Страница:
Востряков направился туда. Вначале он еще держал бодрый и твердый шаг, но постепенно ему снова стало очень плохо, плечи его опустились, ноги стали подгибаться в коленях. Пот стекал по лбу.
Он дошел до мотоцикла и остановился. Дверь в отделение была открыта, в глубине кто-то разговаривал. Недалеко от входа в милицию сидели на корточках два парня возле маленького, полупрозрачного костра. Они курили, прищурено рассматривая Вострякова.
Востряков, глядя на эту открытую дверь, за которой темнело зеленоватое помещение, вдруг понял, что он никогда не сможет войти туда, держа в руках эту картонную коробку. Лучше он наложит на себя руки, лучше он просто перестанет дышать или у него остановится сердце — прямо здесь, посреди этого двора, и он упадет в пыль мертвым, на удивление этим парням у костра.
Он повернулся и посмотрел на церковь. Он привык видеть эту церковь закрытой. Здесь всегда располагался какой-то склад. Но тут он увидел, что церковная дверь приоткрыта, и внутри различил свечные огоньки. Стало ясно, что церковь снова является действующей. Востряков поднял глаза вверх, на купол: там блестел в утреннем солнце крест. Прежде его тут не было.
Востряков вошел внутрь. Приятная прохлада старого каменного здания, запахи дерева и ладана, тьма. Сначала Востряков не мог ничего разглядеть, кроме редких свечных огоньков (он забыл снять солнечные очки), потом стал с трудом различать все вокруг себя. Было пусто, и чувствовалось, что церковь открылась недавно — на облупленных каменных стенах кое-где висели иконы, иконостас стоял новый, из свежего дерева, а икон в нем вообще еще не было — вместо них зияли проемы, похожие на окна. Сбоку стояла бетономешалка, лежали кирпичи.
Востряков поднял голову, посмотрел на купол. Там с трудом проступали очертания Спаса, на груди у которого висело словно бы подвешенное на невидимых нитях, круглое окошко, застекленное ярко-синим стеклом.
Востряков никогда не был религиозным. В юности увлекался комсомольской деятельностью, организовал заводской Дом культуры. Религию тогда считал пережитком прошлого, обреченным на скорое исчезновение. Многочисленные церковные здания, как он полагал в те времена, надо бы уничтожить как уродливые анахронизмы. Те же здания, что отличались красотой, следовало преобразовать в театры, кинотеатры, музеи, цирки, библиотеки.
Но теперь он видел, что прошло много лет, прошла почти вся его жизнь, а религия не только не исчезла, она, наоборот, вроде бы даже окрепла, она как-то невозмутимо вплелась в современную жизнь: в церквах звонили телефоны, стояли бетономешалки. Церкви восстанавливались повсеместно… Даже по телевизору стали показывать священников, благословляющих народ.
К тому же если существуют на свете колдуны и злые волшебники, если есть тайные службы и гиперкомпьютеры «Тошнота», значит, должен быть Бог, кладущий предел этим безобразиям. Если есть бессонница, значит, есть и Бог Сна, способный преодолеть ее злую власть одним мановением ресницы,
Востряков неподвижно стоял посреди церкви в своем черном костюме, со злополучной коробкой в руках, так и не сняв солнцезащитные очки, из-за которых ему казалось, что здесь гораздо темнее, чем было на самом деле. Ему вдруг стало спокойно.
«Господи, — произнес он мысленно. — Я научный работник, я не знаю, есть ли Ты, в том смысле, в каком люди понимают слово „есть“ и слово „Ты“. Но если Ты есть и в этих человеческих смыслах, то дай мне знак в виде исполнения просьбы. Она же хотела проверить и проверила — колдун знал про Настеньку, про изменение имени. Я тоже хочу проверить, но в другом смысле. Мне ни к чему проверять, какие могут быть проверки? Я просто хочу попросить: если можно, пусть эти письма не приходят. Хотя бы какое-то время. Пусть я отдохну. Хотя бы три месяца. Начинается лето, пусть это будет летний отдых, каникулы. Мне так они нужны. А осенью… Там уж как получится».
Востряков неловко перекрестился и вышел из церкви.
Во дворике ничего не изменилось. Парни все так же сидели возле костерка.
Востряков подошел и бросил в костер коробку с письмами. Пока она горела, он глядел в огонь. Парни, прищурившись и осторожно оскалясь, смотрели на него. Он почувствовал, что им надо дать денег. Он достал из бумажника две ассигнации, протянул парням.
Они взяли.
— Помолитесь за меня, — сухо произнес Востряков.
Один кивнул, более серьезный на вид. Другой, обритый наголо, только весело сплюнул.
— Отмороженный, — расслышал Востряков, уже отходя от них.
— Не, ты чего… — возразил другой. — Человек сдаваться приходил. Но в последний момент передумал. В церковь пошел. Лучше перед Богом каяться, чем перед мусорами. Дешевше обойдется.
Парни тихо засмеялись. Им не видно было, что и Востряков смеется.
— Дешевше… — повторил он, уже совсем счастливый.
Вместо того чтобы повернуть обратно, к научному поселку, Востряков отправился дальше, в поле. Он долго гулял. Постеленно становилось жарче, ему пришлось снять пиджак и галстук, расстегнуть ворот рубашки. Он дошел до реки, где никого не было, кроме двух дальних рыбаков в лодочках, неподвижно сидящих в светлом утреннем полутумане. Там, у реки, Востряков впервые за несколько дней с наслаждением посрал под кустиком, насвистывая какую-то песенку. После этого ему стало совсем легко, и он все гулял и гулял, не думая ни о чем, почти до самого вечера. И только в сумерках вернулся домой, посвежевший и отдохнувший, как будто провел несколько недель на курорте.
Так и случилось, что в утро этого дня Тарковский впервые за долгое время не встретил Вострякова на просеке. Тарковский провел эту ночь на дежурстве в объятиях молодой лаборантки. Ночь выдалась бессонной, любовной, и теперь, насыщенный любовью, но не насыщенный сном, Тарковский шел сквози лес, чувствуя себя воздушным шаром в потоке ветра. На самом деле ветра не было, лес стоял неподвижный, в криках птиц и в острых утренних тенях, но Тарковскому все равно казалось, что он ничего не весит, и внутренний ветер нес его не беспорядочно и хаотично, а ровно и прямо, по самому центру лесной дороги. Вначале он ни о чем не думал, только вспоминал ощущения поцелуев и гладких девичьих плеч, потом в голове всплыла итальянская песенка и обрывки слов «ди веро», «мадонна», «ля нотте», «асфальто лючидо», «видерчи», «вита соле», «анкора, дио…», «феличе»…
Где и когда слышал он эту песенку, выпеваемую очень высоким, почти звенящим женским голоском, таким голоском, о котором так и хочется сказать «ангельский»?
