— Сыграй! Сыграй нам… — что-то зашелестело вокруг. — Сыграй… Пусть будет музыка…
   Что-то умоляющее, нежное, но властное было в этом шелесте.
   Дунаев стал спускаться в воронку. Сапоги проваливались в землю по голенище, потом холодная болотная вода полилась ему в сапоги, но он ни на что не обращал внимание. Рояль, накренившись, висел перед ним на тросах, наполовину уходя в воду. Тина свисала с него.
   Парторг поднял крышку с таким ужасом, как будто поднял крышку собственного гроба. Но внутри были лишь белые и черные клавиши.
   Он заиграл. Когда-то он уже играл на этом рояле… И сейчас, хотя играть ему было неудобно, и рояль висел перекошенный, облепленный скользкой тиной, и сапоги все глубже уходили в болото, все равно собственная игра заворожила его.
   Играя, парторг закрыл глаза и с удивлением убедился, что за закрытыми веками идет фильм. Черно-белый, советский, тридцатых годов. Назывался он «Композиторы». Сюжет такой: группа молодых и красивых женщин и мужчин едут на Каспий, на нефтяные вышки. Женщины в нарядных платьях, с красивыми прическами, мужчины в широких чистых костюмах, у всех глаза светятся от счастья. Все они — молодые композиторы, и цель их поездки — совместными усилиями написать симфонию под названием «Нефть». Фильм показывал жизнь композиторов на нефтяных вышках, их дружбу с нефтяниками, и совместные поиски новой скважины, и трудное становление симфонии, и, наконец, глубочайший экстаз, когда после долгих поисков и пробных буров пошла нефть… и вместе с ней хлынула и музыка. Фильм завершался сценой экстатического купания в нефтяном фонтане — композиторы, прямо в своих нарядных костюмах и платьях, купаются в нефти вместе с рабочими-нефтяниками, и вспыхивают белоснежные улыбки на черных маслянистых лицах… И симфония… Готовая симфония звучит в свою полную силу…
   Фильм закончился. По экрану побежали какие-то цифры, кресты, разрывы пленки. Потом вдруг возникла надпись через весь экран:
«СССР будет существовать до шестьдесят девятого года».
   Дунаев обомлел от этого неожиданного пророчества. Он не помнил точно, какой сейчас на дворе год, но приблизительно знал, что дело идет к середине сороковых годов, и о Родине своей он привык думать, что она будет жить всегда, побеждая всех врагов и одолевая все беды. И тут вдруг эти слова на экране, написанные стандартным шрифтом, как слово «Конец» в конце фильма.
   «Как так „до шестьдесят девятого“? Это же… это же совсем скоро. Это же всего-навсего каких-то двадцать пять лет. Пять пятилеток всего. Да не может такого быть!».
   В душе парторга поднялась волна горечи и скорби. Как будто он поверил этому мрачному пророчеству. Да, и в самом деле поверил. Но почему? Ведь парторг был тертый калач, которого не проведешь на мякине, отнюдь не доверчивый, бдительный и наяву, и во сне. Но он поверил, потому что сообщение пришло не снаружи, а изнутри, оно появилось на экране его собственного сознания, выступило из глубины его тайной души — души волшебника и провидца, выкованного нелегкими годами войны.
