Страница:
Тогда, много лет назад, когда парторг услышал эти слова, он не придал им особого значения. Выслушал, конечно, внимательно, одобрительно качая головой, радуясь на энтузиазм молодых… Теперь он понимал это по-другому. Истина всегда мелькает где-то позади, затерянная в толще случайных и полузабытых разговоров.
Дунаев искоса посмотрел на Синюю. Ее-то тело не было мумифицированным — оно казалось просто живым и прекрасным телом молодой девушки. Только узкая ладонь, которую сжимал в своей руке Дунаев, теперь была испачкана в смолистом масле, стекавшем из Дунаевского рукава, а также обильно сочившемся из центра его ладони.
Не открывая глаз, Синяя произнесла:
— Убежал из кухни клей…
Сапоги Дунаева скрипели все сильнее, подошвы стали прилипать к мраморному полу, и ему приходилось с усилием отрывать их. Его отвердевшие одежды — гимнастерка, галифе, пилотка — при ходьбе громко шуршали и хрустели.
Они прошли длинный и величественный коридор, затем стали подниматься по обширной, полутемной лестнице. Затем был еще коридор и еще лестница. И, наконец, перед ними предстали закрытые двери — темные, бронзовые, украшенные выпуклыми звездами. Время на миг замедлилось, загустело, потом снова пошло быстрей. Нечто значительное, огромное ждало их за этими дверьми — словно бы кто-то необозримо колоссальный затаил дыхание, как спрятавшийся в тени великан. Несмотря на свою засмоленность, Дунаев ощутил трепет, и смола сильнее потекла из ушей.
Твердой рукой в скрипучем просмоленном рукаве он толкнул бронзовую дверь. Она отворилась.
Красная площадь!
Красная площадь простерлась перед ними. Заполненная бескрайним морем людей, она неподвижно, застыв в грозной и тревожной тишине, лежала под ночным небом. Слепящий белый свет мощных прожекторов осветил двоих воскресших. Сотни тысяч глаз устремились на две фигуры, появившиеся в дверях Мавзолея. Обнаженная девушка с закрытыми глазами и мужчина в солдатской форме, оба в золотых венчальных коронах. В белоснежном свете прожекторов они стояли, взявшись за руки. Свободной рукой парторг слегка заслонил глаза от резкого света.
Толпа молчала. И страшная тишина висела над площадью.
Прямо перед собой парторг вдруг увидел стальной микрофон на металлическом штыре, хирургически лучащийся в сиянии прожекторов. Он почувствовал, что должен что-то сказать. Все эти люди в оцепенении предельного ужаса и надежды ждали от него слова.
Непослушной, просмоленной рукой он неуверенно взялся за микрофон. Струйка священного масла побежала по стали вниз, пролившись из рукава. Рот был до краев заполнен благоуханным елеем.
— Мы победили… — с колоссальным трудом проговорил он. Больше он не смог ничего сказать — елей потек по подбородку. Он захлебнулся. Но его булькающий, словно бы из болота голос, тихо и невнятно произнесший эти слова, с чудовищной мощью разнесся по площади. Даже зазвенели стекла в темных окнах ГУМа. Волна словно бы вздоха пронеслась по народному морю. Какой-то тонкий женский голос послышался из толпы:
— Слава тебе, Господи!..
И тут же со всех сторон, непонятно откуда, точнее, отовсюду, с неба, и из-под земли, и со всех сторон хлынул нарастающий, зубодробительный бас: «СЛАВА!»
И хор подхватил: «СЛАВА!»
Толпа закрестилась и волнами стала опадать на колени. И уже слышались рыдания и вскрики. Где-то очень высоко куранты Спасской башни пробили двенадцать раз, и с последним ударом яркий, нестерпимо праздничный салют осветил небо, отразившись миллиардами разноцветных отблесков в воздетых к небу лицах, в расширенных зрачках, в слезах, льющихся по щекам, в эмали зубов, блестящих внутри смеющихся ртов, в золоте медалей, в летящих волосах подбрасываемых вверх детей, в погонах, в женских заколках, в запрокинутых чистых лбах, в обнимающихся мужчинах и женщинах, взахлеб целующих лица друг друга.
Салют Победы! Как описать его? Можно увидеть и в жизни, и во сне, и в кино превосходные фейерверки, превращающие ночное небо в сцену, где выступают в своих силах, не за страх, а за совесть, огни и искры, и огненные шары, и лиловые тучи, и рассыпающиеся белоснежные букеты, и горящие стрелы, посланные в небо из невидимых луков, и фонтаны, сотканные из небесного серпантина, и серебряные ливни, и звезды, растущие из своего центра, и вращающиеся спирали, и красные розы, и гроздья сирени, и подобия комет, оставляющие в небе сладкие полузолотые следы, и дымы, летящие в разных направлениях, и остывающий синий очерк уже погасшего видения, и снова с царской щедростью швыряемое в небо сокровища, жизнь которых так коротка. Можно увидеть. Можно визжать, и прыгать, и вращаться вокруг своей оси, и падать на колени, и кидать в небо свое мороженое. Но Салют Победы увидеть нельзя. Позволено только пережить его. Можно только самому стать этим салютом — вздыматься над площадью, и рассыпаться, и вспыхивать, и гаснуть, и опадать в синих дымах, и снова с артиллерийскими залпами выходить в небо, и раскрываться в нем, как цветок, и расправлять с воздушным хлопком свои могущественные лепестки во все края небес, и взвиваться огненной ракетой, словно целясь в сердце небесного невидимки, того темного и пустого воздушнвго гиганта, который там бродит среди звезд. Позволено в ликовании разбрызгивать себя разноцветными огнями по лицам, по океанам из лиц. Поскольку что такое «ликование», как не иллюминация ликов, лиц и личинок?
Москва! Россия! Мы победили! Ты победила, господня пустота! Будьте же благословенны, орущие леса, и визжащие от счастья пни, и танцующий мох, и свистящие реки, и холодные и теплые моря! Слава вам, заброшенные танцплощадки! Слава парочкам, кружащимся в вальсе! Слава тем, кто умеет танцевать фокстрот! Мы победили сегодня! И это «сегодня» навеки останется сверкающей точкой в нашем совокупном сердце! Мы принесли вам счастье, побежденные! Вы узнаете теперь, что такое кружение, что означает «забыть себя», что значит слово «влюбленные»! Не меч принесли мы вам, но хуй. Наши танки входят в города, и девушки кидают танкистам цветы! Наши хохочущие регулировщицы, крепко схваченные портупеями, регулируют движение машин на разрушенных улицах Берлина! Женщины мира отвергли ваших ничего не понимающих эсэсовцев, вашу глупость, ваше детское отчаяние! Ваша трагедия не трогает нас, и мы утопили в своих сердцах ваших Малышей. Мы не варвары и не дети, мы умеем главное — забывать все. Стройные девушки в искрящихся трико разбегутся во все стороны, раскидают белые перья, выйдет в центр существо в белом костюме, со знаком водоросли на груди, и споет вам песню о любви.