И только, когда впереди, в конце просеки, не замаячил в нужное мгновение пунктуальный силуэт Вострякова, Тарковский вернулся к мыслям, не похожим на песни и поцелуи.
«Заболел, что ли?» — подумал он.
В руке он держал портфель, в котором лежало несколько книг: в основном восточная литература и еще любопытный дневник одного переводчика с корейского, где описывалось путешествие в современную Корею — сначала в Северную, потом в Южную.
Когда слово «заболел» мелькнуло в мысленном потоке Тарковского, он вдруг почувствовал себя слабым и словно бы тоже заболевающим, но это всего лишь давала о себе знать бессонная ночь, и сон, оттесненный любовью за пределы ночи, теперь, при солнечном свете, требовал свою долю почитания. Тарковский вдруг отяжелел, из воздушного шара превратился скорее в белый творог, которому хотелось бы лежать где-нибудь в прохладе, запеленавшись в сырую, чистую и холодную бумагу. Домой ему идти не хотелось (как и Вострякову в этот день, один из последних дней весны — стояло двадцать девятое мая), поэтому Тарковский свернул в лес, охотно углубился в его тенистую глубину, и там присмотрел себе уже довольно прогретую солнцем полянку, где и прилег, подложив себе под голову портфель.
Когда он проснулся, то не мог понять, сколько длился его сон.
Он пробудился в несколько одурманенном состоянии, как бывает, когда случайно вдруг засыпаешь днем и на лицо падает, сквозь листья, солнечный свет.
Он пошел сквозь лес. Прогуливаясь, забрел в знакомый овражек, очень зеленый и уютный, куда забегали две-три тропинки, и там увидел сквозь кусты двух девочек или девушек с длинными волосами, одетых в светлое, которые готовили нечто вроде маленького пикника. Сверкнула крышка термоса сквозь кусты.
— Не угостите ли чем-нибудь голодного путника? — спросил Тарковский, подходя к девушкам.
— Садитесь, — сказала одна и указала ему на край пледа, на котором они обе сидели (точнее, одна сидела, другая полулежала).
К нему подвинули белый творог в развернутой бумаге, половину белой булки с маслом, налили ему холодного чаю в крышку от китайского термоса.
— Холодный чай и булка с маслом ее встречают на столе… — произнес Тарковский, присаживаясь на корточки.
— Это откуда? Из стихов? — спросила та, что лежала.
— Да. Из каких-то стихов. Что-то начала века. Не помню, чьи. — Тарковский зачерпнул краем булки немного белого творога, откусил, запил чаем. Все это показалось очень вкусным.
После пяти минут необязательного разговора они назвали друг другу свои имена.
— Настя и Наташа, — представились девушки.
Представился и Тарковский:
— Борис. Но я не привык как-то к этому имени. С детства меня все почему-то зовут Бубой. Буба Тарковский, с вашего позволения.
— Буба Тарковский? — переспросила та девочка, которая назвалась Настей, — Не родственник ли вы того Тарковского, который снял «Сталкер»?
— Нет, не думаю. Не слышал о нашем с ним родстве. И фильма этого я не видел.
— Не видели фильм? Ну, это странно. Он очень занимательный, его все смотрели.
— И о чем это?
— Ну, там есть человек, главный герой… Такой коротко остриженный и такой, как бы сказать… впечатлительный специалист в одном… да как бы в деле одном таком. Он провожает всех желающих в особое место. Там называют это «зоной», хотя нет ни заключенных, ни надзирателей — никого. То есть это не тюрьма. Там только ржавчина, и трава, и запустение, и технический мусор, но все это — приятное, медленное, заброшенное. Представьте себе всякие таинственные трубы, зеленую траву… Ничего не происходит, просто они ищут комнату, где вроде бы должны исполняться желания. Там специально оставлено неясным: то ли все желания исполняются, то ли некоторые, в особых случаях. В фильме он приводит не очень хороших людей в это место. Они проникли туда и там не умеют ничего пожелать — просто как черти, которые тоже никогда ничего не желают, не умеют пожелать, а только мешают исполнению чужих желаний. Это будто в сказках, когда находят фею желаний…
— Фею желаний?
— Ну, то есть фею, которая их исполняет. Я сократила.
— А. И что дальше происходит? Вы любите кино?
— Да. Дальше ничего больше не происходит. Он возвращается к себе домой, там все неблагополучно, уныло. Его дочка читает стихи и смотрит на стакан, который, под воздействием ее взгляда, перемещается к краю стола и падает. Все.
— Наверное, вы предпочли бы другую концовку?
— Откуда вы знаете? Со стаканом мне понравилось. Но вообще-то — да, хотелось бы какого-то более яркого события. Но, вы сами знаете, в те годы, когда все это снималось, тогда любили все медленное, тусклое. В этом, конечно, есть изысканность, глубокомыслие. Но… в конце действительно возникает некоторое разочарование. Если бы я взялась снимать продолжение — например «Сталкер Два» наподобие «Терминатора Два», то… Героем моего фильма должна бы стать та самая девочка, которая взглядом перемещала стакан — ведь ясно же, что она и будет «сталкером два». Ее глазам придется придать беспредельное сияние, как у девушки из фильма «Ярость». Вряд ли она станет страдальчески морщиться, как ее отец. Скорее всего, ей придется беспощадно убивать всех тех, кто окажется недостоин «феи желаний». Этого от нее потребует быстрый и жестокий дух нашего времени. Вообще, событиям придется придать дикую скорость. Это будет боевик, конечно.
— В то давнее время, о котором вы говорите — вы его не застали, а я тогда рос, ходил в детский сад, в школу, — в том времени присутствовала своя жестокость, тайная и глубокая, как вечные капли воды.
— Вы про китайскую пытку? Да, фильмы вашего однофамильца действительно напоминают пытку медленными каплями воды. Все про то, как льется вода с потолка. Только про это. Ну, это правда не мучительно, даже приятно. Жалко, что вы с ним не родственники.
— Вам вот не понравилась концовка со стаканом. А как бы вы сами закончили вашу вторую серию?
— Я еще не придумала. Я еще вообще об этом не думала.
Они еще некоторое время беседовали, сидя в овражке, несколько раз рассмеялись каким-то шуткам, и затем расстались, обменявшись телефонными номерами, записанными на кусочках картона.
