— Лосось погиб, — сказал Кнабен.
   Возможно, Удо сотворил дело милосердия — у Лахса началось воспаление, и ему становилось все хуже. Идти дальше он явно не мог. И все же…
   Даже это мрачное событие не сломило эйфорию фон Кранаха. Об эйфории Кнабена и говорить не приходиться — она стала необратимой. Он теперь то и дело говорил по-грузински и просил считать себя «монашествующим на вольных постных хлебцах». Он также называл себя «большим любителем галет».
   На следующий день после гибели Лахса они вышли. И снова не стало «интерьерчиков», один лишь сплошной ослепительный экстерьер, где они продвигались вверх и вверх, к высокогорной обсерватории, которая (как утверждал Кнабен) поджидала их на подлокотнике Трона Сатаны. Имелось и другое название этой великолепной горы, чьи формы исполнены пафоса, — Трон Ноаха. По преданию, праотец Ной (или Hoax), будучи гигантом, чьи следы сразу же превращались в озера (огромные следы, сохранившие в себе уходящую воду Потопа), просидел на этом троне, не двигаясь, девятнадцать дней (каждый из которых равнялся девяносто девяти дням крошечных людей) после того, как он вышел из ковчега на горе Арарат. Он сидел неподвижно и ни разу за эти девятнадцать дней не закрыл глаз, наблюдая, как вода постепенно уходит ниже и ниже, обнажая опустошенное «лицо земли».
   Георг Удо настоял на том, чтобы взять с собой двух монахов — иноков Ираклия и Савву, которые признались, что два года назад часто ходили в Обсерваторию «созерцать небесные светила» и беседовать с учеными. Сейчас Обсерватория была покинута людьми и отчасти разрушена с воздуха.
   Восхождение к Львиной Голове (так называлась гора, за которой пряталась Обсерватория) оказалось несложным. Пока они шли, с севера доносился до них неумолчный гул артобстрела. Там шли бои на подступах к горным перевалам. Примерно в это время продвижение немецкой армии на Кавказе было остановлено на линии Туапсе-Моздок.
   Не станем рассказывать о том, как погибли Удо и двое монахов. Это произошло в Обсерватории. Это произошло случайно. Тела трех погибших с короткой молитвой сбросили в пропасть.
   Их осталось двое. Всего-навсего двое.
 