Эй, любовь! Самурай! Истошный вопль! Капитан Немо! Улыбнитесь, капитан! Ты одинок. Но это в последний раз. Больше так не будет. Мы больше не будем. Мы понравимся вам.
Люди, качайте лейтенантов, подбрасывайте в воздух майоров и рядовых! Девушки, целуйте наших ученых и солдат, ебите слаще героев войны! Девочка двенадцати лет, сядь на колени композитору Шостаковичу, запуганному до смерти старику в круглых очках, нащупай своей ловкой рукой его хуй сквозь ткань брюк, нажми еще и еще раз. Пусть он кончит! Пусть он наконец отдохнет, расслабится. Пусть ему будет хорошо! Пускай пьют шампанское люди в широких пижамах и женщины в ночных рубашках, забившись веселыми группками в закутки санаторских парков! Мы подвели любовь под мир, как подводят под мост динамитные шашки. Мы партизаны, и если будет надо, мы рванем все к ебеням, потому что любовь равна смерти! А пока — радуйся, Великая Страна, купайся в фонтане своего подвига, забудь о лагерях, о развалинах, о скорбях и болезнях. Царь и Царица, поцелуйтесь на глазах у народа! Ничего, если вы стукнетесь коронами, как пасхальными яйцами, — это к счастью! Слава Воину-Победителю в войне! Вот он стоит на пороге Мавзолея, сочащийся маслом, пропитанный смолами, и Салют отражается в струйках елея, медленно бегущих по его лицу. Умащение миром тому, кто отвоевал мир!
Дунаев слышал величественные Славословия, которые пелись ему, — он как-то потерялся в этих потоках Славы, и казалось, что некому уже воспринимать это лучащееся всеми цветами радуги, источающее все ароматы Прославление. Случались с ним раньше припадки гордыни, когда он начинал кричать: «Я — гений!», и раздуваться. Но теперь, когда вся страна припадала к его ногам и все голоса вливались в единый гимн его подвигу, когда из каждой точки бытия забил вдруг сверкающий ключ славы и все превратилось просто в какой-то Петергоф, в сплошные бьющие друг сквозь друга фонтаны восхищения и признательности, теперь он как-то растерялся, забылся.
Даже Кремлевская стена за его спиной трепетала, как живая, и каждый зубчик пел ему славу. И были эти зубчики бритвенно острыми, и словно бы резали хрустящий воздух. В первом ряду толпы, он видел, стояла пожилая полная женщина в платке с бахромой, держащая на руках мальчика лет восьми. Его тонкие ножки в тусклых рейтузах надломлено свешивались с ее рук, светлокурая головка тоже свешивалась — он казался издали, в неровных отблесках салюта и отсветах прожекторных лучей, то ли больным, то ли мертвым. У Дунаева появилось ощущение, что эта женщина как-то рвется к нему, как к святому, надеясь, что он сможет то ли исцелить, то ли воскресить мальчика. Но гвардейцы в парадных мундирах теснили толпу, не позволяя никому приблизиться к Дунаеву. Парторг сделал еле заметное движение в ту сторону, бессознательно полагая, что теперь, будучи главным существом, он обладает и даром исцеления. Он хотел протянуть руку и возложить на голову ребенка, но женщина с мальчиком были далеко, на секунду они исчезли за спинами других людей, теснящихся, поющих и молящихся, затем снова появились. В этот момент особенно яркий шар огней взмыл в небо, и в зеленом свете Дунаев вздрогнул и отдернул протянутую руку. Он узнал Боковую. Только теперь она была нормальной женщиной, невысокой, болезненно-полной, видимой целиком, вместе со всеми своими волосами, заколотыми в пучок, — слабая, толстая, грушевидная женская фигура, одутловатое лицо. Это была она, но она уже не была Боковой — она стала Полной. Дунаева так испугало, что он видит ее и видит ее целиком, что он хотел повернуться и броситься назад, в Мавзолей, чтобы укрыться там, зарывшись в сладкие осколки своего леденцового гроба. Но тут Полная рванулась вперед особенно сильно, гвардейцы преградили ей дорогу своими сцепленными руками в белых перчатках, она неожиданно налегла всем толстым телом на эти сцепленные руки и бросила ребенка к ногам Дунаева. Мальчишеское тельце упало на гранит как-то гибко и упруго, как падает живая кошка или обезьяна, и тут же мальчуган заизвивался и стал цепко обнимать парторга за щиколотки. Он был весь влажный, словно бы только что родившийся прямо в одежде. Дунаев не успел отшатнуться, но тут сквозь народную толпу проступили советские солдаты в касках, в серых шинелях, и стали размашисто бросать к его ногам немецкие знамена и фашистские штандарты. Летели и падали шелковые полусвернутые флаги со свастиками, с черными крестами, падали тяжелые орлы на палках, сделанные на манер древнеримских, летели и падали значки дивизий и корпусов СС — связки молний, дубовые венки, стрелы, скрещенные мечи, черепа… Все это образовало пеструю груду, которая быстро росла, погребая под собой мальчишечье тельце. Мальчишка еще некоторое время копошился под этой грудой, на долю секунды мелькнуло его личико — личико мертвого Гитлера, — но тут же его накрыло знаменем. Только зеленоватая детская рука еще пыталась выползти, выпутаться из-под груды знамен. Дунаев с наслаждением наступил на нее ногой в скрипучем сапоге.
«Гитлер капут!» — подумал парторг.
Ему отчего-то вспомнился чей-то рассказ о том, как в женских тюрьмах уголовницы-лесбиянки выкалывают себе на груди татуировку Г.И.Т.Л.Е.Р., что якобы означает «Где Искать Тебя, Любимый, Если Разлучат?»
— Где искать тебя, любимый, — криво усмехнулся Владимир Петрович, глядя на груду знамен, — если разлучат?
Тут же Дунаев превратился в высокий заостренный столб огня, в огненный язык, вздымающийся из центра огромной каменной звезды, распластавшейся на мраморе. Он вдруг оказался не у Мавзолея, а с другой стороны Кремля, у стены, выходящей в Александровский сад. Он стал огнем. Он горел и извивался, как рыжий вымпел над звездой. Никогда прежде он не бывал огнем. Оказалось, это приятно. Огню хорошо, он бесконечно увлечен своим собственным ростом, своей игрой с воздухом, он искренне считает себя царем, и внутреннее состояние у него простое и бодрое — так выяснил Дунаев. Странная музыка звучала вокруг него. Прежде не слышал он такой музыки — резкой, громкой, похожей на быстрый скрежет с криками, ударами и стрекотом. Справа и слева от него изгибались и носились колоссальные парни с чудовищными железными гитарами, извергающими этот скрежет.