А ночью Тарковский проснулся оттого, что личико Настеньки вдруг словно бы вспыхнуло в нем. Он лежал, не понимая, бодрствует он или спит, глаза его вроде оставались широко открыты, он видел темную свою комнату вокруг себя, но одновременно снова видел овражек в сочных изумрудных тенях, и блеск крышки термоса, и тонкое смуглое запястье, обвитое оранжево-красным шнурком, и черный камешек на шнурке, и отражение сосны и света в её серых прищуренных глазах, и золотой луч, который скользил по ее ресницам, падая на узкое голое плечо. Иногда, во время разговора, она слегка закусывала нижнюю губу, отчего странная бледность разливалась по излучине ее только что румяного рта, и появление этой бледности часто совпадало с рассеянной улыбкой. Это личико было похоже на весенний день где-нибудь в Голландии, у моря, когда солнце то появляется, то исчезает в бегущих взвешенных облаках. Словно бы разговор о кино, что они вели днем, пробудил к жизни каких-то невидимых кинооператоров, которые в приступе неожиданного вдохновения засняли все происходившее, и теперь, дождавшись ночи, демонстрировали Тарковскому отснятый материал. В полусонном оцепенении Тарковский не мог определить, откуда велась съемка — то ли из его собственных зрачков, то ли со стороны. Видимо, съемка была комбинированная, сложная, поскольку иногда, очень редко, он видел сам себя — его светлая, крупная голова один раз склонилась к чашке, и пар, исходивший от горячего чая, на мгновение окутал его голову, образовав дымчатый ореол. Появлялась также подружка — девочка, чем-то похожая на рыбку, которая во время разговора молчала, но приоткрывала свои припухшие губы, как бы произнося бесшумные слова. Но в центре «съемки» оставалась она — девочка с камешком на запястье, ее рассеянные усмешки, освещение внутри ее глаз. Тарковский закусил нижнюю губу. Показ кончился, но ощущение ее присутствия рядом осталось — это напоминало бесшумный невидимый водопад возле правого виска.
На следующий день Тарковский позвонил ей, рассказать о том, как ему пришлось вторично пережить их знакомство в лесу. Но она не могла говорить.
— Через два часа я буду у кинотеатра, — сказала она быстро. — Там идет хуевый венгерский фильм. Хочу посмотреть. Если хочешь, приходи. Я имею в виду кинотеатр у озера.
И она повесила трубку.
В округе было два кинотеатра — один в бывшем Доме культуры, другой — в санатории неподалеку. Это и был тот, у озера. Тарковский направился туда. Он радовался, что в коротком телефонном разговоре, явно спеша куда-то, она назвала его на «ты» и даже употребила матерное слово. Последнее обстоятельство казалось особенно приятным.
«Она любит кино», — сказал сам себе Тарковский. Сам он кино не то чтобы не любил, но был к нему равнодушен. Впрочем, он являлся, в некотором смысле, хамелеоном: влюбляясь, он перенимал вкусы и пристрастия своих возлюбленных, и теперь ему казалось, что вряд ли что-либо может обрадовать его сильнее, чем возможность посмотреть в ее компании венгерский фильм в санаторском кинотеатре, рядом с большим усадебным озером.
На озере между тем было томительно хорошо, как всегда бывает на просторных водоемах в конце жаркого летнего дня. Крики купальщиков неслись над водой, и далекие обнаженные тела на отдаленном пляже казались сияющими в закатном свете. Санаторий обосновался в бывшей княжеской усадьбе — Тарковский знал от матери несколько историй про эти домики. В одном из них якобы его прапрабабка, тогда молодая интриганка, встречалась с вельможей, с которым у нее имелась секретная любовная связь, из разряда тех секретных любовных связей, о которых знает вся Империя.
Он прошел мимо флигеля, где, по утверждениям матери, и происходили встречи девушки и вельможи — здесь теперь располагалось процедурное отделение. В узких высоких окнах приятно и ясно горел белый неоновый свет, говорящий о том, что этому домику больше нечего скрывать от мира. Тарковскому таким уютным показался этот неоновый свет в окнах, зажженный при еще ярком солнечном свете, что он не отказался бы от какого-нибудь кварцевого прогревания в одном из кабинетов, где когда-то звучали любовные стоны.
Потом он увидел ее на одной из аллей. Она о чем-то сосредоточенно разговаривала с двумя подростками. Взяла что-то у одного из них и подошла к Тарковскому.
— Пойдем, посидим на берегу, пока не началось, — сказала она. Они сели в траву, прикрытые от взглядов большим деревом.
— Хочешь дернуть? — Она протянула ему аккуратно забитый косяк и зажигалку. — Я предупреждала, что фильм — так себе. Так что лучше покурить перед сеансом. Будет интереснее смотреть.
Твардовский поджег косяк и втянул в себя пряный дым. Потом передал ей.
Вскоре они уже сидели в темном почти пустом кинозале.
Тарковский успел заметить, что в фильме действовала женщина, которая втыкала длинные мягкие перья в стены своей комнаты и затем ходила по комнате голая — перья щекотали ее и она смеялась. Один горбун, скачущий на лошади в грозу, был без жалости убит молнией. Дальнейшего Тарковский увидеть не успел, так как они с Настенькой стали целоваться, и это было до конца венгерского фильма. В перерывах между поцелуями он, краем глаза, заметил только учительницу из Будапешта, отправившуюся в дальнюю деревню, чтобы учить детей бедноты, но вместо детей и вместо бедняков она обнаруживает, что деревня заселена неведомыми существами.
Так начался роман Бубы Тарковского и Насти Луговской, приемной внучки Вострякова.
Трудно сказать, чем ей понравился этот молодой человек, высоколобый и светловолосый. Может быть, ей приглянулась тень любовной усталости, которая лежала на его задумчивом лице вместе с легким загаром. Или же ей пришлось по душе то глубокое изумление, с которым он смотрел на нее, словно бы угадав в ней будущую волшебницу. Ни она, ни он не спрашивали себя, чем пленили друг друга. Встречаться они старались как можно чаще, если же расставались, то постоянно думали друг о друге.