   «Как же так может быть? — думал он, не открывая глаз, сидя в темном кинозале своего мозга, после того как фильм закончился. — Неужели фашист верх возьмет? И еще двадцать пять лет будет идти война, а потом они победят и уничтожат все, выжгут саму память о нашей стране? Но нет, эта война к концу идет, немцу пиздец, по всему видно. Это в воздухе чувствуется.
   Значит, Америка. Америка, блядь. Я всегда догадывался… Вот откуда придет нам каюк: с другой стороны земли. Через двадцать пять лет будет война с Америкой, и Америка победит. Украдут наше счастье и утащат за океан… Как же это так? Надо бы разведать».
   Так думал Дунаев, и боль в его душе плескалась как чернила в бутылке. Теперь он хорошо понимал, что такое «ай, болит!», что значит «бо-бо». Боль жила в душе, и душа хотела кричать. Это была боль за всю страну, за то бесконечно хорошее и доверчивое, что скрывалось в ее людях и деревьях, боль за Великую Надежду, которая стала воздухом социалистической России, за тот открытый хохот нефтяников в кино. Но, одновременно с болью, душа парторга наполнялась и музыкой. Прекрасная, сочная, радостная, свежая, как ландыш, продолжала звучать симфония «Нефть». С таким первозданным напором, с такой беспечной силой рвались из бездонных глубин эти звуки… Дунаев, не открывая глаз, стал наигрывать на рояле, пытаясь воспроизвести основную тему «Нефти». Это ему удалось, и он играл все быстрее, упоеннее, и хотя невозможно было вместить звучание всех инструментов симфонического оркестра в черно-белое фортепьяно, звонкая радость брызгала из-под пальцев. Рояль весь гудел и качался на тонких тросах, и чувствовалось, что тросы уже с трудом выносят его тяжесть.
   Вдруг раздался звон как от лопнувшей струны, и что-то хлестнуло Дунаева по плечу. Рояль покачнулся и стал уходить из-под рук, но Дунаев настиг его. Он подумал, что лопнула струна в рояле, но это лопнул один из тросов. Тут же — с тем же тягучим стоном, лопнул и второй.
   Дунаеву вспомнилась легенда о Паганини, которому враги подпилили струны на скрипке перед концертом, чтобы посрамить его славу, и струны лопались и взрывались одна за другой, угрожая изуродовать скрипачу лицо, но Паганини закончил концерт на последней струне, и она лопнула с последним аккордом…
   «Значит, я действительно гений, раз против меня такое затевают. Я великий пианист, — подумал Дунаев, ощутив еще один удар от лопнувшего троса. — Буду играть до последнего!»
   Кровь, кажется, капала с его лица на клавиши.
   Лопнул четвертый трос, и пятый, и шестой. Рояль стал уходить обратно в болото. Вместе с ним погружался и Дунаев. Но он все играл.
   Черная пузырящаяся вонючая влага колыхалась уже у самых клавиш, потом стала заливать клавиши. Потом он играл уже сквозь воду, и звук тонул в бульканье и жадном чавканье болота.
   — Я гений! — крикнул Дунаев и захлебнулся. Он поднял глаза и встретился взглядом с вихрящимися завитушками в глазах Бобо. Дунаев осознал всю нелепость своего последнего крика. Ему показалось, что губы Хозяина сложились в трубочку и он еще раз слабо и равнодушно произнес:
   — Свободен…
   В этот момент последний трос оборвался и рояль ушел в глубину с влажным хлопком. Вместе с ним засосало и Дунаева.

