизни поднялся образ молодого парня, который работал у них когда-то на заводе, в вулканическом цеху. Дунаев знал, что именно этот человек взял к себе и воспитал его дочь. Он мгновенно сообразил, что это он и есть — приемный отец его дочери. Он вдруг с удивлением понял, что совершенно забыл про дочь, про письма, которые писал ей.
Его охватило странное возбуждение, похожее на озноб. Он быстро выпил рюмку водки (хотя перед этим твердо решил не пить с этими живыми мертвецами) и подозвал официанта, чтобы расплатиться, так как заметил, что за соседним столиком уже расплачиваются и собираются уходить. Сказав на прощание уголовникам что-то приятно-нейтральное, как если бы они были его добрыми случайными приятелями, Дунаев вышел из ресторана сразу же вслед за двумя учеными. Он видел, как они прощаются с иностранцами, потом садятся в машину. Он взял такси и приказал шоферу следовать за их черной «Волгой». Это привело его в заснеженный подмосковный поселок. Востряков вышел из машины своего коллеги и пошел к своему коттеджу. Дунаев медленно проехал мимо него в такси (Востряков никакого преследования не заметил), увидел номер дома и название улицы. Понял, что адрес — тот самый, по которому он когда-то посылал «письма волшебника». Отпустив такси, он до синих сумерек гулял по окрестностям, потом вернулся к дому, когда зажгли свет в окнах. С улицы, сквозь забор, хорошо видны были две нижние комнаты. Пожилая женщина накрывала к ужину, потом вошли и сели за стол Востряков и девочка, на вид лет четырнадцати-пятнадцати.
«Внучка», — понял Дунаев. И через несколько минут с замиранием сердца прибавил:
— Моя внучка.
Лица ее он отсюда разглядеть не мог, только отблеск электрического света на длинных волосах. Он долго стоял у забора, забыв про мороз, наблюдая за мирным ужином троих людей. Но потом Востряков встал и задернул занавески.
Дунаев уже в темноте дошел до станции и электричкой вернулся в Москву.
Еще несколько дней он следил за домом, купил полевой бинокль. Общение с ворами научило его кое-чему: как-то раз, когда все обитатели коттеджа ушли, и явно надолго (уехали втроем в Москву, в театр), он легко открыл замок отмычкой и тихо вошел в пустой дом. На столе стояли еще теплые чашки, оставшиеся после чаепития. Он дотронулся до ее чашки, потом до не доеденного ею печенья. Ему захотелось съесть это печенье, но он удержался.
Поднялся на второй этаж и вошел в ее комнату. Он не собирался ничего здесь похищать, просто хотел посмотреть. Просто хотел побыть немного в комнате, где жила его внучка.
В этой комнате (чувствовалось, что еще недолгое время тому назад ее называли детской, но теперь хозяйка ее уже не была ребенком) царил беспорядок. На полу, на ковре валялись смятые джинсы и майка, в кресле беспечно раскинул рукава красный лыжный свитер, пахнущий сладкими детскими духами и снегом. Дунаев поднял с пола школьный дневник, прочел имя на обложке — Надя Луговская.
— Надежда… — прошептали его губы.
Закатный свет освещал комнату, падая в нее вместе с синими тенями заснеженных сосен.
Дунаев стоял как столб посреди этой комнаты. Любому другому человеку комната эта показалась бы простой и приятной, но, в общем-то, обычной уютной комнатой, где обитает девочка пятнадцати лет. Здесь присутствовало все, что должно присутствовать в комнатах девочек этого возраста: плакаты с фотографиями известных певцов и рок-групп, разбросанные по полу тетради, фотографии красивых девушек из модных журналов, магнитофон и коробка с кассетами, книги, детские игрушки во множестве, явно подзабытые уже обитательницей этой комнаты, но все же благополучно уцелевшие следы недавно ушедшего детства.
Да, детство здесь отступило, затаилось, как преступник в засаде, но оно пристально смотрело на Дунаева из всех углов. Дунаев стоял, оцепенев: он вдруг стал все здесь узнавать, он видел, что эта скромная комната сплетена тысячью нитей с его жизнью, с его прошлым… Вместо детской комнаты в коттедже дачного типа Дунаев вдруг увидел зал штаба, сверкающий Координационный Центр, откуда велось управление его видениями, его бредом. Ему казалось, на поверхности предметов загораются и гаснут сигнальные лампочки разных цветов, и такие же лампочки и стрелки вспыхивают на стенах, и сквозь эти стены, увешанные плакатами поп — и рок-групп, проступали, как ему чудилось, карты битв Великой Отечественной войны, покоробившиеся вспученные темные карты, нарисованные тушью и кровью. Между вещами пробегали молнии, сплетая их в подобие микросхемы, лучащейся от собственных сил. Возможно, все это сверкали лишь отблески новогодней елки, которая высилась в углу, вся в серпантине и шарах.