Фамилия Тарковского, возможно, тоже сыграла некоторую роль в зарождении этого романа. Настя не особенно восхищалась «Сталкером», зато любила «Солярис»: ее вдохновлял тот леденящий ужас, который содержался, собственно, в одном лишь эпизоде этого фильма, когда герой начинает расшнуровывать платье на спине своей любовницы и вдруг видит, что на платье отсутствует разрез, чье наличие должно позволять надевать и снимать это тесное замшевое платье. Океан, создавший эту женщину, живую копию земной возлюбленной героя — «забыл» воссоздать одну деталь. Герою приходится вспороть платье ножом. В этот момент он понимает, что девушка родилась только что, родилась прямо в платье. Как говорят, «родилась в рубашке». Любовь к этому эпизоду зашла так далеко, что Настенька мечтала когда-нибудь заказать себе точно такое же платье — со шнуровкой, но без разреза. В такое платье пришлось бы с колоссальным трудом втискиваться, как в чужую кожу, но дело стоило жертв, ведь в нем Настя чувствовала бы себя дочерью мыслящего Океана, не принадлежащей к земному миру, вечной новорожденной. Она бы с ликованием стала такой (в отличие от девушки из фильма, которая казалась печальной). Возможно, сказывался возраст.
Океан по имени Солярис воспроизводил вещи столь щемящие, столь затрагивающие чувствительность, и это заставляло думать, что этот мыслящий Океан, рождающий подобия, есть не только жидкий мозг, но и жидкое сердце. Возможно, поэтому Настя и полюбила Тарковского.
Востряков, после того как он сжег коробку с письмами от «волшебника», почувствовал резкое улучшение своего психического состояния. Хотя родители Настеньки откладывали свое возвращение и девочка по-прежнему оставалась на его попечении, тем не менее на душе посветлело, да и все вокруг как-то изменилось. Настенька стала пропадать где-то целыми днями — только забегала после школы выпить горячего какао или холодного компота и переодеться — и тут же убегала с крошечным оранжевым рюкзачком за плечами. Возвращалась иногда под утро или на следующий день. Еще совсем недавно такие исчезновения приемной внучки напугали бы Вострякова до смерти, но теперь он совершенно не волновался (что изумляло его жену). Он понял, что девочка влюбилась (да она и не скрывала), и полагал, что они с ее молодым человеком слоняются по окрестностям или же ездят в Москву развлекаться. Избранника Насти Востряков не видел, да и совершенно не интересовался этим. Ему и в голову не могло прийти, что это тот самый светловолосый и громоздкий лаборант, которого он часто встречал утром на просеке, на дороге, ведущей в Лесную лабораторию — с необычным ощущением тошнотворной тоски, бывало, наблюдал его медленное приближение сквозь зеленое марево лета, или сквозь белизну зимы, или же сквозь туманы и бледный трепет весенних и осенних погод. В период депрессии эта медленно надвигающаяся на него фигура казалась ему воплощением его удрученности, он считал этого человека (фамилию которого не знал, а если и знал, то забыл) ангелом тоски, отравляющей его дни, и если бы ему сказали, что этот молодой сотрудник лаборатории всего лишь задумчивый парень, не склонный поить окружающих излишками черно-лиловой скорби, плескающейся в его полом существе, как в бутылке, если бы ему возразили, что это просто-напросто паренек, любящий красивых девушек, абрикосы и китайские романы, он взглянул бы на того, кто сообщил бы ему подобные новости, как на слабоумного, стучащегося в застекленный киот с иконой в надежде, что икона отворит свой застекленный домик и гостеприимно напоит гостя чайком.
Итак, Востряков не подозревал, что его приемная внучка встречается с Тарковским — он смутно представлял себе худощавого мальчика в современных мешковатых штанах и спортивных ботинках, в яркой майке и в кепке с козырьком, сдвинутым на затылок. Но, в принципе, он не думал о том, с кем она встречается. Ему достаточно было знать, что тут не замешан Дунаев, этот ватный кошмар его снов, достаточно было уверенности, что речь идет о любви и, может быть, о сексе, а не об омерзительных проделках «волшебника».
Жена Вострякова, Нина, вначале пробовала возражать против ночных исчезновений Насти, хотела настоять, чтобы девочка представила им своего возлюбленного, но Настя не послушалась, и ее неожиданно поддержал Востряков, потребовавший, чтобы девочке предоставили полную свободу.
— Пришла пора — она влюбилась, — произнес он с удовольствием фразу Пушкина.
Он воображал, что ее влюбленность есть не что иное, как щит, защищающий ее и самого Вострякова от «волшебника». Более того, в глубине души (не признаваясь себе в этом), он считал эту любовь внучки следствием своего собственного смелого поступка, когда он бросил в костер коробку с письмами. Письма от «волшебника» больше не приходили, молитва его была услышана, и это делало его спокойным. Кроме того, у него появились новые дела.
Научная деятельность в Лесной лаборатории постепенно угасла, все входило в упадок и рассыпалось. Советского Союза, великого и огромного государства, больше не существовало, и наука, выпестованная этим государством, вроде бы оказалась никому не нужна. Точнее, не нужна в ее прежнем, грандиозном и бескорыстном облике. Зато появились новые предложения коммерческого характера, по технологиям. Стали разрабатываться какие-то вроде бы мелочи, но на этих мелочах предлагалось неплохо подзаработать. Вострякова не интересовали деньги, он делал все это прежде в своем депрессивном столбняке, просто чтобы отвлечься, но тут депрессия схлынула, и вся эта новая деятельность вдруг увлекла его. Он стал незаметно для себя богатеть, ездить на деловые встречи в Москву, встречаться с деловыми партнерами в ресторанах, пристрастился к восточной кухне и к той легкости, с какой шли дела. Вместе с ним богатела и семья, ничего об этом не зная и не задумываясь об этом.
Как некогда спорт и диета, так теперь бизнес спасал Вострякова от тоски.
Настенька в полной мере пользовалась предоставленной ей свободой. Востряков не ошибся, полагая, что она бродит с любовником по окрестностям и ездит с ним в Москву развлекаться. Так оно и происходило на самом деле.
Действительно, они бродили по окрестностям: местность была разнообразная, пересеченная. С одной стороны пересеченная железной дорогой, с другой стороны рекой, а также песчаными косогорами, обрывами, оврагами. От Лесной лаборатории дорожки, петляя, ниспадали к реке, где стояла на своих сваях старая лодочная станция, очень приятная. Настя часто летала во сне над этими местами, как летают все подрастающие дети над местами, где происходит их подрастание. Ниже по реке лежала бывшая усадьба (теперь санаторий) с парком и озером. Еще был еловый бор и гороховое поле, где ей нравилось ходить, вскрывая зубами зеленые стручки и высасывая из них сладкие горошины. С высоты своего полета, плескаясь в небе своих снов, Настя видела песчаную отмель сквозь зеленую воду реки, и корпуса лаборатории, и «гигантские шаги» — деревенские качели, за старой деревней, на лугу. Река здесь делала большой изгиб, восемь старых сосен почти окружали бывший барский дом, где теперь жили пациенты санатория.