глава 33. Румыния

   — Ну ты, блядь, не Дунаев, ты просто Дунаевский какой-то! Даешь концерт! — С этими словами Максимка Каменный снял с лица парторга черную курчавую гуцульскую шапку. — А вот, кстати, и река Дунай. Смотри.
   Дунаев привстал на локтях и увидел широкую синюю реку. С другой стороны синела еще одна река. Река Прут. Но в нос, вместо речного ветра, ударил запах горячего металла, пороха и машинного масла. Он лежал на броне советского танка Т-34, который шел на полной скорости вдоль реки в составе танковой колонны. На Дунаеве обнаружилась солдатская, выгоревшая на солнце форма, за спиной вещмешок и автомат. Рядом сидели в таких же одеждах Джерри Радужневицкий и Глеб Радный. Максимка щеголял в гуцульской вышитой рубахе, в бисерной кацавейке без рукавов и синих портках.
   Он был бос, свистел и в целом выглядел как из фольклорного ансамбля.
   — Ты что — молдаванин? — спросил его парторг. — Что это за шапка?
   Он подозрительно покосился на конусообразную шапку Максимки, которая только что холмиком покрывала собственное спящее лицо парторга.
   — Шапка Гугуце. Не слышал о такой? А зря. А про синдром Гугуце слышал? — Максимка почесал шапку, как свою бровь. — Это волшебная шапка — она может накрыть и муравья, и яйцо, и кукушонка, и перепелов, и человека, и двух людей, и телегу с копной, и целую деревню. Накрывай что хочешь — хоть все накрой. Шапка все накрывает. А все, кто под шапкой оказываются, совсем глупыми становятся. Ничего больше не понимают.
   — Тебе откуда про концерт известно? — хмуро спросил парторг у пацана.
   — А мне все известно, — нагло оскалился Максим. — От шапки Гугуце все тупеют, ум теряют, а мой мозг обогащается, распухает и становится большим и независимым, как отдельная планета. Потому что страшнее меня нет ничего в этом мире. Ты орал, что ты гениальный пианист. Пиздишь, Володька. Это я гениальный пианист. Когда-нибудь я сыграю тебе так, что ты обоссышься. Но счас некогда рассусоливать. С марша в бой идем. На рубежи СССР выходим. Сейчас границу восстанавливать будем. Только вот этих отбросим…
   Действительно, танки с ходу врезались в укрепления немцев. Всюду загрохотало, ударили германские пушки, но русские танки было не остановить — они перли сплошной железной лавиной, сопровождаемые пехотой. Немцы были отброшены. Тут же побежали солдаты с полосатыми столбами в руках, стали вкапывать их в землю по линии советско-румынской границы. Гордые толстые столбы с широкими черно-белыми полосками, с золотыми выпуклыми металлическими гербами СССР быстро стали выстраиваться в линию на некотором расстоянии друг от друга. Дунаев заметил и Кинооператора с камерой, который стрекотал своим аппаратом, скрывая за ним лицо. Снимал на пленку исторические кадры — восстановление советской границы. Но войскам было некогда задерживаться на границе — люди, танки, автомобили, бронетранспортеры, мотопехота — все хлынуло за границу, на территорию фашистской Румынии, где еще царствовал ебаный Антонеску. Румынская армия оказывала незначительное сопротивление, но немцы везде стояли насмерть, озверело защищая землю своих союзников. Советские войска тем не менее двумя огромными таковыми клиньями быстро врезались в глубину вражеских расположений, давя и отшвыривая германцев. Один клин рассекал неприятельский фронт в направлении на юг, откуда наступление должно было стремительно развиваться на Бухарест и далее на Болгарию и Сербию; другой клин заворачивал на запад, в сторону Венгрии, где предстояли особенно тяжелые бои за промышленные районы Плоешти и Темишваре.
 
Подняли Брамса на смычки,
Как труп подъят на саблях белых.
Сверкнут холодные зрачки,
Душа вздохнет, простившись с телом.
 
 
Ее зеленая струна
Уносит в небо, не дождавшись,
Пока она, обнажена,
Прощаться будет с сонмом павших.
 
 
Помещик шпорит скакуна,
И нет конца старинной сваре.
И только полная луна
Осветит путь на Темишваре.
 
   Именно в этом направлении двигались теперь Дунаев с товарищами. Они то шли вместе с армией, делая вид, что участвуют в боях, то низко летели над войсковыми колоннами, то шли сквозь Прослойки, с усилием протыриваясь сквозь так называемые Вереницы и Хороводы. Чем ближе они подходили к Рейху, тем труднее становилось пробиваться сквозь них, тем более что непонятно было, что это такое, вида они никакого не имели и казались просто энергетическими вихрями и стенками, которые надвигались и как бы падали прямо на мозг, а иногда и на сердце или на все вместе, просто на саму бессмертную душу, но нашим героям приходилось продираться сквозь все эти вещи, чтобы пробить путь советским войскам вперед, на запад. Давалось все это нелегко, но Джерри, Максимка и Глеб Афанасьевич ломились напролом, задорно и вытаращенно радуясь всему, что бы ни происходило, как будто они сами были страшные танки, слитые из чистого наслаждения. Погруженные в запредельную борьбу, они редко видели земную Румынию: лишь изредка мелькали деревья в цвету, или окоп, или горящий самолет на земле, или бегущие солдаты, или селянки, кидающие цветы танкистам, или дощатый деревенский стол и на нем сало. Здешнее сало особенно полюбилось Максимке, который всегда, отрезая себе кусок, орал:
 