У подножия елки стояли Дед Мороз и Снегурочка, старые и облупленные, но роскошные. Под потолком висел железный Карлсон, отбрасывая широкую тень от своего пропеллера. Огромный, плюшевый, чуть траченный молью Винни-Пух лежал в углу мягкой грудой, осыпанный маленькими розовыми Пятачками. На нем можно было валяться, как в кресле, теребя и кусая от скуки Пятачков за их мягкие копытца. Заводная карусель замерла на тумбочке. На полочке рядом стоял Айболит, перед ним в кроватке рядком лежали бегемотики из лиловой пластмассы. Своими тумбообразными ручками они прижимали к телам огромные градусники. У ног Великого Ветеринара («Ветер и Нары», — подумалось бывшему зэку Незнаеву) теснились уже совсем крошечные, словно бы норовящие уйти под подошвы его пластмассовых ботинок, стада африканских животных: жирафов, слонов, львов и прочих. Лицо Айболита состояло из белой бородки, розового пятна над бородкой и очков, но Дунаеву казалось, что это личико все лучится безжалостным хохотом. Желтый Мурзилка, кутаясь в шарфик, целился своим плюшевым фотоаппаратом. Колобки разных размеров, сделанные из различных материалов, валялись повсюду — резиновые в виде мячей, мягкие плюшевые, затем хрупкие из крошащегося пенопласта, а также вельветовые и бархатные, набивные, как шарообразные подушки, пластмассовые, керамические, даже мраморные, с лампочкой внутри, вроде ночника. Сказочные животные топтались в шкафах, за книгами. Крокодил Гена из литой резины скульптурно стоял, воздев свое длинное зеленое лицо, одетый в пальто и в шляпу, сопровождаемый взлохмаченным Чебурашкой. Плоский пластмассовый Незнайка в тряпичной одежде лежал в химической ванночке, залитый цветным желе. Рядом валялись формочки в виде ракушек, сердец, ромашек, тоже наполненные желе разных цветов. Видимо, игра. Самоделкин, робот в галошах, тупо смотрел своими шурупами. Ну и, конечно, куклы. Ведь здесь жила девочка, и ей дарили девочек — нарядных, с открывающимися и закрывающимися глазами. Ароматная Дюймовочка с цветком на голове, синеволосая Мальвина, черноглазая Алиса, обнимающая розового фламинго.
Все это было прикрыто, заслонено более крупными образами, как если бы притаившихся магов заслонили крупные магические подмастерья. Большой плакат группы Depeshe Mode, с которого сурово-нежные, мечтательные парни смотрели прямо перед собой, и словно бы звучали их голоса, обращаясь к девочке, которая повесила их на стену:
Ну и, конечно, здесь был великолепный Джим Морисон, голый по пояс, с сонным укоризненным взглядом, с руками, глубоко засунутыми в кожаные штаны. Он как бы обрушивал на зрителя гордое томление бесконечных мастурбаций.
— Love me twice today! — просили девочку, живущую здесь, его приоткрытые губы.
— I am going slightly mad! — твердил за ним Фредди Меркьюри, одетый во фрак и бегущий вслед за пингвином.
С этим Дунаев мог только согласиться: он тоже постепенно сходил с ума. Из-за шкафа строго блестели восточные глаза Виктора Цоя: «Где же ты теперь, воля вольная?»
Да, воля была далеко.
Лапландская девушка Бьорк бежала по темному лесу, преследуемая мрачным плюшевым мишуткой. Субтильная Кейт Мосс в черной полурастерзанной майке стояла на подиуме, тоже, как Джим Морисон, засунув руки в черные джинсы от Калвина Клайна и как бы рассеянно мастурбируя, отвечая Джиму на его сонный вызов.
Все здесь было пропитано любовью, и кричало и мурлыкало о любви, и в то же время оставалось невинным, детским.
«Как же я мог жить так долго без… без любви?» — неожиданно подумал Дунаев.
Солнце клонилось к западу, свет становился все сильнее, золотистее, он проникал сквозь ледяные узоры окна, и комната превращалась в алмаз — в алмаз, в котором застрял Дунаев, в драгоценный кристалл, сверкающий всеми своими гранями, пронизанный Синими Тенями, искрами, вспышками. Свежесть зимнего леса за окном, потаенные скрипы деревянного дома, теплое дыхание ее разбросанной, словно в гневе, постели…
Он вспомнил вдруг все детские комнаты, которые прошел за войну: от той, полувзорванной, где он прятался в Подмосковье, до комнаты близнецов в берлинской квартире. И он вспомнил ту круглую детскую — спаленку, уютно освещенную ночником, — которая скрывалась в его собственной голове.
Он любил эту девочку не потому, что она была его внучкой, продолжением его рода — это его не волновало: «кровинушка», «продолжение рода» и прочая дребедень. Он любил ее потому, что, прежде чем родится в мир, она была его Советочкой, которая спала в его голове. Спала и сквозь сон лепетала. Он проснулся после войны, и кровь текла ему на лицо с темени: это ушла из головы Снегурка. Ее вынули бережно и нежно (наверное, Священство), поскольку война закончилась и Родина была спасена. И голова осталась жить как пустая скорлупа. Но ему предсказывали (он вспомнил), что она вернется — вернется реальной девочкой, внучкой. Она ушла, и вместе с ней ушла и его магическая сила. Теперь она снова появилась с новым именем — Надежда. И у него появилась надежда вернуть все. Возможно, она возвращалась, потому что Родина снова в опасности и ее снова нужно спасти и уберечь. Он не знал, что от них потребуется, когда она объединятся с Внучкой в магическом союзе — восстановить великий распавшийся Советский Союз? Или, наоборот, помочь Новой России проложить себе свободную и счастливую дорогу в будущее сквозь злые наслоения прошлого? Он не думал об этом, зная, что Советочка близко и скоро он услышит Совет (потому что Любовь — это Подсказа).
Последний луч солнца сверкнул в стеклах книжных шкафов, в елочных шарах, в глазах игрушек и погас. Комната вдруг погрузилась в глубокую синюю тьму. Дунаев осторожно вышел из дома. Никто никогда не догадается, что он побывал здесь.