Он дошел до мотоцикла и остановился. Дверь в отделение была открыта, в глубине кто-то разговаривал. Недалеко от входа в милицию сидели на корточках два парня возле маленького, полупрозрачного костра. Они курили, прищурено рассматривая Вострякова.
Востряков, глядя на эту открытую дверь, за которой темнело зеленоватое помещение, вдруг понял, что он никогда не сможет войти туда, держа в руках эту картонную коробку. Лучше он наложит на себя руки, лучше он просто перестанет дышать или у него остановится сердце — прямо здесь, посреди этого двора, и он упадет в пыль мертвым, на удивление этим парням у костра.
Он повернулся и посмотрел на церковь. Он привык видеть эту церковь закрытой. Здесь всегда располагался какой-то склад. Но тут он увидел, что церковная дверь приоткрыта, и внутри различил свечные огоньки. Стало ясно, что церковь снова является действующей. Востряков поднял глаза вверх, на купол: там блестел в утреннем солнце крест. Прежде его тут не было.
Востряков вошел внутрь. Приятная прохлада старого каменного здания, запахи дерева и ладана, тьма. Сначала Востряков не мог ничего разглядеть, кроме редких свечных огоньков (он забыл снять солнечные очки), потом стал с трудом различать все вокруг себя. Было пусто, и чувствовалось, что церковь открылась недавно — на облупленных каменных стенах кое-где висели иконы, иконостас стоял новый, из свежего дерева, а икон в нем вообще еще не было — вместо них зияли проемы, похожие на окна. Сбоку стояла бетономешалка, лежали кирпичи.
Востряков поднял голову, посмотрел на купол. Там с трудом проступали очертания Спаса, на груди у которого висело словно бы подвешенное на невидимых нитях, круглое окошко, застекленное ярко-синим стеклом.
Востряков никогда не был религиозным. В юности увлекался комсомольской деятельностью, организовал заводской Дом культуры. Религию тогда считал пережитком прошлого, обреченным на скорое исчезновение. Многочисленные церковные здания, как он полагал в те времена, надо бы уничтожить как уродливые анахронизмы. Те же здания, что отличались красотой, следовало преобразовать в театры, кинотеатры, музеи, цирки, библиотеки.
Но теперь он видел, что прошло много лет, прошла почти вся его жизнь, а религия не только не исчезла, она, наоборот, вроде бы даже окрепла, она как-то невозмутимо вплелась в современную жизнь: в церквах звонили телефоны, стояли бетономешалки. Церкви восстанавливались повсеместно… Даже по телевизору стали показывать священников, благословляющих народ.
К тому же если существуют на свете колдуны и злые волшебники, если есть тайные службы и гиперкомпьютеры «Тошнота», значит, должен быть Бог, кладущий предел этим безобразиям. Если есть бессонница, значит, есть и Бог Сна, способный преодолеть ее злую власть одним мановением ресницы,
Востряков неподвижно стоял посреди церкви в своем черном костюме, со злополучной коробкой в руках, так и не сняв солнцезащитные очки, из-за которых ему казалось, что здесь гораздо темнее, чем было на самом деле. Ему вдруг стало спокойно.
«Господи, — произнес он мысленно. — Я научный работник, я не знаю, есть ли Ты, в том смысле, в каком люди понимают слово „есть“ и слово „Ты“. Но если Ты есть и в этих человеческих смыслах, то дай мне знак в виде исполнения просьбы. Она же хотела проверить и проверила — колдун знал про Настеньку, про изменение имени. Я тоже хочу проверить, но в другом смысле. Мне ни к чему проверять, какие могут быть проверки? Я просто хочу попросить: если можно, пусть эти письма не приходят. Хотя бы какое-то время. Пусть я отдохну. Хотя бы три месяца. Начинается лето, пусть это будет летний отдых, каникулы. Мне так они нужны. А осенью… Там уж как получится».
Востряков неловко перекрестился и вышел из церкви.
Во дворике ничего не изменилось. Парни все так же сидели возле костерка.
Востряков подошел и бросил в костер коробку с письмами. Пока она горела, он глядел в огонь. Парни, прищурившись и осторожно оскалясь, смотрели на него. Он почувствовал, что им надо дать денег. Он достал из бумажника две ассигнации, протянул парням.
Они взяли.
— Помолитесь за меня, — сухо произнес Востряков.
Один кивнул, более серьезный на вид. Другой, обритый наголо, только весело сплюнул.
— Отмороженный, — расслышал Востряков, уже отходя от них.
— Не, ты чего… — возразил другой. — Человек сдаваться приходил. Но в последний момент передумал. В церковь пошел. Лучше перед Богом каяться, чем перед мусорами. Дешевше обойдется.
Парни тихо засмеялись. Им не видно было, что и Востряков смеется.
— Дешевше… — повторил он, уже совсем счастливый.
Вместо того чтобы повернуть обратно, к научному поселку, Востряков отправился дальше, в поле. Он долго гулял. Постеленно становилось жарче, ему пришлось снять пиджак и галстук, расстегнуть ворот рубашки. Он дошел до реки, где никого не было, кроме двух дальних рыбаков в лодочках, неподвижно сидящих в светлом утреннем полутумане. Там, у реки, Востряков впервые за несколько дней с наслаждением посрал под кустиком, насвистывая какую-то песенку. После этого ему стало совсем легко, и он все гулял и гулял, не думая ни о чем, почти до самого вечера. И только в сумерках вернулся домой, посвежевший и отдохнувший, как будто провел несколько недель на курорте.
Так и случилось, что в утро этого дня Тарковский впервые за долгое время не встретил Вострякова на просеке. Тарковский провел эту ночь на дежурстве в объятиях молодой лаборантки. Ночь выдалась бессонной, любовной, и теперь, насыщенный любовью, но не насыщенный сном, Тарковский шел сквози лес, чувствуя себя воздушным шаром в потоке ветра. На самом деле ветра не было, лес стоял неподвижный, в криках птиц и в острых утренних тенях, но Тарковскому все равно казалось, что он ничего не весит, и внутренний ветер нес его не беспорядочно и хаотично, а ровно и прямо, по самому центру лесной дороги. Вначале он ни о чем не думал, только вспоминал ощущения поцелуев и гладких девичьих плеч, потом в голове всплыла итальянская песенка и обрывки слов «ди веро», «мадонна», «ля нотте», «асфальто лючидо», «видерчи», «вита соле», «анкора, дио…», «феличе»…
Где и когда слышал он эту песенку, выпеваемую очень высоким, почти звенящим женским голоском, таким голоском, о котором так и хочется сказать «ангельский»?