Идет кабан,
Везет бочку сала.
Разве этого мало?
РАЗВЕ ЭТОГО МАЛО? [7]
 
   Лишь изредка враг персонифицировался, обретал чубчик, или ушки, или зубы, длиной в километр, но, как правило, приходилось иметь дело с абстракциями. Порою на их пути вставал бимерзон — большая, невидимая энергетическая катушка, которая вращалась с диком свистом и «улюлюканием света», наматывая бойцов невидимого фронта на себя, как нити. В такие минуты Максимка «танцевал цыганочку», то есть отделялся от остальных и такое устраивал из вихрей, света и отдельных неведомых слов, что даже коктейлем не повернулся бы язык назвать эту горючую смесь, хотя и было в ней нечто попиздушечно-ресторанное, нечто от пучка неряшливых петушиных хвостов, которыми сметают пыль. Никто, даже ближайшие коллеги по группе, не смели его созерцать в такие минуты, да и не желал никто такого зрелища. После Максимкиной «цыганочки» бимерзон исчезал, и все шли дальше, и только Максим, утомленный боем, уходил на время отдохнуть в особую прослойку, которая так и называлась — Сало, поскольку она вся была белая, неподвижная и пышная, и так и лучилась от жирных кристаллов, напоминающих крупную соль.
   А Дунаев, предоставляя друзьям вершить духовные битвы на невидимом фронте, все чаще соскальзывал в земную Румынию: спал на сеновалах, пил теплое вино. Выдавались такие лунные, такие душно-душистые ночи, каких, наверное, нигде не бывает, кроме как в Румынии. Они шли легендарными местами, старинными угодьями упырей.
 
Несемся вскачь, и пробегают
По лицам тени от кнута.
Ямщик нам песню запевает.
Луна над полем. Красота!
 
 
Стеклянных сфер и ноосфер
Без терпкой крови, без биенья,
Не хочет юный Агасфер
В его предпраздничном томленье.
 
 
Ямщик, привстав на облучок,
Вдруг скажет ласково, как брату:
«Смотрите, барин, городок.
Родной наш город — Носферату».
 
   Наблюдая за действиями своей боевой группы, парторг все чаще отмечал, что в качестве подлинно исступленного, искусного и в то же время удачливого бойца все больше и больше выдвигается Максимка. Оказывается, пацан не так уж и пустословил в минуты, когда уносил его поток экстатического бахвальства. Он действительно совершал немыслимое. С остальными же двумя было не совсем ясно. Радный бился старательно, охуело, свирепо, но результаты часто бывали ничтожны: он мог днями штурмовать какую-нибудь невидимую полку, какую-нибудь энергетическую преграду, на уничтожение которой Максимке хватало двух-трех минут. Такие вещи, которые они привыкли в групповом жаргоне называть Ведро, Вилы, Каскад, Лотос, Холодец, Ширма, Валенок, Ветер и прочее — иногда вводили его в тупик. Лицо его становилось еще темнее, брови все теснее сжимались складками вокруг переносицы, но создавалось впечатление, что Глеб Афанасьевич подустал. Или, наоборот, глубоко задумался. Над чем-то работал его мозг — над чем, парторг не знал. Джерри, напротив, казался бодр, но как-то легкомыслен: вечно он пропадал где-то по своим делам, нередко отлынивал от битв, и занимали его, главным образом, любовные шашни. Когда шли через Украину, нравились ему украинки, их карие глаза и хохоток, затем понравились ему смуглые молдаванки, нравились и карпатские девчонки с серебряными монетами в ушах, а теперь нравились черноглазые румынки, их медлительные походки и загадочные полуулыбки. Да и они смотрели на него ласково и странно, особенно когда пускались им в ход лакированные туфли, танцы и осколки французских фраз.
 
— Мы приготовили вам пир, —
Сказала ласково хозяйка, —
Вино, домашний хлеб и сыр,
Постель, наручники, нагайка.
 