Он хотел на следующий день снова приехать сюда, в этот подмосковный поселок, встретить Надю, когда она будет возвращаться из школы, и поговорить с ней. Но получилось иначе. Вернувшись в Москву, он сразу же узнал, что пока он следил за домом внучки, в криминальном мире (к которому он все-таки принадлежал) стало происходить нечто из ряда вон выходящее. Конец СССР и смена общей власти отразились в этом мире, как в зеркале: стали вдруг убивать блатных «авторитетов». Молодые шакалята, презирающие блатной закон, начали систематическое истребление старых волков, а заодно отчасти и друг друга. Война велась открыто, с чудовищной жестокостью и без всяких правил. Дунаев к «авторитетам» не принадлежал, но слыл «чем-то вроде того». Он понял, что надо ему срочно скрываться.
Относительно тех двоих, с которыми он встречался в ресторане «Пекин», он ошибся. Одного из них, правда, уже убили, но другой — молодой уголовник по кличке Сева Панцирь — остался жив и активно участвовал в разразившейся войне. И он, и другие многие должны были убить Дунаева просто так, из аккуратности, раз уж пошли такие дела.
Дунаеву пришлось срочно уехать из Москвы, долго заметать следы, навсегда расстаться с паспортом на имя Никиты Незнаева и мыкаться опять в местах, которые он знал и которым доверял — на дальнем Севере. Прятаться и заметать следы он умел, как никто другой. В этом деле был виртуозом.
Он жил скромно, работал библиотекарем, но постоянно думал о внучке. Тогда-то он и стал посылать ей «письма волшебника» — опять со всей прежней осторожностью, — с оказиями. Когда-то он боялся НКВД, теперь — преступных группировок. Впрочем, в душе страха не было, просто он тщательно соблюдал осторожность, конспирацию. Целый год он посылал ей письма, которые так мучили Вострякова. Иногда Дунаев думал о Вострякове, опасался, как бы тот не отнес письма в милицию. Иногда ему казалось, что магические способности постепенно возвращаются к нему, и он пытался издали, на расстоянии, сковать волю этого человека. Кое-какие доверенные Дунаеву люди осторожно следили за коттеджем, за девочкой, охраняя ее на всякий случай. Но ей никто не угрожал. Эти же люди сообщили Дунаеву, что девочка поменяла имя и теперь называется Анастасией. Это было только на руку.
За год буря в криминальном мире подулеглась, убили всех, кого хотели убить, а потом и всех, кто организовал и осуществил эти убийства. Убили и Севу Панциря, и других, кто мог иметь претензии к Сторожу. Про Дунаева теперь некому стало помнить. Снова его никто не знал. Дела его остановились, он потерял все свои связи и почти все деньги. Это совершенно не волновало его. Он спал по ночам спокойно, как бревно в бобровой запруде.
В мае 1993 года он вышел из укрытия и снова приехал в Подмосковье, чтобы найти Настю и обучить ее волшебству. Он писал ей «письма волшебника» совсем с другим чувством, чем когда-то писал их для своей дочери: тогда он сам не верил в то, что пишет, а теперь верил, что и в самом деле сможет научить свою внучку летать, проходить сквозь стены и оставаться вечно молодой. Впрочем, на данный момент сам он мог похвалиться разве что загадочно приостановившимся процессом старения.
Так случилось, что он прибыл в «научную деревню» при Лесной лаборатории в тот самый день, когда Востряков сжег его письма Настеньке, и в тот же день она познакомилась с Тарковским. Дунаев впервые увидел ее лицо в окулярах бинокля: она сидела в овражке, за пикником, вместе с подружкой и молодым человеком. Сторож прятался в зарослях, на склоне, довольно далеко от них. Он не мог слышать, о чем они говорят, и наблюдал их общение как немое кино. Он видел, как она намазывает творог на хлеб, как откидывает назад пряди длинных волос, заметил, конечно, камешек с дыркой у нее на запястье (этот шаманский атрибут — «куриный бог» — был ему хорошо знаком), видел, как склоняются их затылки над едой, как светлый пар окружает витую струйку чая, ниспадающего из термоса в железную сверкающую крышку-стаканчик.
Но он видел и другое. Между его внученькой и неизвестным ему юношей нечто происходило: какая-то игра света, которая становилась все интенсивнее. Вскоре Дунаев уже различал тонкую сеть лучей, которые сплетались в подобие вензеля. По этим лучам бежали искры: это были токи любви, стремительные и медленные, смешивающие и разделяющие холод и жар, сухость и влажность, силу и слабость, запахи чая, травы и цветов. Токи любви, о которой еще не знали ни девочка, ни молодой человек, но о которой уже знал опытный Дунаев, научившийся понимать такие вещи. Лицезрение этого четкого узора лучей, который вписывал между телами тех, кто еще только собирался влюбиться друг в друга, третью фигуру, фигуру тайного света, это видение действовало на Дунаева двояко. С одной стороны, это отдаляло его от Внучки, от его прошлой и будущей Советочки. Словно бы он обречен смотреть на нее только в бинокль, издали (так нелепо, как будто бы он сделался эротическим вуайеристом, любителем подглядывать за девочками, тогда как он всегда и сейчас далек был от подобных увлечений), но, с другой стороны, он понимал, что этот лучевой орнамент создан для него, как для единственного зрителя.
Настя и Тарковский не знали, что за ними подглядывают, но Сверкающий Завиток, который создался между ними (нечто вроде морской волны, сплетенный из света и ограниченной золотыми завихреньями, пронизанной изнутри четкой сеткой лучей), — этот Узор словно бы видел Дунаева и подмигивал ему издалека, как бы говоря: «Смотри! Наслаждайся! Это зрелище только лишь для тебя!»
Он ощущал во рту вкус творога, хлеба и чая.