   Они продолжали восхождение. Последний участок пути был самый трудный. Действительно невероятно мучительный. Кранаху казалось, что они ползли, будто раненые насекомые по ядовитой ткани. Время странно растягивалось, и сжималось, и дрожало, как тетива лука, выпустившего стрелу. Потом он вроде бы потерял сознание, но не упал и не повис на веревках, как Мертвый индеец-китобой, притороченный гарпунными канатами к белоснежному телу Моби Дика, а продолжал ползти вверх: тело механически выполняло заученный набор действий. Он очнулся лишь тогда, когда они стояли на пике. Точнее, стоял только Кранах. Кнабен, как только они достигли вершины, упал и возлежал в снегу неподвижно. Возможно, он умер. Кранаха это не удивило. Ему отчего-то стало казаться, что Кнабен был чем-то вроде робота-проводника. Он довел фон Кранаха до нужной точки и после этого сразу же отключился. На вершине Эльбруса обнаружился небольшой флажок — красный, с надписью «РСФСР, группа Жутнева, 1930 год». Кранах не стал его убирать, просто установил неподалеку другой флажок — флажок Рейха, на котором с трудом написал разъезжающимся почерком: «Германия, экспедиция Удо, 1942». Написав дату, он вдруг с изумлением осознал, что вот-вот наступит новый, 1943 год. Солнце уже зашло за умопомрачительные вершины, и только его отблеск еще сверкал в кристаллах отдаленных ледников, подсвечивая темно-лиловые небеса, как подсвечивают снизу тяжелый театральный занавес. Темнело. Кранах вдруг увидел, что между двумя флажками имеется ложбинка, соответствующая размерам человеческого тела. Ни о чем не думая, он улегся туда (видимо, чтобы укрыться от ветра, от режущего ветра жизни).
   В «могилке» было уютно. У самого лица пушисто потрескивал снежок, ежась и ласкаясь к подбородку засыпающего. Он смотрел вверх, в темное небо, где все ярче проступали звезды. Наверное, Мюриэль в эту новогоднюю ночь глядела в телескоп, и он надеялся, что их взгляды встречаются на поверхности стеклянистых небесных витрин — витрин страшного ювелирного музея, где содержатся созвездия. Отчего-то (видимо, от внезапно нагрянувшего уюта) ему казалось, что внизу не ужасающие великолепия Кавказа, а мирная, сдержанная и все осознавшая Швейцария: он четко представлял себе, где находится — на вершинах Юнгфрау, возможно, на Финстераархорн, внизу простирается Корделия-платц, место, где встречаются три глетчера, затем, ниже, Юнгфрауйох и, далее, по нисходящей, по ниспадающей — Кляйне Шайдегг, где они обычно завтракали, затем Вингернальп с одиноким деревянным отелем, где некогда жил Байрон, затем Венген, Лаутербрюнен в горной долине, куда низвергается водопад Гете…
   Всюду, в полуразрушенном мире, человеческие существа готовились встретить Новый год, решающий год войны.
   Кранаху вдруг почудился девичий смешок, раздавшийся где-то очень близко, вроде бы сразу же за тем новогодним занавесом, расшитым звездами, которым являлись небеса. Он почувствовал детское предпраздничное волнение: ему готовится подарок, и подарок уже рядом, за занавесом, и близится полночь, когда с последним ударом часов занавес будет раздвинут, и он увидит… Близилось свидание с ней… А между тем в каждом из его двух глаз приоткрылось еще по два глаза, которые смотрели вниз и вбок, и во все стороны, и взгляды этих дополнительных глаз растерянно и смешливо извивались среди вещей, прикасаясь к образам, изнутри совершенно пустым. Он увидел грязных детей, сидящих на раздавленных чемоданах, которые чокались железными стаканами, из которых шел пар. Он увидел невероятно толстую чернокожую девочку в шелковых шароварах, которая танцевала и размахивала красным флагом перед Ворошиловым и Молотовым, а те хохотали, остро сверкая своими пенсне. В другом, в совсем другом месте советские военные врачи целовались взасос со своими медсестрами и затем пили «опрокидонтом» розовый спирт, поздравляя друг друга с Победой. Серая, удивленно улыбающаяся обезьяна сидела в красивой чугунной ванне, держась за влажные бортики морщинистыми руками. Емкости для различных сортов мороженого. Различные сорта мороженого — лимонные, шоколадные, малиновые, ванильные, белоснежные, увенчанные кремовыми, сливочными, фруктовыми свастиками, пятиконечными