 
Надеюсь, ваш столичный вкус,
Ваш вкус изысканный и строгий,
Оценит глушь и наш укус,
Мое лицо, и грудь, и ноги. —
 
 
Но гость задумчиво молчал,
И все курил. Потом ответил:
— Я сыщик, барышня. Меня
Не занимают кровь и плети
 
 
Я с детства взял скользящий след
Бегущей истины. Погоня!
Раздует ноздри лунный свет
И в чистом поле мчатся кони.
 
 
Куда? Зачем? Не все ль равно?
Должно быть, за кибиткой волки.
Ведь я родился так давно,
Как тот китайский тигр на шелке!
 
   Конечно, Джерри был берсерк, но чем больше он ебался, тем реже и неохотнее впадал в экстаз войны. Карьера любовника явно все больше отвлекала его от карьеры воина. Дунаев не осуждал его за это. У парторга был теперь новый учитель — доктор Айбо, — и он твердо помнил, что тот ему сказал в первую встречу о трех соратниках из группы — «это лишь интеллигибельные подтеки вашего сознания».
   Слово «интеллигибельные» парторг не знал и понимал его как «интеллигенты гибельные», однако основную мысль ухватил: ни Джерри, ни Радного, ни Максимки на самом деле нет, а есть лишь сам Дунаев, который разделился на три части, чтобы удобнее вести войну. Эта мысль показалась ему настолько похожей на правду, что он почти не сомневался в ее правильности.
   «Павел Андреевич не дурак. Недаром получил профессорский диплом. Хоть и враг заклятый, но хороший лекарь и наставник», — удовлетворенно отметил про себя Дунаев, новыми глазами глядя на своих товарищей. Из них ему больше всего нравился Максимка, и тот, чувствуя это, действовал в своих военных делах все успешнее. Парторг гордился им, считал своим лучшим «я».
   Действительно, Максим вполне мог сойти за его «я», освобожденное от взрослости и пыли, мощное и безудержное.
   Но вот откуда взялись в его душе Джерри и Глеб Афанасьевич — этого парторг не понимал. Но голову не ломал попусту. Засыпая, часто накрывал лицо гуцульской шапкой Максима.
   «Мне ли бояться глупости? — усмехался парторг. — Все равно не своим умом думаю, а Снегурочкой. А ей шапка нипочем».
   И сон приходил без сновидений, крепкий и сладкий, как капустная кочерыжка.
 
Красный флаг над кораблем.
О боже! Крики чаек, небо за бортом.
Девушка прощается с Сережей —
Загорелым, старым моряком.
 
 
Он уходит в море этим летом
И тебя с собою не возьмет.
Ты одна в особняке прогретом,
Как в пустом бокале белый лед.
 
 
Виски выпито. И кремы для загара
У бассейна брошены, как крик.
А Серега где — то на вокзале,
Просит подаяние старик.
 