В голове его оставалось пустое место, ниша, где раньше обитала она, и теперь, чувствуя ее присутствие уже не внутри, а снаружи, этот шарик начинал резонировать: он отражал ее, он воспроизводил ощущения, которые она испытывала. При этом сознание Дунаева почти отключалось, он начал действовать как сомнамбула. Востряков правильно догадался, что влюбленность защищает Настеньку от «волшебника». «Волшебник» оказался настолько опьянен резонансом любви, что ничего не предпринимал: все лето он бродил за влюбленной парочкой, не делая Никаких попыток поговорить с Настей. Он держался на приличном расстоянии, не расставаясь с биноклем. Он оправдывал это тем, что он — Сторож и теперь он сторожит ее, будущую волшебницу. Якобы он охранял ее.
Да, ее ощущения передавались ему в странной, измененной форме: особенно любовные и наркотические. Уже на следующий день он наблюдал ее встречу с Тарковским на озере, и когда она закурила косяк, Дунаева словно бы ударили по голове — охнув, он опустился на лавку вдалеке от них. Молодые люди даже не почувствовали особого эффекта: так, немного зацепило, и образы венгерского фильма (которому они уделили так мало внимания) стали чуть более выпуклыми, а поцелуи в темном кинозале более внятными. Но в целом эффект марихуаны затерялся скромным лепестком в букете других эффектов. Дунаев же, ничего не куривший, просидел целый час на лавке, не двигаясь. До него этот эффект дошел (через систему кривых зеркал в его мозгу) в виде удара лопатой, который на час превратил его в рыхлый сугроб, неловко примостившийся на скамейке.
Да, именно так. С 1922 по 1991 год!
Может ли быть такое? Мог ли внутренний пророческий голос оговориться и вымолвить «СССР Просуществует до 69 года» вместо «СССР просуществует 69 лет». Следовало понять так: СССР просуществует до шестьдесят девятого года своей жизни.
— Значит… Значит, я все-таки знал. Значит, я… Значит, это все… — Дунаев встал и, как робот, подошел к зеркалу. На него смотрел старик. Но какой-то подозрительно свежий, какой-то явно недостаточно старый старик. Изможденность и худоба военных и послевоенных лет исчезли: он стал каким-то налитым, мощным. Лицо казалось смазанным жиром, но при этом оно не казалось толстым или дряблым, напротив. Морщины, правда, в изобилии рассыпались по его лицу, но все они были какие-то упругие, похожие на русла, по которым струились светлые ручейки силы.
По всем своим многочисленным фальшивым паспортам и удостоверениям Дунаев значился гораздо более молодым, чем был в действительности. Может быть, этим объяснялась его странная моложавость? Он бессознательно подстраивался, мимикрировал под свои документы. Ему пришлось напрячь ум, чтобы понять, сколько же ему лет на самом деле. И через десять минут сумбурных мысленных подсчетов он с ужасом осознал, что ему девяносто два года.
Нет, никакими фальшивыми документами этого объяснить не удавалось. Человеку в зеркале можно было дать лет шестьдесят, ну, от силы шестьдесят пять, но никак не больше.
— Волшебник, — произнес Дунаев и хмыкнул. После этого он лег в постель и крепко уснул. Дело происходило в номере гостиницы «Минск» в Москве.
На следующий день у него была назначена встреча в ресторане «Пекин». Он любил этот огромный ресторан, где всегда витал дух вокзала. Он спокойно сидел за столиком, поджидая двоих заказчиков из криминальной среды. Говорить собирались о партии краденых денег, которая сохранялась у Дунаева в одном месте. Человека, который попросил Дунаева, хранить деньги, убили, и теперь разные люди претендовали на его наследство.
Двое появились вовремя. Одного Дунаев знал, он был в годах. Другой, совсем молодой, возбужденный, с вздрюченно-блестящими от кокаина глазами. Они быстро присели за дунаевский столик, над которым стоял пар от душистых пельменей.
Молодой сразу взял агрессивный тон:
— Свистишь, Сторож? Больше себя хочешь казаться? Под фарт ходишь?
— Клиторок свой попридержи, — спокойно осадил его Дунаев. — В тюрьме на сеансе дрочить будешь, а не здесь. Не надо махать сикилями.
И он ловко подцепил лакированными палочками кусочек рыбы семи ароматов.
— Не горячись, Севик, — произнес заказчик постарше, тоже обращаясь к молодому. — Давай выпьем, поговорим как люди.
Он разлил водку по рюмкам, поднял свою:
— Ну что, помянем тех, кого мы убивали грешным делом. В его голосе опытный Дунаев тоже уловил угрозу. Не столь откровенную, как у молодого, но от того еще более серьезную.
— Я никого не убивал, — сказал он без выражения и не прикоснулся к рюмке.
— Как же! Подраспизделась роща золотая, — недоверчиво ощерился молодой.
Дунаев механически поддерживал разговор с уголовниками, хорошо зная все правила такого разговора, но при этом думал о другом и чувствовал совсем другое. Он действительно остро ощущал Россию вокруг себя, чувствовал, как лежат улицы и площади Москвы за заиндевевшим окном ресторана, он понимал, что такое «мороз в Москве» и что означает «скоро Рождество» — еще совсем недавно это совсем ничего не значило, но православная Россия вдруг проступила из-под прежнего Советского Союза, и теперь действительно девушки в каракулевых шубках спешили к заутрене, и по-кустодиевски румянились их свежие лица, и на пути из церкви они смеялись и ели миндальные пирожные, торопясь домой, чтобы принять горячую ванну и затем другими способами скоротать время до ночи, когда придет черед идти на рейв и протанцевать там до утра. Дунаев думал о них и еще о многом.
— Значит, говоришь, не убивал? —
Вскинулся вдруг следачок с насеста. —
Ждет тебя, пацан, лесоповал,
Белый, как сибирская невеста.
И муде не посыпал песком —
Тем песочком, теплым, прибалтийским?