звездами, шариками, ракушками… Какие-то потрясающие избы с невероятными дымами, поднимающимися к темным небесам из их труб. В чем загадка этих изб, откуда они взялись и почему они так потрясают? В чем загадка сногсшибательного великолепия этих дымов? Куда уходит заснеженная улица, отороченная с одной стороны корзинчатым плетеным забором? Как будто здесь стоит гигантский, изысканный лапоть. С каким, однако, искусством обработаны и переплетены лыковые лепестки, из которых состоит этот лапоть! Роскошное празднование Нового года, со смехом, с бесконечным хохотом, со слезами на глазах от смеха, с елками, тронами и прочим. Люди (голые, холеные мужчины и женщины), изумленно созерцающие собственные гениталии. Танцующие девочки в балетных платьицах. Одна из них. Одна. Интеллигентный пожилой уроженец Туниса с выпуклыми глазами, обыкновенно изъясняющийся по-французски. Неожиданная догадка о божественном происхождении этого пожилого тунисца и хохот по этому поводу. Еще одно лицо, живое, благовоспитанное, с редкими плохими зубами, лицо, служащее украшением весьма пестрого колеса, вращающегося в светлом и малознакомом небе. Минуя Кранаха, это лицо вежливо вымолвило «извините» и застенчиво улыбнулось: кажется, некий человек, реальный и не имеющий к происходящему отношения, извинился за то, что его образ случайно стал деталью видений Юргена. Юргену эта вежливость была понятна. Он дружески кивнул.
   Внезапно он увидел Ульриха Везера, с которым когда-то приятельствовал, но давно не встречал его. Ульрих, одетый в униформу, стоял где-то, среди других людей, с бокалом шампанского в руках.
   — Привет, Ульрих! — произнес фон Кранах.
   Ульрих вздрогнул, стал оглядываться. Он вроде бы услышал обращенные к нему слова, но не видел того, кто произнес их. Его лицо приобрело встревоженное выражение, он стал пятиться, отходить куда-то вбок, сквозь толпу. Кранах невольно рассмеялся. Тут же он увидел гравюру, на которой компания мужчин в коротких сюртуках встречала новый, 1820 год, чокаясь невероятно длинными бокалами, доходящими чуть ли не до потолка маленькой комнаты. Затем он увидел двух летчиков Люфтваффе, которые встречали Новый год в кабине самолета. Затем явился облик Скруджа из «Рождественской песни» Диккенса — тот был полностью гравированным, но живым, он смотрел вверх, на летящих фламинго и цапель, держа под мышкой линейку. Азиатский интерьер. Бамбуковые дверцы каких-то шкафчиков.
   Образы… То достоверно-выпуклые, словно бы вымоченные в питательных соках внятности, то, наоборот, приблизительные, рождающиеся из непрочно сомкнувшихся пятен. Эти оживающие фотографии, гравюры, акварельные наброски… Образы, то смехотворно абсурдные, то полные пышного смысла… Они омывали собой, казалось бы, все без разбора, они представляли это ВСЕ Кранаху, как на светском приеме вдруг представляют джентльмену прекрасную даму, с которой прежде ему случилось лишь обменяться взглядами… И в то же время эти образы не касались прямо ни одной вещи, содержащейся в инвентарных списках ВСЕГО. Они были лишь отражениями — иногда весьма искаженными — реальных и вымышленных тел, а также изображений. Кранах воспринимал эти видения как должное, поскольку считал, что умирает. Он чувствовал, что все это — лишь прелюдия, вступление — само по себе игривое и милое — к чему-то бесконечно важному. К свиданию. Его уже готовили.
   Он увидел многих знакомых, лица некоторых были слегка изменены. Он увидел «Вальтера», в щеку которого была вставлена коробочка из слоновой кости. Глаза «Вальтера» блестели, выражение лица казалось радостно-сосредоточенным. Он осознал, что «Вальтер», имя которого он всегда мысленно заключал в кавычки, был отполированной деталью того хорошенького механизма, того эскалатора, который поднял его сюда, на эту одинокую высоту. Это стоило благодарности. Хорошенький механизм работал долго, у него имелось «большое дыхание», его первым «стежком» стала отшлифованная игла Коконова, с нее хорошенький механизм начался, и он закончился последней ступенькой по имени Кнабен, которая отпала сразу же после того, как эскалационная задача хорошенького механизма оказалась выполненной. Только Она не была деталью хорошенького механизма. Она являлась его смыслом, содержанием и целью его милых навыков и ковыляний, его бросков, его подъемов, брюсвиков, карабинов, крючков, его жестяного, пластинчато-шероховатого припева: «Вверх! Вверх! Вверх!»