   — Эй, диспетчер! — громовым голосом разбудил его Максимка, снова срывая с лица шапку. — Хорош дрыхнуть! Приноровился тут спать без сновидений, под шапкой! Дай другим попользоваться! — С этими словами Максим бросил шапку в Дунай. Речные воды подхватили ее и унесли — только мелькнуло черное пятнышко на стремнине. Дунаев с сожалением проводил это пятнышко взглядом.
   Но вскоре ему снова пришлось увидеть шапку Гугуце.
   Это случилось вскоре после того, как им встретился так называемый Бисерный Дождь. Такие явления, как это, описать мы не в силах, поэтому это переживание наших героев останется за рамками нашего повествования. Однако можно сказать: Бисерный Дождь превратил их в трех свиней, и они визжали и барахтались в бисерных лужах и потоках, в разноцветных, переливающихся, рассыпчатых… А Дождь все метал и метал свой бисер, выхваляясь перед этими розовыми тушами, а они, осчастливленные, морщили свои пятачки в улыбках, хлопали белесыми ресницами доверчивых глазок… И только потом, с трудом придя в себя и поняв, как их провели, они снова ринулись в бой. Особенно орал от ярости Максимка, рубя своим подносом хрустейший перламутр очередного Предела Блаженства…
   Парторг снова ускользнул от своих трех «я», предоставив им право пробивать трудную и страшную дорогу на Запад. Он остался наедине с тем из своих «я», которое все еще пыталось носить имя Владимир Петрович Дунаев. Это свое «я» парторг иногда, в шутку, называл «пустое я».
   — Всех моя душа взрастила и вывела в жизнь. А сама осталась пустая, как брошенная избушка. И стоит она одна-одинешенька в лесу, то бревном скрипнет, то чердаком вздохнет, то наличником прошуршит, а так больше — ничего… — Так бормотал парторг Дунаев, поспешно выпутываясь из Прослоек, чтобы дать себе отдых в земной Румынии. Какой-то миг он был пыльным кристаллом, словно бы затерянным на чердаке собственной души, где стояли древние кованые сундуки с чьим-то приданым.
   Потом по одной из граней кристалла словно бы провели невидимым пальцем, обнажилась светлая кристальная глубина, где отразился земной бой за какой-то румынский городок. Наши автоматчики перебежками перемещались между горящих развалин, то и дело припадая к земле или прячась за остатками стен. Со всех сторон без устали строчили пулеметы и хлопали винтовочные выстрелы. Один из наших нес за пазухой красный флаг, свернутый в рулон. Целью их перебежек была башня ратуши, где действовала огневая точка фашистов. Дунаев видел словно сквозь стекло (причем сам он и был этим стеклом), как советские солдаты ворвались в ратушу, побежали вверх по облупленной полувзорванной лестнице, забросали гранатами гитлеровских пулеметчиков. Потом он увидел, как над башней (с которой начисто снесло кровлю, оставался только каркас) взвился маленький и отчетливый красный флаг.
   Тонкий и неожиданно звонкий голос Машеньки в его сознании пропел:
 
О Россия, ты вечно стремишься вперед,
За свои ты выходишь границы,
Словно голос какой-то тебя позовет:
Чей-то голос… Ребенка иль птицы?
 
 
Ты не спросишь: «Кто здесь?», «Кто стенает по мгле?»
Просто встанешь и в путь соберешься.
И на башне в далеком чужом городке
Красный флаг спозаранку взовьется.
 