И, прикрыв залупу туеском,
Не ебался с мишкой олимпийским?
Ничего, приедешь в Магадан,
Купишь там отдельную квартиру —
Телевизор, чай, сортир, нарзан —
По ебалу городу и миру!
На, кури. Чего там, не впервой.
Главное, шугайся Чиполлино.
Он пахан жестокий и крутой
Выставит в разы на буратино.
Чисто так. За желтые дела.
Пальцы веером, и все быки вприсядку.
Штопор в шорнике. Понтуйся: смык, смола.
А не то придется дуть в трехрядку.
Говори, что знаешь Селяви,
Шо ты в «Космосе» висишь на белом коксе.
И споют фонтаны о любви,
Завафлив твой шпейц в соленом боксе.
Говоришь: понятиев не знал.
На спецу зависнешь — растолкуют.
За дубком не харкай на журнал —
Дед Мороз нехорошо шуткует.
Самый главный в зоне — Винни-Пух.
Закозлит своим слонопотамом:
Если сразу не испустишь дух,
Крикнешь «Брясь!» и станешь Мандельштамом.
Чебурага подойдет в настрой
С корефаном Геной Крокодилом,
И шепнет Мурзилка: «Кумовской!»,
Подмахнув абзац корявым шилом.
Люди, с которыми он разговаривал, были ему насквозь понятны, он таких много видел и ясно понимал, что их в ближайшие дни убьют. Это казалось ему столь очевидным, как если бы даты их смертей были вышиты золотой нитью на воротничках их рубашек. Поэтому он не концентрировался на разговоре, взглядывал то в окно, на блестящий иней, то задумчиво пил зеленый чай из пиалы, украшенной изображением фениксов и бородатых драконов. Демонстративно он не прикасался к рюмке с водкой. Иногда окидывал взглядом просторный зал ресторана, довольно полный и оживленный, несмотря на утреннее время. За соседним столиком сидела компания в пять человек, все — немолодые мужчины, и явно тоже вели деловой разговор. Дунаеву достаточно было мельком взглянуть на них, чтобы понять, что дело у них ладится, и что дело для всех выгодное, и что по главным вопросам уже договорились и теперь улаживают детали. Двое из пяти иностранцы, еще один — переводчик и еще двое русских. Дело, скорее всего, шло о продаже за границу каких-то российских научных достижений или изобретений. Во всяком случае, оба русских выглядели как ученые или врачи: один лысый, смеющийся, другой — в очках с дымчатыми стеклами, седой, с угрюмо-усталым ртом.
Дунаев скользнул взглядом по лицу последнего, взгляд ушел потом в окно, но тут же вернулся к старику в дымчатых очках. Сторож понял, что видел этого человека раньше. Где? Наверное, очень давно. Дунаев механически стер с этого лица знаки старости: морщины, седину, болезненность плотно сжатого рта. Где? В лагере? В поезде? В неврологической клинике? И тут, даже не из прошлой, а из позапрошлой, совсем уже отринутой и забытой жизни поднялся образ молодого парня, который работал у них когда-то на заводе, в вулканическом цеху. Дунаев знал, что именно этот человек взял к себе и воспитал его дочь. Он мгновенно сообразил, что это он и есть — приемный отец его дочери. Он вдруг с удивлением понял, что совершенно забыл про дочь, про письма, которые писал ей.
Его охватило странное возбуждение, похожее на озноб. Он быстро выпил рюмку водки (хотя перед этим твердо решил не пить с этими живыми мертвецами) и подозвал официанта, чтобы расплатиться, так как заметил, что за соседним столиком уже расплачиваются и собираются уходить. Сказав на прощание уголовникам что-то приятно-нейтральное, как если бы они были его добрыми случайными приятелями, Дунаев вышел из ресторана сразу же вслед за двумя учеными. Он видел, как они прощаются с иностранцами, потом садятся в машину. Он взял такси и приказал шоферу следовать за их черной «Волгой». Это привело его в заснеженный подмосковный поселок. Востряков вышел из машины своего коллеги и пошел к своему коттеджу. Дунаев медленно проехал мимо него в такси (Востряков никакого преследования не заметил), увидел номер дома и название улицы. Понял, что адрес — тот самый, по которому он когда-то посылал «письма волшебника». Отпустив такси, он до синих сумерек гулял по окрестностям, потом вернулся к дому, когда зажгли свет в окнах. С улицы, сквозь забор, хорошо видны были две нижние комнаты. Пожилая женщина накрывала к ужину, потом вошли и сели за стол Востряков и девочка, на вид лет четырнадцати-пятнадцати.
«Внучка», — понял Дунаев. И через несколько минут с замиранием сердца прибавил:
— Моя внучка.
Лица ее он отсюда разглядеть не мог, только отблеск электрического света на длинных волосах. Он долго стоял у забора, забыв про мороз, наблюдая за мирным ужином троих людей. Но потом Востряков встал и задернул занавески.
Дунаев уже в темноте дошел до станции и электричкой вернулся в Москву.
Еще несколько дней он следил за домом, купил полевой бинокль. Общение с ворами научило его кое-чему: как-то раз, когда все обитатели коттеджа ушли, и явно надолго (уехали втроем в Москву, в театр), он легко открыл замок отмычкой и тихо вошел в пустой дом. На столе стояли еще теплые чашки, оставшиеся после чаепития. Он дотронулся до ее чашки, потом до не доеденного ею печенья. Ему захотелось съесть это печенье, но он удержался.
Поднялся на второй этаж и вошел в ее комнату. Он не собирался ничего здесь похищать, просто хотел посмотреть. Просто хотел побыть немного в комнате, где жила его внучка.