   Его готовили. У него появились великолепные наплечники — белые, имеющие вид белых холмов, говорящие журчащим говорком. И вот наконец потоки галлюцинаторных образов ВСЕГО иссякли, и он вступил в Сюжет:
   Тысячелетняя война закончилась. Тысячелетняя война все же оказалась короткой, стремительной, какой и была запланирована. Она закончилась внезапно, словно из-под земли вдруг забил гейзер под названием «Конец Войны». Она закончилась победой «белокурых бестий», но победа оказалась столь полной, столь маслянисто-питательной, что бестии смягчились под этими струями, опушились белыми мехами, обросли состраданием. Он вернулся с войны, вернулся с победой. И примчался сюда, на вершины Медицинской Швейцарии, в места исцеления, чтобы встретиться с ней, со своей Возлюбленной, к которой сердце его стремилось сквозь битвы. И снова был Новый год. Ох, недавно отшумели веселые рождественские праздники — с их танцами, подарками и комнатными играми, когда надо елозить на тронах. От них осталась Великолепная Елка, вся в вате, в сахаре, в стеклах ледников, увешанная полуразбитыми шарами обсерваторий… Елка возвышалась среди разрубленных надвое шкафчиков, среди столов, поставленных друг на друга для нужд играющих. Он лежал на вершине Ели, меж двух флагов, глядя в роскошный потолок залы. Этот потолок был Занавесом, за которым скрывалась Она. И вот пробили двенадцать раз часы, увенчанные покосившимся дроссельмейером, и пришло время свидания. Занавес отдернулся, и Кранах вошел туда, где она ждала его. На нем был его лучший костюм — оливковый фрак, желтый жилет, белые перчатки. В руках он держал цилиндр и цветы. Кажется, это были цветы. Весенние ранние цветы с робким, неуверенным ароматом. Он также считал, что в кармане его фрачных брюк лежит ярко-красное коралловое ожерелье, которое он собирался подарить ей.
   Но вместо нее какое-то странное чудовище громоздко выдвинулось из тьмы ему навстречу. Оно двигалось с трудом и было облечено в нечто вроде доспехов. Это выглядело одновременно как доспехи и как болото, на выпуклых кочках колыхались неприятные мягкие заросли, откуда выглядывали жабы: они приоткрывали свои рты, выпуская облака комариного писка. Медные и латунные змеи стали видны сквозь грязную воду, кусками прилипшую к латам. Ноги существа, как ноги хоккейного вратаря, оказались тумбообразны, отягощены щитами и ржавыми вздутиями. Оно поковыляло ему навстречу.
   Кранах смотрел на него с изумлением, смешанным с тревогой. Он не понимал, что перед ним. Отчего-то он почувствовал резкую жалость и скорбь. Существо встряхнулось, — одна из болотных кочек вдруг отвалилась и с металлическим скрежетом упала. Затем, с таким же скрежетом, отвалилась еще одна кочка, особенно густо усеянная чугунными змеями и гнилыми корневищами. Затем со стуком упал кусок грязной, пиявчатой воды, за ним осыпался рукав. Кранах увидел внутреннюю руку существа — жирную, черную и блестящую, как тело тюленя. Рука оказалась толстая, гибкая и заканчивалась незначительными бумажными пальцами, шелестящими на ветру. Эта рука стала быстро шарить по телу, сбрасывая остатки болотных доспехов — болото сыпалось, шелушилось, обнажая новый облик существа — оно казалось по-прежнему жалким, как бы даже увечным, с маленькой удрученной головкой, окольцованное асимметричными жирами. Головка болталась взад и вперед, как будто сокрушаясь и недоумевая о чем-то. По центру туловища проходил странный шов. Приглядевшись, Кранах различил застежку-молнию. Что-то вжикнуло, повёрхнобть существа сморщилась, и кожа стада идти вниз жирными складками, гармошками. Черная поверхность была расстегнута изнутри и сброшена — перед Кранахом теперь стояла пузатая старуха с гитарой в руках. Черные глаза, похожие на две влажные пуговицы, таращились на Кранаха из-под покатого морщинистого лобика с прилизанными на пробор черно-седыми редкими волосами. Старуха провела толстой ладошкой по струнам гитары и низким, осипшим голосом пропела по-русски, но с тяжеловесным акцентом:
 