И только, когда впереди, в конце просеки, не замаячил в нужное мгновение пунктуальный силуэт Вострякова, Тарковский вернулся к мыслям, не похожим на песни и поцелуи.
«Заболел, что ли?» — подумал он.
В руке он держал портфель, в котором лежало несколько книг: в основном восточная литература и еще любопытный дневник одного переводчика с корейского, где описывалось путешествие в современную Корею — сначала в Северную, потом в Южную.
Когда слово «заболел» мелькнуло в мысленном потоке Тарковского, он вдруг почувствовал себя слабым и словно бы тоже заболевающим, но это всего лишь давала о себе знать бессонная ночь, и сон, оттесненный любовью за пределы ночи, теперь, при солнечном свете, требовал свою долю почитания. Тарковский вдруг отяжелел, из воздушного шара превратился скорее в белый творог, которому хотелось бы лежать где-нибудь в прохладе, запеленавшись в сырую, чистую и холодную бумагу. Домой ему идти не хотелось (как и Вострякову в этот день, один из последних дней весны — стояло двадцать девятое мая), поэтому Тарковский свернул в лес, охотно углубился в его тенистую глубину, и там присмотрел себе уже довольно прогретую солнцем полянку, где и прилег, подложив себе под голову портфель.
Когда он проснулся, то не мог понять, сколько длился его сон.
Он пробудился в несколько одурманенном состоянии, как бывает, когда случайно вдруг засыпаешь днем и на лицо падает, сквозь листья, солнечный свет.
Он пошел сквозь лес. Прогуливаясь, забрел в знакомый овражек, очень зеленый и уютный, куда забегали две-три тропинки, и там увидел сквозь кусты двух девочек или девушек с длинными волосами, одетых в светлое, которые готовили нечто вроде маленького пикника. Сверкнула крышка термоса сквозь кусты.
— Не угостите ли чем-нибудь голодного путника? — спросил Тарковский, подходя к девушкам.
— Садитесь, — сказала одна и указала ему на край пледа, на котором они обе сидели (точнее, одна сидела, другая полулежала).
К нему подвинули белый творог в развернутой бумаге, половину белой булки с маслом, налили ему холодного чаю в крышку от китайского термоса.
— Холодный чай и булка с маслом ее встречают на столе… — произнес Тарковский, присаживаясь на корточки.
— Это откуда? Из стихов? — спросила та, что лежала.
— Да. Из каких-то стихов. Что-то начала века. Не помню, чьи. — Тарковский зачерпнул краем булки немного белого творога, откусил, запил чаем. Все это показалось очень вкусным.
После пяти минут необязательного разговора они назвали друг другу свои имена.
— Настя и Наташа, — представились девушки.
Представился и Тарковский:
— Борис. Но я не привык как-то к этому имени. С детства меня все почему-то зовут Бубой. Буба Тарковский, с вашего позволения.
— Буба Тарковский? — переспросила та девочка, которая назвалась Настей, — Не родственник ли вы того Тарковского, который снял «Сталкер»?
— Нет, не думаю. Не слышал о нашем с ним родстве. И фильма этого я не видел.
— Не видели фильм? Ну, это странно. Он очень занимательный, его все смотрели.
— И о чем это?
— Ну, там есть человек, главный герой… Такой коротко остриженный и такой, как бы сказать… впечатлительный специалист в одном… да как бы в деле одном таком. Он провожает всех желающих в особое место. Там называют это «зоной», хотя нет ни заключенных, ни надзирателей — никого. То есть это не тюрьма. Там только ржавчина, и трава, и запустение, и технический мусор, но все это — приятное, медленное, заброшенное. Представьте себе всякие таинственные трубы, зеленую траву… Ничего не происходит, просто они ищут комнату, где вроде бы должны исполняться желания. Там специально оставлено неясным: то ли все желания исполняются, то ли некоторые, в особых случаях. В фильме он приводит не очень хороших людей в это место. Они проникли туда и там не умеют ничего пожелать — просто как черти, которые тоже никогда ничего не желают, не умеют пожелать, а только мешают исполнению чужих желаний. Это будто в сказках, когда находят фею желаний…
— Фею желаний?
— Ну, то есть фею, которая их исполняет. Я сократила.
— А. И что дальше происходит? Вы любите кино?
— Да. Дальше ничего больше не происходит. Он возвращается к себе домой, там все неблагополучно, уныло. Его дочка читает стихи и смотрит на стакан, который, под воздействием ее взгляда, перемещается к краю стола и падает. Все.
— Наверное, вы предпочли бы другую концовку?
— Откуда вы знаете? Со стаканом мне понравилось. Но вообще-то — да, хотелось бы какого-то более яркого события. Но, вы сами знаете, в те годы, когда все это снималось, тогда любили все медленное, тусклое. В этом, конечно, есть изысканность, глубокомыслие. Но… в конце действительно возникает некоторое разочарование. Если бы я взялась снимать продолжение — например «Сталкер Два» наподобие «Терминатора Два», то… Героем моего фильма должна бы стать та самая девочка, которая взглядом перемещала стакан — ведь ясно же, что она и будет «сталкером два». Ее глазам придется придать беспредельное сияние, как у девушки из фильма «Ярость». Вряд ли она станет страдальчески морщиться, как ее отец. Скорее всего, ей придется беспощадно убивать всех тех, кто окажется недостоин «феи желаний». Этого от нее потребует быстрый и жестокий дух нашего времени. Вообще, событиям придется придать дикую скорость. Это будет боевик, конечно.
— В то давнее время, о котором вы говорите — вы его не застали, а я тогда рос, ходил в детский сад, в школу, — в том времени присутствовала своя жестокость, тайная и глубокая, как вечные капли воды.
— Вы про китайскую пытку? Да, фильмы вашего однофамильца действительно напоминают пытку медленными каплями воды. Все про то, как льется вода с потолка. Только про это. Ну, это правда не мучительно, даже приятно. Жалко, что вы с ним не родственники.
— Вам вот не понравилась концовка со стаканом. А как бы вы сами закончили вашу вторую серию?
— Я еще не придумала. Я еще вообще об этом не думала.
Они еще некоторое время беседовали, сидя в овражке, несколько раз рассмеялись каким-то шуткам, и затем расстались, обменявшись телефонными номерами, записанными на кусочках картона.