В этой комнате (чувствовалось, что еще недолгое время тому назад ее называли детской, но теперь хозяйка ее уже не была ребенком) царил беспорядок. На полу, на ковре валялись смятые джинсы и майка, в кресле беспечно раскинул рукава красный лыжный свитер, пахнущий сладкими детскими духами и снегом. Дунаев поднял с пола школьный дневник, прочел имя на обложке — Надя Луговская.
— Надежда… — прошептали его губы.
Закатный свет освещал комнату, падая в нее вместе с синими тенями заснеженных сосен.
Дунаев стоял как столб посреди этой комнаты. Любому другому человеку комната эта показалась бы простой и приятной, но, в общем-то, обычной уютной комнатой, где обитает девочка пятнадцати лет. Здесь присутствовало все, что должно присутствовать в комнатах девочек этого возраста: плакаты с фотографиями известных певцов и рок-групп, разбросанные по полу тетради, фотографии красивых девушек из модных журналов, магнитофон и коробка с кассетами, книги, детские игрушки во множестве, явно подзабытые уже обитательницей этой комнаты, но все же благополучно уцелевшие следы недавно ушедшего детства.
Да, детство здесь отступило, затаилось, как преступник в засаде, но оно пристально смотрело на Дунаева из всех углов. Дунаев стоял, оцепенев: он вдруг стал все здесь узнавать, он видел, что эта скромная комната сплетена тысячью нитей с его жизнью, с его прошлым… Вместо детской комнаты в коттедже дачного типа Дунаев вдруг увидел зал штаба, сверкающий Координационный Центр, откуда велось управление его видениями, его бредом. Ему казалось, на поверхности предметов загораются и гаснут сигнальные лампочки разных цветов, и такие же лампочки и стрелки вспыхивают на стенах, и сквозь эти стены, увешанные плакатами поп — и рок-групп, проступали, как ему чудилось, карты битв Великой Отечественной войны, покоробившиеся вспученные темные карты, нарисованные тушью и кровью. Между вещами пробегали молнии, сплетая их в подобие микросхемы, лучащейся от собственных сил. Возможно, все это сверкали лишь отблески новогодней елки, которая высилась в углу, вся в серпантине и шарах.
У подножия елки стояли Дед Мороз и Снегурочка, старые и облупленные, но роскошные. Под потолком висел железный Карлсон, отбрасывая широкую тень от своего пропеллера. Огромный, плюшевый, чуть траченный молью Винни-Пух лежал в углу мягкой грудой, осыпанный маленькими розовыми Пятачками. На нем можно было валяться, как в кресле, теребя и кусая от скуки Пятачков за их мягкие копытца. Заводная карусель замерла на тумбочке. На полочке рядом стоял Айболит, перед ним в кроватке рядком лежали бегемотики из лиловой пластмассы. Своими тумбообразными ручками они прижимали к телам огромные градусники. У ног Великого Ветеринара («Ветер и Нары», — подумалось бывшему зэку Незнаеву) теснились уже совсем крошечные, словно бы норовящие уйти под подошвы его пластмассовых ботинок, стада африканских животных: жирафов, слонов, львов и прочих. Лицо Айболита состояло из белой бородки, розового пятна над бородкой и очков, но Дунаеву казалось, что это личико все лучится безжалостным хохотом. Желтый Мурзилка, кутаясь в шарфик, целился своим плюшевым фотоаппаратом. Колобки разных размеров, сделанные из различных материалов, валялись повсюду — резиновые в виде мячей, мягкие плюшевые, затем хрупкие из крошащегося пенопласта, а также вельветовые и бархатные, набивные, как шарообразные подушки, пластмассовые, керамические, даже мраморные, с лампочкой внутри, вроде ночника. Сказочные животные топтались в шкафах, за книгами. Крокодил Гена из литой резины скульптурно стоял, воздев свое длинное зеленое лицо, одетый в пальто и в шляпу, сопровождаемый взлохмаченным Чебурашкой. Плоский пластмассовый Незнайка в тряпичной одежде лежал в химической ванночке, залитый цветным желе. Рядом валялись формочки в виде ракушек, сердец, ромашек, тоже наполненные желе разных цветов. Видимо, игра. Самоделкин, робот в галошах, тупо смотрел своими шурупами. Ну и, конечно, куклы. Ведь здесь жила девочка, и ей дарили девочек — нарядных, с открывающимися и закрывающимися глазами. Ароматная Дюймовочка с цветком на голове, синеволосая Мальвина, черноглазая Алиса, обнимающая розового фламинго.
Все это было прикрыто, заслонено более крупными образами, как если бы притаившихся магов заслонили крупные магические подмастерья. Большой плакат группы Depeshe Mode, с которого сурово-нежные, мечтательные парни смотрели прямо перед собой, и словно бы звучали их голоса, обращаясь к девочке, которая повесила их на стену:
Дэйвид Боуи, худой, неровнозубый, с разноцветными глазами, изможденный внутренним драйвом, присутствовал в трех ипостасях: на сцене, изгибающийся в экстазе, с серебряным микрофоном в руках, затем в виде кадра из фильма «Инопланетянин» (это был один из любимых фильмов Настеньки, которая, впрочем, тогда еще называлась Наденькой). Дэйвид Боуи сыграл в этом фильме роль инопланетянина, который высадился на Землю, чтобы сообщить Людям важные сведения о Вселенной, но он все время недомогает на Земле, все время его терзает дурнота, и таким — недомогающим инопланетянином в земном черном пальто он застыл на плакате. Третий плакат изображал Боуи в образе вампира из фильма «Голод» — в этом триллере Боуи сыграл вампира, который прожил несколько столетий в виде изящного денди, но вдруг за один день он катастрофически стареет и превращается в мелового старца. Катрин Денёв берет его на руки и несет сквэзь анфиладу чердачных комнат, где трепещут голубиные стаи. Она кладет его там, на этом огромном чердаке, в гроб, все еще странно живого сквозь известь баснословной старости, целует на прощанье в большой и бутафорский лоб. Этот момент — женщина со стариком на руках — и присутствовал на плакате в комнате Наденьки Луговекой.