А ты хохочешь, ты все хохочешь…
А кто-то снял тебя в полный рост!
А хороводишься с кем захочешь
За так много отсюда верст…
 
   Это происходило не в целительной Швейцарии, а в неизлечимом месте по прозвищу Кауказус. Она пропела с горькой сонливостью, тяжело выговаривая слова:
 
Я знаю, меня ты не ждешь
И писем моих не читаешь,
Встречать ты меня не придешь,
А если придешь — не узнаешь…
 
   От этой песни, от этого хриплого голоса в сердце Кранаха внезапно проснулась смертельная тоска. Он никогда прежде не чувствовал такой тоски.
   — Кто это? — спросил он у своих Наплечников.
   — Это Дина Верни, — прожурчали они в ответ. — Она шансонье.
   От слова «шансонье», от этого невинного французского слова, Кранаху стало совсем плохо. Ему вдруг показалось, что он сейчас упадет в вечный обморок. Старуха, чье тело снизу переходило в нечто вроде мраморного постамента, стояла у него на пути. Он ощутил себя обворованным, обделенным, нищим.
   — «Муха-Цокотуха», — прожурчал Левый Наплечник.
   — Дина, верни мне ее, — прошептал Кранах умоляюще. — Верни мне Мюриэль.
   Старуха вздрогнула, как бы улыбка мелькнула среди ее морщин, затем она раскололась надвое, как будто по темени ее ударил топором невидимый Раскольников. Две половинки Дины Верни распались — внутри она была полая. В этой полости содержалось еще одно существо, но тут оно стало сбрасывать с себя личины, облики и наросты с такой скоростью, что Кранаху не удавалось даже заметить их. Сквозь мелькающие обличья, сквозь опадающие с грохотом и хрустом покровы на него вдруг взглянуло понимание. Он начал узнавать…
   — Господи, что они с тобой сделали! — вырвалось у него. Он вдруг понял, что все это с самого начала была Она. И в этот момент разбилась вдребезги последняя скорлупа, и Мюриэль, выпрыгнув из мягко оседающего на пол кокона, все еще шевелящего своими пугающими глазами, бросилась в его объятья — живая, горячая, хохочущая, с растрепанными рыжими волосами. Лишь на мгновенье он почувствовал вкус ее смеющегося рта, и ее тонкие руки сомкнулись на его плечах… и тут же она отскочила… Он еще раз услышал ее смешок… успел увидеть травянистый блеск ее глаз, и белое короткое платье, и красные перчатки… Раньше он не видал у нее таких перчаток. Все это было настоящее, неподдельное… Она сама распоряжается своими подобиями… Он хотел удержать ее, но аудиенция закончилась, и он снова остался один, только орали вокруг гуси в расписных сапогах, полицаи, ковбои, отражающиеся в моржах… Но их ликвидировали. Стало тихо. Такая наступила Тишина, какой раньше слышать не приходилось. Лежащий в углублении более ничего не ждал, ни к чему не готовился.
   И вот, словно водяной знак, увиденный на просвет, проступило высоко над ним Снежное Личико, оно не было личиком Мюриэль. Оно вообще никому не принадлежало. Оно было очень милым, гладким, нежным, почти невидимым. И на мир оно не смотрело.

глава 19. На Дону

   Еще не сошла зима, еще не стаял белый лед на реках, еще, наверное, хлопал рукавицами озябший старый актер на своей захолустной сцене, а советские войска уже шли в развернутое наступление на Дону.
   Форсировали по льду, который потерял уже свою новогоднюю прочность. Многие гибли в полыньях, в дырах, шипящих и свистящих, пробиваемых вражескими снарядами, но все равно шли валом и врассыпную, с криками и молча, под красным знаменем и без знамени.
   Среди солдат, бегущих по донскому льду на позиции итальянских «берсальеров», был и Дунаев. В распахнутом полушубке, с пистолетом в руках, с красным лицом бежал он среди других. И в громовом крике «Ура!», вздымаемом на донских берегах, была и его доля.
   Наконец-то сбылась его мечта: он оказался в строю, на передовой, идущим бок о бок с другими ребятами в атаку. Тут бы ему и погибнуть счастливым от метко пущенной пули итальянского снайпера. Но не тут-то было. Дунаев был лишь по своему мнению вместе со всеми, на самом же деле ни свои, ни чужие его не видели, и можно считать, что его там не было. Если же бы оказался он там на равных правах с другими, то, наверное, не испытывал бы того захватывающего счастья, которое несло его вперед, на итальянские позиции. Скорее всего, ничего бы не испытывал, как не испытывали ничего, кроме желания выжить, бегущие вокруг него солдаты.
   Но Дунаев об этом не думал. Он предпочитал в эти минуты атаки не думать о том, что он вовсе не солдат, а вообще неизвестно кто. Это «перевоплощение в человека» зашло так далеко, что он вдруг, на пустом месте, поскользнулся и упал. И хотя он тут же поднялся и снова побежал, оказалось, что все убежали далеко вперед — там кипел бой. Дунаев добежал до берега, до вражеских окопов, но бой уже кончился. Время странно дергалось. Вокруг лежали роскошные трупы «берсальеров», отборных солдат итальянского короля, чьи мертвые лица покрывал темный загар, оставшийся от солнца Ливии и Эритреи. Дунаев побродил среди трупов и спустился обратно к реке. Живых не встретил, куда-то они все подевались. Зато ярко синела вода сквозь разбитый лед, отражая вдруг прояснившееся небо. И внезапно остро и радостно повеяло, как бывает в феврале, приближающейся весной, и огромным речным простором, и победой.
   Наконец-то наступление! Решительное, всем фронтом. Катастрофическое для врага! Наконец-то немцы отступают, бегут румыны, венгры, итальянцы… Дунаев вздохнул полной грудью. И сердце его, многому научившись от спящей Машеньки, само сложило стихотворение:
 
Мы идем, мы идем, мы на запад идем,
Мы на Запад идем вслед за солнцем!
И мы нашим врагам истребленье несем:
Скоро стукнем им прямо в оконце.
 