А ночью Тарковский проснулся оттого, что личико Настеньки вдруг словно бы вспыхнуло в нем. Он лежал, не понимая, бодрствует он или спит, глаза его вроде оставались широко открыты, он видел темную свою комнату вокруг себя, но одновременно снова видел овражек в сочных изумрудных тенях, и блеск крышки термоса, и тонкое смуглое запястье, обвитое оранжево-красным шнурком, и черный камешек на шнурке, и отражение сосны и света в её серых прищуренных глазах, и золотой луч, который скользил по ее ресницам, падая на узкое голое плечо. Иногда, во время разговора, она слегка закусывала нижнюю губу, отчего странная бледность разливалась по излучине ее только что румяного рта, и появление этой бледности часто совпадало с рассеянной улыбкой. Это личико было похоже на весенний день где-нибудь в Голландии, у моря, когда солнце то появляется, то исчезает в бегущих взвешенных облаках. Словно бы разговор о кино, что они вели днем, пробудил к жизни каких-то невидимых кинооператоров, которые в приступе неожиданного вдохновения засняли все происходившее, и теперь, дождавшись ночи, демонстрировали Тарковскому отснятый материал. В полусонном оцепенении Тарковский не мог определить, откуда велась съемка — то ли из его собственных зрачков, то ли со стороны. Видимо, съемка была комбинированная, сложная, поскольку иногда, очень редко, он видел сам себя — его светлая, крупная голова один раз склонилась к чашке, и пар, исходивший от горячего чая, на мгновение окутал его голову, образовав дымчатый ореол. Появлялась также подружка — девочка, чем-то похожая на рыбку, которая во время разговора молчала, но приоткрывала свои припухшие губы, как бы произнося бесшумные слова. Но в центре «съемки» оставалась она — девочка с камешком на запястье, ее рассеянные усмешки, освещение внутри ее глаз. Тарковский закусил нижнюю губу. Показ кончился, но ощущение ее присутствия рядом осталось — это напоминало бесшумный невидимый водопад возле правого виска.
На следующий день Тарковский позвонил ей, рассказать о том, как ему пришлось вторично пережить их знакомство в лесу. Но она не могла говорить.
— Через два часа я буду у кинотеатра, — сказала она быстро. — Там идет хуевый венгерский фильм. Хочу посмотреть. Если хочешь, приходи. Я имею в виду кинотеатр у озера.
И она повесила трубку.
В округе было два кинотеатра — один в бывшем Доме культуры, другой — в санатории неподалеку. Это и был тот, у озера. Тарковский направился туда. Он радовался, что в коротком телефонном разговоре, явно спеша куда-то, она назвала его на «ты» и даже употребила матерное слово. Последнее обстоятельство казалось особенно приятным.
«Она любит кино», — сказал сам себе Тарковский. Сам он кино не то чтобы не любил, но был к нему равнодушен. Впрочем, он являлся, в некотором смысле, хамелеоном: влюбляясь, он перенимал вкусы и пристрастия своих возлюбленных, и теперь ему казалось, что вряд ли что-либо может обрадовать его сильнее, чем возможность посмотреть в ее компании венгерский фильм в санаторском кинотеатре, рядом с большим усадебным озером.
На озере между тем было томительно хорошо, как всегда бывает на просторных водоемах в конце жаркого летнего дня. Крики купальщиков неслись над водой, и далекие обнаженные тела на отдаленном пляже казались сияющими в закатном свете. Санаторий обосновался в бывшей княжеской усадьбе — Тарковский знал от матери несколько историй про эти домики. В одном из них якобы его прапрабабка, тогда молодая интриганка, встречалась с вельможей, с которым у нее имелась секретная любовная связь, из разряда тех секретных любовных связей, о которых знает вся Империя.
Он прошел мимо флигеля, где, по утверждениям матери, и происходили встречи девушки и вельможи — здесь теперь располагалось процедурное отделение. В узких высоких окнах приятно и ясно горел белый неоновый свет, говорящий о том, что этому домику больше нечего скрывать от мира. Тарковскому таким уютным показался этот неоновый свет в окнах, зажженный при еще ярком солнечном свете, что он не отказался бы от какого-нибудь кварцевого прогревания в одном из кабинетов, где когда-то звучали любовные стоны.
Потом он увидел ее на одной из аллей. Она о чем-то сосредоточенно разговаривала с двумя подростками. Взяла что-то у одного из них и подошла к Тарковскому.
— Пойдем, посидим на берегу, пока не началось, — сказала она. Они сели в траву, прикрытые от взглядов большим деревом.
— Хочешь дернуть? — Она протянула ему аккуратно забитый косяк и зажигалку. — Я предупреждала, что фильм — так себе. Так что лучше покурить перед сеансом. Будет интереснее смотреть.
Твардовский поджег косяк и втянул в себя пряный дым. Потом передал ей.
Вскоре они уже сидели в темном почти пустом кинозале.
Тарковский успел заметить, что в фильме действовала женщина, которая втыкала длинные мягкие перья в стены своей комнаты и затем ходила по комнате голая — перья щекотали ее и она смеялась. Один горбун, скачущий на лошади в грозу, был без жалости убит молнией. Дальнейшего Тарковский увидеть не успел, так как они с Настенькой стали целоваться, и это было до конца венгерского фильма. В перерывах между поцелуями он, краем глаза, заметил только учительницу из Будапешта, отправившуюся в дальнюю деревню, чтобы учить детей бедноты, но вместо детей и вместо бедняков она обнаруживает, что деревня заселена неведомыми существами.
Так начался роман Бубы Тарковского и Насти Луговской, приемной внучки Вострякова.
Трудно сказать, чем ей понравился этот молодой человек, высоколобый и светловолосый. Может быть, ей приглянулась тень любовной усталости, которая лежала на его задумчивом лице вместе с легким загаром. Или же ей пришлось по душе то глубокое изумление, с которым он смотрел на нее, словно бы угадав в ней будущую волшебницу. Ни она, ни он не спрашивали себя, чем пленили друг друга. Встречаться они старались как можно чаще, если же расставались, то постоянно думали друг о друге.