— Ду… Ду… Ду хасст мих! — орал парень голосом гиганта, придавленного бетонной плитой. — О йа, ду хасст мих!
— Найн! Найн! Найн! Найн! — исступленно орал второй парень, поменьше, поизвилистее, облаченный в черную резиновую пелеринку и гусарские сапоги со шпорами. Еще штук восемь огромных парней, голых по пояс, с лицами, заслоненными волосами, в черных кожаных штанах, пилили железо стальными пилами и стучали молотами по чугунным барабанам.
Вперед выскочила тоненькая девочка в белых сапожках, с белым личиком и насквозь прокусанной нижней губой. Ее бледненькое изящное личико сверкало, подъятое к небесам. Вскинув тонкие ручки, запрокинув фарфоровый подбородок к рубиновым звездам, она пела высоким прекрасным голоском:
— Шпиль мит мир! Шпиль мит мир! Айн шпиль! Айн шпиль! О, дайне блют… Шлаф ден гут! Шлаффст! Шлаффст! Шлаффст!
— Шлаффст! Шлаффст! Шлаффст, майн кинд! — подхватили чугунные парни.
— О йа! Дас ист гут! Нох… нох айн мал!.. — захлебывалась девочка, изнывая в экстазе. — Гиб мир нохмал дизе фройде! Их бин алляйн. Бляйбт мит мир! Даз ист зо шен…
— Ду хассст мих! Ду хассст мих! — с пеной на губах, изогнувшись коромыслом, орал парень с железной гитарой. — Майн херц ист дайне фрюхтштюк! О, найн! Ду хассст мих! Херрготт, ду хасст мих! Клосс мих! Кюсс мих! Клоссс мих!
— Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! — завивался парень в гусарских сапогах.
— Зо гут! Зо гут! Зо гут! — гудели парни с пилами и молотами. Из-за их спин выступили атлетического сложения девушки, темнокожие, белобрысые, с раскосыми светлыми блестящими глазами, в металлических купальниках, мокрые с ног до головы:
— Фрайхайт! Химмель! О зюссе фрайхайт! О йа, фрай… бляйб фрай… — подхватили они песню. — Ду бисст айне энгель. Вилльст ду дизе глюк? Абер ниманд, ниманд, НИМАНД коммт цурюк…
— О йа, — задыхалась девочка. — Шнелле! Шнелле! Шнелле! Майне Мексико! Зинд зо! Зинд зо! Нохмал! Тифе! Тифе! Йа! Нох! Нох айне!
— Иргендво… — загибался парень, — Иргендво лебт айне штерн! Штернхен! Ду хассст мих, штернхен! Ду хасст мих зо! Ду хасст мих, тохтер! Их хасст дих, шетцхен! Ду хасст мих! Ду хасст мих!
— Зо гут! Зо гут! Зо гут! — орали парни.
— Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! — опадал «гусар» в пелеринке.
— Шнелле! Шнелле! Битте, йа… йа… йа… — стонала девочка, запрокидываясь. — Зо хайссс… Тифе! Тифе! На гут! Нох… Йетц! Йетц! О, их комме! Их комме!!!
— Зо гут! Зо гут! Зо гут! — гудели парни.
— Фрайхайт! Химмель! Энгельн! Штернен! Фрайхайт! — пели девушки.
— Ду хассст мих! — умирал парень, с чудовищной силой обрушивая свою гитару на камни Кремлевской стены.
И сразу же подъехали длинные зеркальные автомобили, распахнулись их дверцы, и какая-то процессия двинулась к огню. Впереди шли жених и невеста, молодые, с сияющими от счастья лицами. Она в белом свадебном платье, с длинной фатой. Он в костюме, с красной шелковой лентой через плечо. За ними двигались свидетели, родители молодоженов, родственники, друзья. Все несли цветы. Дойдя до гранитных ступеней, они остановились, затем невеста сделала несколько робких шагов вперед, отделившись от остальных. Приблизившись к звезде, она наклонилась и изящным жестом бросила цветы в огонь. Букет осенних астр, пышных и доверчивых, выращенных где-то на даче, в Подмосковье, обуглился, превратился в сокращающийся иероглиф, сначала сложный, потом простой. Огонь съел цветы. Дунаев почувствовал их вкус. Вкус ему понравился. Он понял, что любит цветы.
В момент, когда девушка бросала букет, она прошептала, обращаясь к огню:
— Неизвестный солдат, помоги мне… Пусть все будет не больно. Ну, ты понимаешь… И чтобы вообще все было хорошо.
Дунаев понял ее. Она просила его помощи в деликатном деле — чтобы первая брачная ночь не принесла боли и разочарований, а напротив, доставила удовольствие. В этой просьбе содержалась другая — об общем благополучии, о том, чтобы все в доме шло хорошо, чтобы близкие были здоровы, чтобы водились деньги. Дунаев, или «неизвестный солдат», как теперь его называли, понял все это очень хорошо. Он вообще все теперь понимал.
В ответ на просьбу невесты одна из его микроскопических искр скользнула вверх по ее ногам и легонько обожгла сокровенное место — не сильнее тех безобидных укусов крапивы, которые она, должно быть, не раз получала, носясь в детстве в короткой юбке по подмосковным зарослям, собирая малину и играя в прятки возле сонливой, прогретой солнцем дачи. Это микроскопическое обжигающее прикосновение должно было обеспечить то, о чем она просила. Дунаев знал: так будет. Из глубины огня он благожелательно глядел на девушку, сообщая ей благополучие, хорошие отношения с мужем, радость секса, легкие роды, быструю и счастливую смерть в возрасте восьмидесяти девяти лет ясным июньским вечером на той самой даче, где она когда-то собирала малину и бродила по крапивным зарослям.
И потекла для Дунаева новая жизнь — жизнь огня. Люди приходили к нему, возлагали венки, смотрели на его извивы. Приходили ветераны войны, дети, туристы, главы иностранных государств. Но он замечал только молодоженов. И они тянулись к нему безостановочно. Общался он только с невестами. Жених, как правило, деликатно оставался стоять поодаль, когда невеста бросала в огонь цветы. Дунаев ел цветы, исполнял желания девушек, вступающих в брак. Каким-то образом он понимал, что способность к исполнению желаний кроется в том обстоятельстве, что он неизвестен им, неизвестен никому. Он был Неизвестным Солдатом, Мистером Икс в маске, загадочным Победителем в Таинственной войне. Если бы кто-нибудь разузнал, что у этого огня есть имя и имя это — Владимир Дунаев, тогда сила его растворилась, исчезла бы. Но никто, даже сотрудники НКВД, не в силах были разузнать, выведать это.