Sweet Little fifteen
Do what you want
Tonight…
Ну и, конечно, здесь был великолепный Джим Морисон, голый по пояс, с сонным укоризненным взглядом, с руками, глубоко засунутыми в кожаные штаны. Он как бы обрушивал на зрителя гордое томление бесконечных мастурбаций.
— Love me twice today! — просили девочку, живущую здесь, его приоткрытые губы.
— I am going slightly mad! — твердил за ним Фредди Меркьюри, одетый во фрак и бегущий вслед за пингвином.
С этим Дунаев мог только согласиться: он тоже постепенно сходил с ума. Из-за шкафа строго блестели восточные глаза Виктора Цоя: «Где же ты теперь, воля вольная?»
Да, воля была далеко.
Лапландская девушка Бьорк бежала по темному лесу, преследуемая мрачным плюшевым мишуткой. Субтильная Кейт Мосс в черной полурастерзанной майке стояла на подиуме, тоже, как Джим Морисон, засунув руки в черные джинсы от Калвина Клайна и как бы рассеянно мастурбируя, отвечая Джиму на его сонный вызов.
Все здесь было пропитано любовью, и кричало и мурлыкало о любви, и в то же время оставалось невинным, детским.
«Как же я мог жить так долго без… без любви?» — неожиданно подумал Дунаев.
Солнце клонилось к западу, свет становился все сильнее, золотистее, он проникал сквозь ледяные узоры окна, и комната превращалась в алмаз — в алмаз, в котором застрял Дунаев, в драгоценный кристалл, сверкающий всеми своими гранями, пронизанный Синими Тенями, искрами, вспышками. Свежесть зимнего леса за окном, потаенные скрипы деревянного дома, теплое дыхание ее разбросанной, словно в гневе, постели…
Он вспомнил вдруг все детские комнаты, которые прошел за войну: от той, полувзорванной, где он прятался в Подмосковье, до комнаты близнецов в берлинской квартире. И он вспомнил ту круглую детскую — спаленку, уютно освещенную ночником, — которая скрывалась в его собственной голове.
Он любил эту девочку не потому, что она была его внучкой, продолжением его рода — это его не волновало: «кровинушка», «продолжение рода» и прочая дребедень. Он любил ее потому, что, прежде чем родится в мир, она была его Советочкой, которая спала в его голове. Спала и сквозь сон лепетала. Он проснулся после войны, и кровь текла ему на лицо с темени: это ушла из головы Снегурка. Ее вынули бережно и нежно (наверное, Священство), поскольку война закончилась и Родина была спасена. И голова осталась жить как пустая скорлупа. Но ему предсказывали (он вспомнил), что она вернется — вернется реальной девочкой, внучкой. Она ушла, и вместе с ней ушла и его магическая сила. Теперь она снова появилась с новым именем — Надежда. И у него появилась надежда вернуть все. Возможно, она возвращалась, потому что Родина снова в опасности и ее снова нужно спасти и уберечь. Он не знал, что от них потребуется, когда она объединятся с Внучкой в магическом союзе — восстановить великий распавшийся Советский Союз? Или, наоборот, помочь Новой России проложить себе свободную и счастливую дорогу в будущее сквозь злые наслоения прошлого? Он не думал об этом, зная, что Советочка близко и скоро он услышит Совет (потому что Любовь — это Подсказа).
Последний луч солнца сверкнул в стеклах книжных шкафов, в елочных шарах, в глазах игрушек и погас. Комната вдруг погрузилась в глубокую синюю тьму. Дунаев осторожно вышел из дома. Никто никогда не догадается, что он побывал здесь.
Он хотел на следующий день снова приехать сюда, в этот подмосковный поселок, встретить Надю, когда она будет возвращаться из школы, и поговорить с ней. Но получилось иначе. Вернувшись в Москву, он сразу же узнал, что пока он следил за домом внучки, в криминальном мире (к которому он все-таки принадлежал) стало происходить нечто из ряда вон выходящее. Конец СССР и смена общей власти отразились в этом мире, как в зеркале: стали вдруг убивать блатных «авторитетов». Молодые шакалята, презирающие блатной закон, начали систематическое истребление старых волков, а заодно отчасти и друг друга. Война велась открыто, с чудовищной жестокостью и без всяких правил. Дунаев к «авторитетам» не принадлежал, но слыл «чем-то вроде того». Он понял, что надо ему срочно скрываться.
Относительно тех двоих, с которыми он встречался в ресторане «Пекин», он ошибся. Одного из них, правда, уже убили, но другой — молодой уголовник по кличке Сева Панцирь — остался жив и активно участвовал в разразившейся войне. И он, и другие многие должны были убить Дунаева просто так, из аккуратности, раз уж пошли такие дела.
Дунаеву пришлось срочно уехать из Москвы, долго заметать следы, навсегда расстаться с паспортом на имя Никиты Незнаева и мыкаться опять в местах, которые он знал и которым доверял — на дальнем Севере. Прятаться и заметать следы он умел, как никто другой. В этом деле был виртуозом.