Фамилия Тарковского, возможно, тоже сыграла некоторую роль в зарождении этого романа. Настя не особенно восхищалась «Сталкером», зато любила «Солярис»: ее вдохновлял тот леденящий ужас, который содержался, собственно, в одном лишь эпизоде этого фильма, когда герой начинает расшнуровывать платье на спине своей любовницы и вдруг видит, что на платье отсутствует разрез, чье наличие должно позволять надевать и снимать это тесное замшевое платье. Океан, создавший эту женщину, живую копию земной возлюбленной героя — «забыл» воссоздать одну деталь. Герою приходится вспороть платье ножом. В этот момент он понимает, что девушка родилась только что, родилась прямо в платье. Как говорят, «родилась в рубашке». Любовь к этому эпизоду зашла так далеко, что Настенька мечтала когда-нибудь заказать себе точно такое же платье — со шнуровкой, но без разреза. В такое платье пришлось бы с колоссальным трудом втискиваться, как в чужую кожу, но дело стоило жертв, ведь в нем Настя чувствовала бы себя дочерью мыслящего Океана, не принадлежащей к земному миру, вечной новорожденной. Она бы с ликованием стала такой (в отличие от девушки из фильма, которая казалась печальной). Возможно, сказывался возраст.
Океан по имени Солярис воспроизводил вещи столь щемящие, столь затрагивающие чувствительность, и это заставляло думать, что этот мыслящий Океан, рождающий подобия, есть не только жидкий мозг, но и жидкое сердце. Возможно, поэтому Настя и полюбила Тарковского.
Востряков, после того как он сжег коробку с письмами от «волшебника», почувствовал резкое улучшение своего психического состояния. Хотя родители Настеньки откладывали свое возвращение и девочка по-прежнему оставалась на его попечении, тем не менее на душе посветлело, да и все вокруг как-то изменилось. Настенька стала пропадать где-то целыми днями — только забегала после школы выпить горячего какао или холодного компота и переодеться — и тут же убегала с крошечным оранжевым рюкзачком за плечами. Возвращалась иногда под утро или на следующий день. Еще совсем недавно такие исчезновения приемной внучки напугали бы Вострякова до смерти, но теперь он совершенно не волновался (что изумляло его жену). Он понял, что девочка влюбилась (да она и не скрывала), и полагал, что они с ее молодым человеком слоняются по окрестностям или же ездят в Москву развлекаться. Избранника Насти Востряков не видел, да и совершенно не интересовался этим. Ему и в голову не могло прийти, что это тот самый светловолосый и громоздкий лаборант, которого он часто встречал утром на просеке, на дороге, ведущей в Лесную лабораторию — с необычным ощущением тошнотворной тоски, бывало, наблюдал его медленное приближение сквозь зеленое марево лета, или сквозь белизну зимы, или же сквозь туманы и бледный трепет весенних и осенних погод. В период депрессии эта медленно надвигающаяся на него фигура казалась ему воплощением его удрученности, он считал этого человека (фамилию которого не знал, а если и знал, то забыл) ангелом тоски, отравляющей его дни, и если бы ему сказали, что этот молодой сотрудник лаборатории всего лишь задумчивый парень, не склонный поить окружающих излишками черно-лиловой скорби, плескающейся в его полом существе, как в бутылке, если бы ему возразили, что это просто-напросто паренек, любящий красивых девушек, абрикосы и китайские романы, он взглянул бы на того, кто сообщил бы ему подобные новости, как на слабоумного, стучащегося в застекленный киот с иконой в надежде, что икона отворит свой застекленный домик и гостеприимно напоит гостя чайком.
Итак, Востряков не подозревал, что его приемная внучка встречается с Тарковским — он смутно представлял себе худощавого мальчика в современных мешковатых штанах и спортивных ботинках, в яркой майке и в кепке с козырьком, сдвинутым на затылок. Но, в принципе, он не думал о том, с кем она встречается. Ему достаточно было знать, что тут не замешан Дунаев, этот ватный кошмар его снов, достаточно было уверенности, что речь идет о любви и, может быть, о сексе, а не об омерзительных проделках «волшебника».
Жена Вострякова, Нина, вначале пробовала возражать против ночных исчезновений Насти, хотела настоять, чтобы девочка представила им своего возлюбленного, но Настя не послушалась, и ее неожиданно поддержал Востряков, потребовавший, чтобы девочке предоставили полную свободу.
— Пришла пора — она влюбилась, — произнес он с удовольствием фразу Пушкина.
Он воображал, что ее влюбленность есть не что иное, как щит, защищающий ее и самого Вострякова от «волшебника». Более того, в глубине души (не признаваясь себе в этом), он считал эту любовь внучки следствием своего собственного смелого поступка, когда он бросил в костер коробку с письмами. Письма от «волшебника» больше не приходили, молитва его была услышана, и это делало его спокойным. Кроме того, у него появились новые дела.
Научная деятельность в Лесной лаборатории постепенно угасла, все входило в упадок и рассыпалось. Советского Союза, великого и огромного государства, больше не существовало, и наука, выпестованная этим государством, вроде бы оказалась никому не нужна. Точнее, не нужна в ее прежнем, грандиозном и бескорыстном облике. Зато появились новые предложения коммерческого характера, по технологиям. Стали разрабатываться какие-то вроде бы мелочи, но на этих мелочах предлагалось неплохо подзаработать. Вострякова не интересовали деньги, он делал все это прежде в своем депрессивном столбняке, просто чтобы отвлечься, но тут депрессия схлынула, и вся эта новая деятельность вдруг увлекла его. Он стал незаметно для себя богатеть, ездить на деловые встречи в Москву, встречаться с деловыми партнерами в ресторанах, пристрастился к восточной кухне и к той легкости, с какой шли дела. Вместе с ним богатела и семья, ничего об этом не зная и не задумываясь об этом.
Как некогда спорт и диета, так теперь бизнес спасал Вострякова от тоски.
Настенька в полной мере пользовалась предоставленной ей свободой. Востряков не ошибся, полагая, что она бродит с любовником по окрестностям и ездит с ним в Москву развлекаться. Так оно и происходило на самом деле.
Действительно, они бродили по окрестностям: местность была разнообразная, пересеченная. С одной стороны пересеченная железной дорогой, с другой стороны рекой, а также песчаными косогорами, обрывами, оврагами. От Лесной лаборатории дорожки, петляя, ниспадали к реке, где стояла на своих сваях старая лодочная станция, очень приятная. Настя часто летала во сне над этими местами, как летают все подрастающие дети над местами, где происходит их подрастание. Ниже по реке лежала бывшая усадьба (теперь санаторий) с парком и озером. Еще был еловый бор и гороховое поле, где ей нравилось ходить, вскрывая зубами зеленые стручки и высасывая из них сладкие горошины. С высоты своего полета, плескаясь в небе своих снов, Настя видела песчаную отмель сквозь зеленую воду реки, и корпуса лаборатории, и «гигантские шаги» — деревенские качели, за старой деревней, на лугу. Река здесь делала большой изгиб, восемь старых сосен почти окружали бывший барский дом, где теперь жили пациенты санатория.