Он не уставал, не спал и поэтому не слишком различал движение времени. Разве что менялся облик автомобилей с золотыми скрещенными кольцами на крыше, с куклой, привязанной к бамперу. Менялись платья и прически невест. Юбки постепенно становились короче, обнажая ноги, появились туфли на платформе, волосы то отпускались прямые и гладкие, стекающие по спинам, то завивали их в кочанчики, то стригли под мальчиков. У женихов сужались и расширялись брюки, приталивались пиджаки, рубашки пестрели, покрывались цветами, ярче становились галстуки, отрастали то усы, то бакенбарды, то тяжелые локоны. Появились невесты в белых брюках, расширяющихся колоколом, появились сапожки с искрой, перчатки с раструбами. Только по этим изменениям Дунаев догадывался, что проходят годы и десятилетия.
Ему было все равно. Он делал свое дело — обеспечивал сладкую еблю, безболезненные дефлорации, благополучные роды, успешное выкармливание детишек. Лично его все это не волновало, он делал это механически, потому что таково было его предназначение, и за это его кормили цветами.
Ночами он освещал вокруг себя теплый кружок, как самый настоящий костер. Зимой падал снег, оседая на гранит, засыпая сад. Сквозь решетку сада, сквозь вечернюю синеву уютно светились дальние окна гостиницы «Москва», окна домов по другую сторону Манежной площади. Летом и весной вокруг ходили птицы, девочки скакали через скакалку, пенсионеры играли в шахматы на лавочках. Доносилась танцевальная музыка из ресторанов.
Но однажды (еще могло случиться в его жизни некое «однажды») он приметил, что происходят изменения в этом саду у Кремлевской стены. Александровский сад всегда был строгим, казенным, даже несколько казарменным (Дунаеву нравилась эта военная строгость). Но вдруг затеялось, в какие-то времена, большое строительство, все стало изменяться, возвели игривые мраморные балюстрады, бассейны, перетекающие друг в друга, с пестрыми мозаиками — все в стиле южных санаториев, здравниц. Сам по себе этот стиль мил, приятен, он дышит отдыхом и расслабленностью, но ведь это стиль краев и курортных зон. Казалось бы, он не очень причитается Центру. Стали ставить скульптуры, одну за другой. Присматриваясь к этим бронзовым и мраморным фигурам сквозь свое горение, сквозь дрожащий колеблемый воздух, Дунаев, как из прошлой жизни, стал узнавать их. Он понял, что все скульптурные группы посвящены ему, призваны увековечить его мытарства и подвиги времен Великой Войны. Он признал Лисоньку — изваянная из бронзы в своем переднике, она изображена была вставшей на задние лапы, удерживающей на своем носу гладкий золотой шар. Шар отражал в себе пылание Вечного Огня.
«Это я, — подумал парторг. — Меня изобразили».
Затем он признал Мишутку. Точно такой, как в те времена, когда слыл деревянным, теперь же его отлили из оружейной стали. Зайчик, отлитый из белого алюминия, висел на ветке бронзового дерева. Волчок возвышался на малахитовом столбике. Подвезли и бабку с дедом (тех, в которых превращался Поручик) — высеченные из розового каррарского мрамора, они сидели на гранитной завалинке. Старик изображался курящим цигарку, бабка просто сидела, пригорюнившись, подперев рукой голову в платке. Но новшества этим не ограничились. Взорвали гостиницу «Москва» и на ее месте начали возводить колоссальную, в несколько раз превосходящую по высоте бывшую гостиницу, копию Избушки. Каждое «бревно» занимало несколько этажей. Грандиозное окно с наличниками должно было, по идее архитектора, бросать ночью колоссальный «уютный» отблеск на весь Кремль и Манежную площадь. Крыша Избушки с колоссальной трубой вознеслась над Москвой, построенная таким образом, чтобы ее было видно со всех, даже самых отдаленных, краев огромного города. В особые дни, когда в Избушке должны были затапливать Печь, Дым, поднимающийся из Трубы, должен был превзойти по своему объему дымы всех фабрик и заводов Москвы. Этот дым отличался от индустриальных дымов — безвредный, даже, по некоторым сведениям, полезный для здоровья, он не содержал в себе ядов, благоухал и скапливался в небе прекрасным и огромным облаком, по которому скользили радужные отблески. В целом, облако было цвета крепкого чая, и его называли Чайным облаком.
Манеж вскоре тоже взорвали. На его месте стали возводить Лес. Лес состоял из изваяний деревьев, в основном елей. По всему видно было, что наступило будущее — строили из немыслимых материалов, изумрудно-зеленых, полупрозрачных, желеобразных. И строили стремительно, без долгостроя. Вначале еще мелькали где-то на обочинах какие-то бригады в оранжевых униформах, кажется, состоящие из иностранных рабочих, но потом и они исчезли — здания и грандиозные статуи (а теперь стало не совсем понятно, что считать зданием, а что — статуей) вырастали словно бы сами, движимые изнутри неведомой распухающей силой, похожей на дрожжи. Ели (высотой с семнадцатиэтажное здание каждая) покачивали пушистыми ветвями, с них свисали длинные чешуйчатые шишки, светящиеся своими приветливыми оконцами, — там были рестораны, танцевальные заведения, гимнастические залы, тиры. Из Дупел по ночам вырывались разноцветные лучи, там танцевали до обмороков. Стеклянные совы, золотые дятлы, зеркальные белочки — все смотрело из ветвей. И все это были лифты, бассейны, корты.
Всю Манежную площадь раскопали и собирались возвести там очередной колоссальный монумент Дунаеву — стеклянный земной шар, высовывающийся из земли, окруженный парком в виде герба СССР.
У подножия «елок» теснились маленькие кафе в форме грибов.
Почему-то все эти изменения породили тревогу в спокойной доселе душе огня. Не то чтобы ему было жаль прежней Москвы, хотя он и любил ее. Прежняя Москва похожа была на советского генерала — хоть и украшенного наградами, золотыми погонами, лампасами, но все же скромного, подтянутого и по-военному простого. Чувствовалось, глядя в прищуренное лицо генерала, что родился он в деревне, что бегал на реку удить пескарей, потом стал солдатом, затем лейтенантом, затем капитаном, поднимал в атаку ребят, бывал ранен, награжден, повышен, узнал штаб, учился в военной академии и теперь не так уж и возгордился — пьет водку со сторожами своей служебной дачи, прикуривает «беломорину» из кулака своего адъютанта, любит внуков и все так же ходит на реку удить пескарей. Новая же Москва напоминала инопланетянина-гиганта с лицом, совсем не похожим на земное, но при этом изображающего из себя своего в доску парня, склонного танцевать «казачка», играющего колоссальные песни на страшной гармошке, смазывающего свои нездешние волосы квасом и рассказывающего народные сказки и матерные анекдоты.