Он жил скромно, работал библиотекарем, но постоянно думал о внучке. Тогда-то он и стал посылать ей «письма волшебника» — опять со всей прежней осторожностью, — с оказиями. Когда-то он боялся НКВД, теперь — преступных группировок. Впрочем, в душе страха не было, просто он тщательно соблюдал осторожность, конспирацию. Целый год он посылал ей письма, которые так мучили Вострякова. Иногда Дунаев думал о Вострякове, опасался, как бы тот не отнес письма в милицию. Иногда ему казалось, что магические способности постепенно возвращаются к нему, и он пытался издали, на расстоянии, сковать волю этого человека. Кое-какие доверенные Дунаеву люди осторожно следили за коттеджем, за девочкой, охраняя ее на всякий случай. Но ей никто не угрожал. Эти же люди сообщили Дунаеву, что девочка поменяла имя и теперь называется Анастасией. Это было только на руку.
За год буря в криминальном мире подулеглась, убили всех, кого хотели убить, а потом и всех, кто организовал и осуществил эти убийства. Убили и Севу Панциря, и других, кто мог иметь претензии к Сторожу. Про Дунаева теперь некому стало помнить. Снова его никто не знал. Дела его остановились, он потерял все свои связи и почти все деньги. Это совершенно не волновало его. Он спал по ночам спокойно, как бревно в бобровой запруде.
В мае 1993 года он вышел из укрытия и снова приехал в Подмосковье, чтобы найти Настю и обучить ее волшебству. Он писал ей «письма волшебника» совсем с другим чувством, чем когда-то писал их для своей дочери: тогда он сам не верил в то, что пишет, а теперь верил, что и в самом деле сможет научить свою внучку летать, проходить сквозь стены и оставаться вечно молодой. Впрочем, на данный момент сам он мог похвалиться разве что загадочно приостановившимся процессом старения.
Так случилось, что он прибыл в «научную деревню» при Лесной лаборатории в тот самый день, когда Востряков сжег его письма Настеньке, и в тот же день она познакомилась с Тарковским. Дунаев впервые увидел ее лицо в окулярах бинокля: она сидела в овражке, за пикником, вместе с подружкой и молодым человеком. Сторож прятался в зарослях, на склоне, довольно далеко от них. Он не мог слышать, о чем они говорят, и наблюдал их общение как немое кино. Он видел, как она намазывает творог на хлеб, как откидывает назад пряди длинных волос, заметил, конечно, камешек с дыркой у нее на запястье (этот шаманский атрибут — «куриный бог» — был ему хорошо знаком), видел, как склоняются их затылки над едой, как светлый пар окружает витую струйку чая, ниспадающего из термоса в железную сверкающую крышку-стаканчик.
Но он видел и другое. Между его внученькой и неизвестным ему юношей нечто происходило: какая-то игра света, которая становилась все интенсивнее. Вскоре Дунаев уже различал тонкую сеть лучей, которые сплетались в подобие вензеля. По этим лучам бежали искры: это были токи любви, стремительные и медленные, смешивающие и разделяющие холод и жар, сухость и влажность, силу и слабость, запахи чая, травы и цветов. Токи любви, о которой еще не знали ни девочка, ни молодой человек, но о которой уже знал опытный Дунаев, научившийся понимать такие вещи. Лицезрение этого четкого узора лучей, который вписывал между телами тех, кто еще только собирался влюбиться друг в друга, третью фигуру, фигуру тайного света, это видение действовало на Дунаева двояко. С одной стороны, это отдаляло его от Внучки, от его прошлой и будущей Советочки. Словно бы он обречен смотреть на нее только в бинокль, издали (так нелепо, как будто бы он сделался эротическим вуайеристом, любителем подглядывать за девочками, тогда как он всегда и сейчас далек был от подобных увлечений), но, с другой стороны, он понимал, что этот лучевой орнамент создан для него, как для единственного зрителя.
Настя и Тарковский не знали, что за ними подглядывают, но Сверкающий Завиток, который создался между ними (нечто вроде морской волны, сплетенный из света и ограниченной золотыми завихреньями, пронизанной изнутри четкой сеткой лучей), — этот Узор словно бы видел Дунаева и подмигивал ему издалека, как бы говоря: «Смотри! Наслаждайся! Это зрелище только лишь для тебя!»
Он ощущал во рту вкус творога, хлеба и чая.
В голове его оставалось пустое место, ниша, где раньше обитала она, и теперь, чувствуя ее присутствие уже не внутри, а снаружи, этот шарик начинал резонировать: он отражал ее, он воспроизводил ощущения, которые она испытывала. При этом сознание Дунаева почти отключалось, он начал действовать как сомнамбула. Востряков правильно догадался, что влюбленность защищает Настеньку от «волшебника». «Волшебник» оказался настолько опьянен резонансом любви, что ничего не предпринимал: все лето он бродил за влюбленной парочкой, не делая Никаких попыток поговорить с Настей. Он держался на приличном расстоянии, не расставаясь с биноклем. Он оправдывал это тем, что он — Сторож и теперь он сторожит ее, будущую волшебницу. Якобы он охранял ее.
Да, ее ощущения передавались ему в странной, измененной форме: особенно любовные и наркотические. Уже на следующий день он наблюдал ее встречу с Тарковским на озере, и когда она закурила косяк, Дунаева словно бы ударили по голове — охнув, он опустился на лавку вдалеке от них. Молодые люди даже не почувствовали особого эффекта: так, немного зацепило, и образы венгерского фильма (которому они уделили так мало внимания) стали чуть более выпуклыми, а поцелуи в темном кинозале более внятными. Но в целом эффект марихуаны затерялся скромным лепестком в букете других эффектов. Дунаев же, ничего не куривший, просидел целый час на лавке, не двигаясь. До него этот эффект дошел (через систему кривых зеркал в его мозгу) в виде удара лопатой, который на час превратил его в рыхлый сугроб, неловко примостившийся на скамейке.