   Парторг стал стремительно удаляться от башни, от боя, от румынского городка. Он прошел над дорогой, где лежали перевернутые и горящие грузовики и мотоциклы. Он уходил куда-то в сторону, в сочную тьму большого холма. На вершине этого холма распростерлась брошенная помещичья усадьба. Здесь Дунаев решил отдохнуть. Его теперь притягивали к себе пустые дома и безлюдные местности, откуда все убежали. Уже почти вернувшись в человеческий облик, он вошел на территорию поместья. Пройдя между просторными хозяйственными строениями, он увидел литые ворота, за которыми темнели деревья господского парка. Ворота стояли распахнутые настежь, прямая аллея вела к дому, построенному в духе восемнадцатого века, — две лестницы расходились в стороны от главного входа, как румынские усы из-под носа. Два длинных черных окна напоминали вытаращенные до предела глаза, и это сходство подчеркивалось грузными лепными дельфинами, которые сверху нависали над окнами словно седые растрепанные брови. В общем, дом похож был на лицо, причем вспоминалось выражение «у него вытянулось, лицо», так как «лицо дома» было именно вертикально вытянутым. Несмотря на аристократическую архитектуру, казалось, что это смотрит из глубины аллеи изумленный молдавский крестьянин. Дунаев поднялся по одной из лестниц, внимательно взглянув на дельфинов над окнами. К их телам прилипли большие пухлые завитки, изображающие ошметки волн. Дверь оказалась заперта, парторг легко открыл ее ударом ноги.
   Внутри, в комнатах, пахло так, как пахнет во всех больших старых домах, которые стоят запертые на ключ. Виднелась по углам мебель на выгнутых ногах, как будто вещи собирались танцевать, но в последний момент испугались и застыли. Так, наверное, застывают на полусогнутых ногах танцующие в таверне, куда вдруг зашел человек с огромным окровавленным топором.
   Дунаев нашел комнату с кроватью, упал не нее и сразу заснул, накрывшись пыльником. Матрас, набитый сухой травой, источал пряный запах полей и лета. Этот запах унес Дунаева в русское деревенское детство. Ему снилось, он едет в телеге среди полей, развалившись на соломе. Он отчасти ребенок, а отчасти и взрослый, даже старше своего настоящего возраста, и вроде бы он решил вернуться в родную деревню — не то чтобы навсегда, а просто повидать то, что почти забылось — избу, где появился на свет, выгон, тропинки, сбегающие к реке… И еще какой-то мучительно сладкий помнился ему сарайчик за огородом, с пыльным солнечным лучом внутри, где висели плотницкие инструменты и стояла оплетенная бутылка, наполненная жирным пахучим скипидаром… Тогда, в раннем детстве, Володя не знал еще, что такое «скипидар», но отчетливо слышалось в этом слове «дар», и поэтому запах скипидара казался ему драгоценностью…
   Но сейчас, во сне, они все не могли достичь родной деревни. Кто-то еще сидел в телеге: то ли дети с лукошками, то ли разбитные женщины, поющие песню. Они попали в короткий, редкий лес, потом выехали на обрыв, где телега застопорилась. Дунаев спрыгнул с телеги, подошел к обрыву, ожидая увидеть внизу зеленое поле с тропинками, с «гигантскими шагами» посредине. Но увидел другое.
   — Никак, в Боголюбово-Разбойное заехали, — сказал незнакомый мужик, почесывая кудлатый затылок.
   Парторг вроде бы слыхал про Боголюбово-Разбойное, глухое и странное село, где жили потомки лесных разбойников. Он увидел зеленый луг, иссеченный тропинками, и все тропинки сходились к центру, где росли две сосны, а между ними возвышалась странная, светлая, совершенно гладкая башня. Огромная, уходящая в облака. Справа от башни росла прямая и стройная сосна, слева росла сосна искривленная, с черным, глубоко обожженным стволом. Тропинки сходились, как ни странно, не к башне, а к прямой сосне справа от башни. По этим тропинкам к прямой сосне шли люди — одна из троп, самая широкая, особенно полнилась людьми, так что это уже была процессия. Дунаев вдруг оказался в этой процессии, вместе с незнакомым мужичком. Люди несли яйца, испеченные коржи, пирожки, бутылки с водкой и молоком, перевязанные разноцветными лентами. Дойдя до прямой сосны, селяне клали все эти подношения к ее подножию, быстро кланялись, касались лбами ствола и внешних корней и уходили вбок по другой тропе. На башню, которая возвышалась тут же, неохватная, огромная и, кажется, слитая из сплошного светлого металла, они не смотрели.
   — Видишь ли, места здесь глухие, народ особенный, со своим укладом, — объяснял словоохотливый мужичок, идущий рядом с Дунаевым. — Жители здешние все как есть потомки разбойников, а потому считают своим небесным покровителем и заступником Боголюбивого Разбойника, которого распяли по правую руку от Господа нашего Иисуса Христа. Этот разбойник покаялся на кресте, и ему Господь сказал такие слова: «Истинно говорю тебе — сегодня будешь со мной в раю!» Луг этот здесь почитают, как Голгофу, кривую сосну называют Нераскаянный Крест и смотреть на нее нельзя, кроме как только при свете молнии. Прямую сосну называют Раскаянный Крест, к ее корням кладут подношения, чтобы почтить Боголюбивого Разбойника, который единственный, как они верят, заступается за них, жителей Богом забытых мест, перед Спасителем. Это же, — мужичок указал на странную башню, — они считают подножием Креста Господня, который вырос в небо и вершины его никто не видел. В общем-то, Владимир Петрович, налицо в этих местах пережитки язычества, странным образом смешанные со своеобразно усвоенным христианством. — Мужичок прищурился, и парторг вдруг узнал в нем Айболита. Опростившегося, без очков, в домотканой рубахе.