Но не это тревожило Дунаева. Хрен с ним, с инопланетянином, в конце концов будущее есть будущее, ему сам Бог велел быть инопланетным. Другое беспокоило парторга.
Дунаев искоса посмотрел на Синюю. Ее-то тело не было мумифицированным — оно казалось просто живым и прекрасным телом молодой девушки. Только узкая ладонь, которую сжимал в своей руке Дунаев, теперь была испачкана в смолистом масле, стекавшем из Дунаевского рукава, а также обильно сочившемся из центра его ладони.
Не открывая глаз, Синяя произнесла:
— Убежал из кухни клей…
Сапоги Дунаева скрипели все сильнее, подошвы стали прилипать к мраморному полу, и ему приходилось с усилием отрывать их. Его отвердевшие одежды — гимнастерка, галифе, пилотка — при ходьбе громко шуршали и хрустели.
Они прошли длинный и величественный коридор, затем стали подниматься по обширной, полутемной лестнице. Затем был еще коридор и еще лестница. И, наконец, перед ними предстали закрытые двери — темные, бронзовые, украшенные выпуклыми звездами. Время на миг замедлилось, загустело, потом снова пошло быстрей. Нечто значительное, огромное ждало их за этими дверьми — словно бы кто-то необозримо колоссальный затаил дыхание, как спрятавшийся в тени великан. Несмотря на свою засмоленность, Дунаев ощутил трепет, и смола сильнее потекла из ушей.
Твердой рукой в скрипучем просмоленном рукаве он толкнул бронзовую дверь. Она отворилась.
Красная площадь!
Красная площадь простерлась перед ними. Заполненная бескрайним морем людей, она неподвижно, застыв в грозной и тревожной тишине, лежала под ночным небом. Слепящий белый свет мощных прожекторов осветил двоих воскресших. Сотни тысяч глаз устремились на две фигуры, появившиеся в дверях Мавзолея. Обнаженная девушка с закрытыми глазами и мужчина в солдатской форме, оба в золотых венчальных коронах. В белоснежном свете прожекторов они стояли, взявшись за руки. Свободной рукой парторг слегка заслонил глаза от резкого света.
Толпа молчала. И страшная тишина висела над площадью.
Прямо перед собой парторг вдруг увидел стальной микрофон на металлическом штыре, хирургически лучащийся в сиянии прожекторов. Он почувствовал, что должен что-то сказать. Все эти люди в оцепенении предельного ужаса и надежды ждали от него слова.
Непослушной, просмоленной рукой он неуверенно взялся за микрофон. Струйка священного масла побежала по стали вниз, пролившись из рукава. Рот был до краев заполнен благоуханным елеем.
— Мы победили… — с колоссальным трудом проговорил он. Больше он не смог ничего сказать — елей потек по подбородку. Он захлебнулся. Но его булькающий, словно бы из болота голос, тихо и невнятно произнесший эти слова, с чудовищной мощью разнесся по площади. Даже зазвенели стекла в темных окнах ГУМа. Волна словно бы вздоха пронеслась по народному морю. Какой-то тонкий женский голос послышался из толпы:
— Слава тебе, Господи!..
И тут же со всех сторон, непонятно откуда, точнее, отовсюду, с неба, и из-под земли, и со всех сторон хлынул нарастающий, зубодробительный бас: «СЛАВА!»
И хор подхватил: «СЛАВА!»
Толпа закрестилась и волнами стала опадать на колени. И уже слышались рыдания и вскрики. Где-то очень высоко куранты Спасской башни пробили двенадцать раз, и с последним ударом яркий, нестерпимо праздничный салют осветил небо, отразившись миллиардами разноцветных отблесков в воздетых к небу лицах, в расширенных зрачках, в слезах, льющихся по щекам, в эмали зубов, блестящих внутри смеющихся ртов, в золоте медалей, в летящих волосах подбрасываемых вверх детей, в погонах, в женских заколках, в запрокинутых чистых лбах, в обнимающихся мужчинах и женщинах, взахлеб целующих лица друг друга.
Салют Победы! Как описать его? Можно увидеть и в жизни, и во сне, и в кино превосходные фейерверки, превращающие ночное небо в сцену, где выступают в своих силах, не за страх, а за совесть, огни и искры, и огненные шары, и лиловые тучи, и рассыпающиеся белоснежные букеты, и горящие стрелы, посланные в небо из невидимых луков, и фонтаны, сотканные из небесного серпантина, и серебряные ливни, и звезды, растущие из своего центра, и вращающиеся спирали, и красные розы, и гроздья сирени, и подобия комет, оставляющие в небе сладкие полузолотые следы, и дымы, летящие в разных направлениях, и остывающий синий очерк уже погасшего видения, и снова с царской щедростью швыряемое в небо сокровища, жизнь которых так коротка. Можно увидеть. Можно визжать, и прыгать, и вращаться вокруг своей оси, и падать на колени, и кидать в небо свое мороженое. Но Салют Победы увидеть нельзя. Позволено только пережить его. Можно только самому стать этим салютом — вздыматься над площадью, и рассыпаться, и вспыхивать, и гаснуть, и опадать в синих дымах, и снова с артиллерийскими залпами выходить в небо, и раскрываться в нем, как цветок, и расправлять с воздушным хлопком свои могущественные лепестки во все края небес, и взвиваться огненной ракетой, словно целясь в сердце небесного невидимки, того темного и пустого воздушнвго гиганта, который там бродит среди звезд. Позволено в ликовании разбрызгивать себя разноцветными огнями по лицам, по океанам из лиц. Поскольку что такое «ликование», как не иллюминация ликов, лиц и личинок?
Москва! Россия! Мы победили! Ты победила, господня пустота! Будьте же благословенны, орущие леса, и визжащие от счастья пни, и танцующий мох, и свистящие реки, и холодные и теплые моря! Слава вам, заброшенные танцплощадки! Слава парочкам, кружащимся в вальсе! Слава тем, кто умеет танцевать фокстрот! Мы победили сегодня! И это «сегодня» навеки останется сверкающей точкой в нашем совокупном сердце! Мы принесли вам счастье, побежденные! Вы узнаете теперь, что такое кружение, что означает «забыть себя», что значит слово «влюбленные»! Не меч принесли мы вам, но хуй. Наши танки входят в города, и девушки кидают танкистам цветы! Наши хохочущие регулировщицы, крепко схваченные портупеями, регулируют движение машин на разрушенных улицах Берлина! Женщины мира отвергли ваших ничего не понимающих эсэсовцев, вашу глупость, ваше детское отчаяние! Ваша трагедия не трогает нас, и мы утопили в своих сердцах ваших Малышей. Мы не варвары и не дети, мы умеем главное — забывать все. Стройные девушки в искрящихся трико разбегутся во все стороны, раскидают белые перья, выйдет в центр существо в белом костюме, со знаком водоросли на груди, и споет вам песню о любви.