 
Враг забьется в подвал, враг закроет лицо,
Чтобы скрыть безутешные слезы…
Но мы крикнем: «Вставай! Выходи на крыльцо!»
И подхватят весенние грозы.
 
 
И он выйдет дрожащей походкой, сутул,
Приподняв обагренные руки…
Ты пощады не жди! Слышишь радостный гул?
Всех достанем, проклятые суки!
 
 
А потом, когда станете вы шелухой,
Всех простит наше сердце — так надо!
Только горсточка красной рябины сухой
Сохранит горький дым Сталинграда.
 
   «Стану после войны писателем», — подумал Дунаев и мельком представил себе небольшой сборник стихов с тисненой фронтовой звездочкой на переплете и с посвящением «Машеньке, моей ненаглядной учительнице и советчице». Он прошел несколько шагов, и вдруг что-то пронеслось мимо него, и в воду, у самого берега, подняв корону сверкающих брызг и мелких ледяных осколков, упал большой красный резиновый мяч. Упал и закачался на воде, блестящий, отражающий боками игру света в воде.
   Дунаев стал удивленно осматриваться — кто бросил мяч? Но никого не было. Он наклонился, поднял в земли чью-то винтовку со штыком и осторожно подогнал мяч к берегу. Затем взял его в руки. В то же мгновение все как-то отодвинулось, подернулось какой-то полупрозрачной пленкой. Время пошло быстрее, и события за пленкой текли, словно юркий ручеек крови по лезвию штыка. Он снова шел куда-то вместе с войсками, и были атаки, обстрелы, они занимали все новые и новые полуразрушенные города, городки, деревни. Пообок мелькали знакомые лица: сухонькое лицо Константина Константиновича, вытаращенное личико Максимки, лица Радужневицкого, Радного… Они то мчались вперед, сидя на горячей броне танка, то поднимались в небо и летели над войсками, то струились под землей по тесным туннелям. По-прежнему были битвы и жаркие стычки с врагами. Они сменяли друг друга, не оставляя воспоминаний.
 
   Он очнулся на улице какого-то большого, только что отбитого у немцев города (кажется, это был Ростов-на-Дону). Пленка вдруг исчезла, он увидел снова яркое солнце, дома, дымы, полевую кухню на площади. Очередь возле нее и повара в гимнастерке, раскладывающего дымящуюся кашу по железным мискам. Люди толпились, протягивали руки за мисками. Этот кусок города чудом сохранился среди развалин. Откуда-то парторг знал, что Ростов-на-Дону отбит на этот раз ненадолго, что немцы рядом и собираются с силами для контрнаступления, которое, видимо, будет удачным. На Дунаеве была солдатская шинель, вещмешок за плечами. Он пошел куда-то, по старой разбитой мостовой, бессмысленно улыбаясь синему небу, заборам, воронкам, печным трубам, проезжающим мимо военным машинам. Затем он заметил старуху, которая вела за руку маленькую девочку. Чем-то они отличались от остальной толпы. Они шли медленно: старуха тащилась, хромая и раскачиваясь, девочка шла за ней, немного поотстав и часто оглядываясь. Она посмотрела на Дунаева. Отчего-то он пошел за ними.
   Пройдя минут десять по какой-то из улиц, он обогнал их и остановился, присматриваясь. Ему хотелось видеть их лица.
   Они неторопливо приблизились. Старуха древняя, смуглая, улыбающаяся, с медными зубами. Ее лицо уродовал шрам в форме свастики — видимо, измывались фашисты. Одежда нищенская.
   Дунаев наконец понял, что было в них странного. Странность скрывалась в сочетании этой старухи и этой девочки. Девочка (лет семи, не более) отличалась от окружающих свежестью и нарядной пухловатостью лица, румяными щечками и тем надменно-изнеженным выражением округлых губ и глаз, какое встречается у детей богатых и избалованных, никогда не видевших ни войны, ни нужды. Старуха на Дунаева даже не взглянула: она смотрела прямо перед собой, торжественно усмехаясь и блестя своими медными зубами. Они протащились мимо и свернули в переулок. Девочка снова обернулась.
   Дунаев, ни о чем не думая, свернул, за ними и увидел перед собой девочку — она стояла одна посреди переулка. Ему показалось, у нее глупые глаза. Старуха пропала.