Эй, любовь! Самурай! Истошный вопль! Капитан Немо! Улыбнитесь, капитан! Ты одинок. Но это в последний раз. Больше так не будет. Мы больше не будем. Мы понравимся вам.
Люди, качайте лейтенантов, подбрасывайте в воздух майоров и рядовых! Девушки, целуйте наших ученых и солдат, ебите слаще героев войны! Девочка двенадцати лет, сядь на колени композитору Шостаковичу, запуганному до смерти старику в круглых очках, нащупай своей ловкой рукой его хуй сквозь ткань брюк, нажми еще и еще раз. Пусть он кончит! Пусть он наконец отдохнет, расслабится. Пусть ему будет хорошо! Пускай пьют шампанское люди в широких пижамах и женщины в ночных рубашках, забившись веселыми группками в закутки санаторских парков! Мы подвели любовь под мир, как подводят под мост динамитные шашки. Мы партизаны, и если будет надо, мы рванем все к ебеням, потому что любовь равна смерти! А пока — радуйся, Великая Страна, купайся в фонтане своего подвига, забудь о лагерях, о развалинах, о скорбях и болезнях. Царь и Царица, поцелуйтесь на глазах у народа! Ничего, если вы стукнетесь коронами, как пасхальными яйцами, — это к счастью! Слава Воину-Победителю в войне! Вот он стоит на пороге Мавзолея, сочащийся маслом, пропитанный смолами, и Салют отражается в струйках елея, медленно бегущих по его лицу. Умащение миром тому, кто отвоевал мир!
Дунаев слышал величественные Славословия, которые пелись ему, — он как-то потерялся в этих потоках Славы, и казалось, что некому уже воспринимать это лучащееся всеми цветами радуги, источающее все ароматы Прославление. Случались с ним раньше припадки гордыни, когда он начинал кричать: «Я — гений!», и раздуваться. Но теперь, когда вся страна припадала к его ногам и все голоса вливались в единый гимн его подвигу, когда из каждой точки бытия забил вдруг сверкающий ключ славы и все превратилось просто в какой-то Петергоф, в сплошные бьющие друг сквозь друга фонтаны восхищения и признательности, теперь он как-то растерялся, забылся.
Даже Кремлевская стена за его спиной трепетала, как живая, и каждый зубчик пел ему славу. И были эти зубчики бритвенно острыми, и словно бы резали хрустящий воздух. В первом ряду толпы, он видел, стояла пожилая полная женщина в платке с бахромой, держащая на руках мальчика лет восьми. Его тонкие ножки в тусклых рейтузах надломлено свешивались с ее рук, светлокурая головка тоже свешивалась — он казался издали, в неровных отблесках салюта и отсветах прожекторных лучей, то ли больным, то ли мертвым. У Дунаева появилось ощущение, что эта женщина как-то рвется к нему, как к святому, надеясь, что он сможет то ли исцелить, то ли воскресить мальчика. Но гвардейцы в парадных мундирах теснили толпу, не позволяя никому приблизиться к Дунаеву. Парторг сделал еле заметное движение в ту сторону, бессознательно полагая, что теперь, будучи главным существом, он обладает и даром исцеления. Он хотел протянуть руку и возложить на голову ребенка, но женщина с мальчиком были далеко, на секунду они исчезли за спинами других людей, теснящихся, поющих и молящихся, затем снова появились. В этот момент особенно яркий шар огней взмыл в небо, и в зеленом свете Дунаев вздрогнул и отдернул протянутую руку. Он узнал Боковую. Только теперь она была нормальной женщиной, невысокой, болезненно-полной, видимой целиком, вместе со всеми своими волосами, заколотыми в пучок, — слабая, толстая, грушевидная женская фигура, одутловатое лицо. Это была она, но она уже не была Боковой — она стала Полной. Дунаева так испугало, что он видит ее и видит ее целиком, что он хотел повернуться и броситься назад, в Мавзолей, чтобы укрыться там, зарывшись в сладкие осколки своего леденцового гроба. Но тут Полная рванулась вперед особенно сильно, гвардейцы преградили ей дорогу своими сцепленными руками в белых перчатках, она неожиданно налегла всем толстым телом на эти сцепленные руки и бросила ребенка к ногам Дунаева. Мальчишеское тельце упало на гранит как-то гибко и упруго, как падает живая кошка или обезьяна, и тут же мальчуган заизвивался и стал цепко обнимать парторга за щиколотки. Он был весь влажный, словно бы только что родившийся прямо в одежде. Дунаев не успел отшатнуться, но тут сквозь народную толпу проступили советские солдаты в касках, в серых шинелях, и стали размашисто бросать к его ногам немецкие знамена и фашистские штандарты. Летели и падали шелковые полусвернутые флаги со свастиками, с черными крестами, падали тяжелые орлы на палках, сделанные на манер древнеримских, летели и падали значки дивизий и корпусов СС — связки молний, дубовые венки, стрелы, скрещенные мечи, черепа… Все это образовало пеструю груду, которая быстро росла, погребая под собой мальчишечье тельце. Мальчишка еще некоторое время копошился под этой грудой, на долю секунды мелькнуло его личико — личико мертвого Гитлера, — но тут же его накрыло знаменем. Только зеленоватая детская рука еще пыталась выползти, выпутаться из-под груды знамен. Дунаев с наслаждением наступил на нее ногой в скрипучем сапоге.
«Гитлер капут!» — подумал парторг.
Ему отчего-то вспомнился чей-то рассказ о том, как в женских тюрьмах уголовницы-лесбиянки выкалывают себе на груди татуировку Г.И.Т.Л.Е.Р., что якобы означает «Где Искать Тебя, Любимый, Если Разлучат?»
— Где искать тебя, любимый, — криво усмехнулся Владимир Петрович, глядя на груду знамен, — если разлучат?
Тут же Дунаев превратился в высокий заостренный столб огня, в огненный язык, вздымающийся из центра огромной каменной звезды, распластавшейся на мраморе. Он вдруг оказался не у Мавзолея, а с другой стороны Кремля, у стены, выходящей в Александровский сад. Он стал огнем. Он горел и извивался, как рыжий вымпел над звездой. Никогда прежде он не бывал огнем. Оказалось, это приятно. Огню хорошо, он бесконечно увлечен своим собственным ростом, своей игрой с воздухом, он искренне считает себя царем, и внутреннее состояние у него простое и бодрое — так выяснил Дунаев. Странная музыка звучала вокруг него. Прежде не слышал он такой музыки — резкой, громкой, похожей на быстрый скрежет с криками, ударами и стрекотом. Справа и слева от него изгибались и носились колоссальные парни с чудовищными железными гитарами, извергающими этот скрежет.
— Ду… Ду… Ду хасст мих! — орал парень голосом гиганта, придавленного бетонной плитой. — О йа, ду хасст мих!
— Найн! Найн! Найн! Найн! — исступленно орал второй парень, поменьше, поизвилистее, облаченный в черную резиновую пелеринку и гусарские сапоги со шпорами. Еще штук восемь огромных парней, голых по пояс, с лицами, заслоненными волосами, в черных кожаных штанах, пилили железо стальными пилами и стучали молотами по чугунным барабанам.
Вперед выскочила тоненькая девочка в белых сапожках, с белым личиком и насквозь прокусанной нижней губой. Ее бледненькое изящное личико сверкало, подъятое к небесам. Вскинув тонкие ручки, запрокинув фарфоровый подбородок к рубиновым звездам, она пела высоким прекрасным голоском:
— Шпиль мит мир! Шпиль мит мир! Айн шпиль! Айн шпиль! О, дайне блют… Шлаф ден гут! Шлаффст! Шлаффст! Шлаффст!
— Шлаффст! Шлаффст! Шлаффст, майн кинд! — подхватили чугунные парни.
— О йа! Дас ист гут! Нох… нох айн мал!.. — захлебывалась девочка, изнывая в экстазе. — Гиб мир нохмал дизе фройде! Их бин алляйн. Бляйбт мит мир! Даз ист зо шен…
— Ду хассст мих! Ду хассст мих! — с пеной на губах, изогнувшись коромыслом, орал парень с железной гитарой. — Майн херц ист дайне фрюхтштюк! О, найн! Ду хассст мих! Херрготт, ду хасст мих! Клосс мих! Кюсс мих! Клоссс мих!
— Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! — завивался парень в гусарских сапогах.
— Зо гут! Зо гут! Зо гут! — гудели парни с пилами и молотами. Из-за их спин выступили атлетического сложения девушки, темнокожие, белобрысые, с раскосыми светлыми блестящими глазами, в металлических купальниках, мокрые с ног до головы:
— Фрайхайт! Химмель! О зюссе фрайхайт! О йа, фрай… бляйб фрай… — подхватили они песню. — Ду бисст айне энгель. Вилльст ду дизе глюк? Абер ниманд, ниманд, НИМАНД коммт цурюк…
— О йа, — задыхалась девочка. — Шнелле! Шнелле! Шнелле! Майне Мексико! Зинд зо! Зинд зо! Нохмал! Тифе! Тифе! Йа! Нох! Нох айне!
— Иргендво… — загибался парень, — Иргендво лебт айне штерн! Штернхен! Ду хассст мих, штернхен! Ду хасст мих зо! Ду хасст мих, тохтер! Их хасст дих, шетцхен! Ду хасст мих! Ду хасст мих!
— Зо гут! Зо гут! Зо гут! — орали парни.
— Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! — опадал «гусар» в пелеринке.
— Шнелле! Шнелле! Битте, йа… йа… йа… — стонала девочка, запрокидываясь. — Зо хайссс… Тифе! Тифе! На гут! Нох… Йетц! Йетц! О, их комме! Их комме!!!
— Зо гут! Зо гут! Зо гут! — гудели парни.
— Фрайхайт! Химмель! Энгельн! Штернен! Фрайхайт! — пели девушки.
— Ду хассст мих! — умирал парень, с чудовищной силой обрушивая свою гитару на камни Кремлевской стены.
И сразу же подъехали длинные зеркальные автомобили, распахнулись их дверцы, и какая-то процессия двинулась к огню. Впереди шли жених и невеста, молодые, с сияющими от счастья лицами. Она в белом свадебном платье, с длинной фатой. Он в костюме, с красной шелковой лентой через плечо. За ними двигались свидетели, родители молодоженов, родственники, друзья. Все несли цветы. Дойдя до гранитных ступеней, они остановились, затем невеста сделала несколько робких шагов вперед, отделившись от остальных. Приблизившись к звезде, она наклонилась и изящным жестом бросила цветы в огонь. Букет осенних астр, пышных и доверчивых, выращенных где-то на даче, в Подмосковье, обуглился, превратился в сокращающийся иероглиф, сначала сложный, потом простой. Огонь съел цветы. Дунаев почувствовал их вкус. Вкус ему понравился. Он понял, что любит цветы.
В момент, когда девушка бросала букет, она прошептала, обращаясь к огню:
— Неизвестный солдат, помоги мне… Пусть все будет не больно. Ну, ты понимаешь… И чтобы вообще все было хорошо.
Дунаев понял ее. Она просила его помощи в деликатном деле — чтобы первая брачная ночь не принесла боли и разочарований, а напротив, доставила удовольствие. В этой просьбе содержалась другая — об общем благополучии, о том, чтобы все в доме шло хорошо, чтобы близкие были здоровы, чтобы водились деньги. Дунаев, или «неизвестный солдат», как теперь его называли, понял все это очень хорошо. Он вообще все теперь понимал.
В ответ на просьбу невесты одна из его микроскопических искр скользнула вверх по ее ногам и легонько обожгла сокровенное место — не сильнее тех безобидных укусов крапивы, которые она, должно быть, не раз получала, носясь в детстве в короткой юбке по подмосковным зарослям, собирая малину и играя в прятки возле сонливой, прогретой солнцем дачи. Это микроскопическое обжигающее прикосновение должно было обеспечить то, о чем она просила. Дунаев знал: так будет. Из глубины огня он благожелательно глядел на девушку, сообщая ей благополучие, хорошие отношения с мужем, радость секса, легкие роды, быструю и счастливую смерть в возрасте восьмидесяти девяти лет ясным июньским вечером на той самой даче, где она когда-то собирала малину и бродила по крапивным зарослям.
И потекла для Дунаева новая жизнь — жизнь огня. Люди приходили к нему, возлагали венки, смотрели на его извивы. Приходили ветераны войны, дети, туристы, главы иностранных государств. Но он замечал только молодоженов. И они тянулись к нему безостановочно. Общался он только с невестами. Жених, как правило, деликатно оставался стоять поодаль, когда невеста бросала в огонь цветы. Дунаев ел цветы, исполнял желания девушек, вступающих в брак. Каким-то образом он понимал, что способность к исполнению желаний кроется в том обстоятельстве, что он неизвестен им, неизвестен никому. Он был Неизвестным Солдатом, Мистером Икс в маске, загадочным Победителем в Таинственной войне. Если бы кто-нибудь разузнал, что у этого огня есть имя и имя это — Владимир Дунаев, тогда сила его растворилась, исчезла бы. Но никто, даже сотрудники НКВД, не в силах были разузнать, выведать это.
Он не уставал, не спал и поэтому не слишком различал движение времени. Разве что менялся облик автомобилей с золотыми скрещенными кольцами на крыше, с куклой, привязанной к бамперу. Менялись платья и прически невест. Юбки постепенно становились короче, обнажая ноги, появились туфли на платформе, волосы то отпускались прямые и гладкие, стекающие по спинам, то завивали их в кочанчики, то стригли под мальчиков. У женихов сужались и расширялись брюки, приталивались пиджаки, рубашки пестрели, покрывались цветами, ярче становились галстуки, отрастали то усы, то бакенбарды, то тяжелые локоны. Появились невесты в белых брюках, расширяющихся колоколом, появились сапожки с искрой, перчатки с раструбами. Только по этим изменениям Дунаев догадывался, что проходят годы и десятилетия.
Ему было все равно. Он делал свое дело — обеспечивал сладкую еблю, безболезненные дефлорации, благополучные роды, успешное выкармливание детишек. Лично его все это не волновало, он делал это механически, потому что таково было его предназначение, и за это его кормили цветами.
Ночами он освещал вокруг себя теплый кружок, как самый настоящий костер. Зимой падал снег, оседая на гранит, засыпая сад. Сквозь решетку сада, сквозь вечернюю синеву уютно светились дальние окна гостиницы «Москва», окна домов по другую сторону Манежной площади. Летом и весной вокруг ходили птицы, девочки скакали через скакалку, пенсионеры играли в шахматы на лавочках. Доносилась танцевальная музыка из ресторанов.
Но однажды (еще могло случиться в его жизни некое «однажды») он приметил, что происходят изменения в этом саду у Кремлевской стены. Александровский сад всегда был строгим, казенным, даже несколько казарменным (Дунаеву нравилась эта военная строгость). Но вдруг затеялось, в какие-то времена, большое строительство, все стало изменяться, возвели игривые мраморные балюстрады, бассейны, перетекающие друг в друга, с пестрыми мозаиками — все в стиле южных санаториев, здравниц. Сам по себе этот стиль мил, приятен, он дышит отдыхом и расслабленностью, но ведь это стиль краев и курортных зон. Казалось бы, он не очень причитается Центру. Стали ставить скульптуры, одну за другой. Присматриваясь к этим бронзовым и мраморным фигурам сквозь свое горение, сквозь дрожащий колеблемый воздух, Дунаев, как из прошлой жизни, стал узнавать их. Он понял, что все скульптурные группы посвящены ему, призваны увековечить его мытарства и подвиги времен Великой Войны. Он признал Лисоньку — изваянная из бронзы в своем переднике, она изображена была вставшей на задние лапы, удерживающей на своем носу гладкий золотой шар. Шар отражал в себе пылание Вечного Огня.
«Это я, — подумал парторг. — Меня изобразили».
Затем он признал Мишутку. Точно такой, как в те времена, когда слыл деревянным, теперь же его отлили из оружейной стали. Зайчик, отлитый из белого алюминия, висел на ветке бронзового дерева. Волчок возвышался на малахитовом столбике. Подвезли и бабку с дедом (тех, в которых превращался Поручик) — высеченные из розового каррарского мрамора, они сидели на гранитной завалинке. Старик изображался курящим цигарку, бабка просто сидела, пригорюнившись, подперев рукой голову в платке. Но новшества этим не ограничились. Взорвали гостиницу «Москва» и на ее месте начали возводить колоссальную, в несколько раз превосходящую по высоте бывшую гостиницу, копию Избушки. Каждое «бревно» занимало несколько этажей. Грандиозное окно с наличниками должно было, по идее архитектора, бросать ночью колоссальный «уютный» отблеск на весь Кремль и Манежную площадь. Крыша Избушки с колоссальной трубой вознеслась над Москвой, построенная таким образом, чтобы ее было видно со всех, даже самых отдаленных, краев огромного города. В особые дни, когда в Избушке должны были затапливать Печь, Дым, поднимающийся из Трубы, должен был превзойти по своему объему дымы всех фабрик и заводов Москвы. Этот дым отличался от индустриальных дымов — безвредный, даже, по некоторым сведениям, полезный для здоровья, он не содержал в себе ядов, благоухал и скапливался в небе прекрасным и огромным облаком, по которому скользили радужные отблески. В целом, облако было цвета крепкого чая, и его называли Чайным облаком.
Манеж вскоре тоже взорвали. На его месте стали возводить Лес. Лес состоял из изваяний деревьев, в основном елей. По всему видно было, что наступило будущее — строили из немыслимых материалов, изумрудно-зеленых, полупрозрачных, желеобразных. И строили стремительно, без долгостроя. Вначале еще мелькали где-то на обочинах какие-то бригады в оранжевых униформах, кажется, состоящие из иностранных рабочих, но потом и они исчезли — здания и грандиозные статуи (а теперь стало не совсем понятно, что считать зданием, а что — статуей) вырастали словно бы сами, движимые изнутри неведомой распухающей силой, похожей на дрожжи. Ели (высотой с семнадцатиэтажное здание каждая) покачивали пушистыми ветвями, с них свисали длинные чешуйчатые шишки, светящиеся своими приветливыми оконцами, — там были рестораны, танцевальные заведения, гимнастические залы, тиры. Из Дупел по ночам вырывались разноцветные лучи, там танцевали до обмороков. Стеклянные совы, золотые дятлы, зеркальные белочки — все смотрело из ветвей. И все это были лифты, бассейны, корты.
Всю Манежную площадь раскопали и собирались возвести там очередной колоссальный монумент Дунаеву — стеклянный земной шар, высовывающийся из земли, окруженный парком в виде герба СССР.
У подножия «елок» теснились маленькие кафе в форме грибов.
Почему-то все эти изменения породили тревогу в спокойной доселе душе огня. Не то чтобы ему было жаль прежней Москвы, хотя он и любил ее. Прежняя Москва похожа была на советского генерала — хоть и украшенного наградами, золотыми погонами, лампасами, но все же скромного, подтянутого и по-военному простого. Чувствовалось, глядя в прищуренное лицо генерала, что родился он в деревне, что бегал на реку удить пескарей, потом стал солдатом, затем лейтенантом, затем капитаном, поднимал в атаку ребят, бывал ранен, награжден, повышен, узнал штаб, учился в военной академии и теперь не так уж и возгордился — пьет водку со сторожами своей служебной дачи, прикуривает «беломорину» из кулака своего адъютанта, любит внуков и все так же ходит на реку удить пескарей. Новая же Москва напоминала инопланетянина-гиганта с лицом, совсем не похожим на земное, но при этом изображающего из себя своего в доску парня, склонного танцевать «казачка», играющего колоссальные песни на страшной гармошке, смазывающего свои нездешние волосы квасом и рассказывающего народные сказки и матерные анекдоты.
Но не это тревожило Дунаева. Хрен с ним, с инопланетянином, в конце концов будущее есть будущее, ему сам Бог велел быть инопланетным. Другое беспокоило парторга.