Водитель был нормальный; пригородного миролюбивого типа. Проезжая меньше светофоров и останавливаясь реже, чем шоферы городских маршрутов, он мог позволить себе быть добродушным. Портативный радиоприемник, висевший у него на рулевом колесе, был настроен на волну WQXR [78]. На водителя и пассажиров изливалась слащавая увертюра из «Ромео и Джульетты» Чайковского. Когда автобус пересек Колумбус-авеню, безликий правонарушитель метнул в него камень. Вслед понеслись крики на испанском. В ответ, несколькими кварталами ближе к центру, прозвучал не то выстрел, не то сильный выхлоп. Но заключенная в десятках черных символов вечная драма любви и смерти, обретая жизнь в дрожащих струнах и вибрирующих потоках воздуха, проходя через преобразователи, катушки и конденсаторы, продолжала разворачиваться совершенно независимо от данного времени и места.
   Автобус въехал в странно пустынные окрестности Центрального парка. Вот здесь, под кустами, подумала Эстер, все и происходит: мордобои, изнасилования, убийства. Она и ее мир ничего не знали о Парке после захода солнца. Негласное соглашение оставляло эту территорию полицейским, преступникам и извращенцам всех мастей.
   Возможно, Эстер была телепаткой и могла настраиваться на то, что происходит вокруг. Но она предпочитала не думать об этом. Наверное, считала она, в телепатии не только сила, но и много боли. И потом, кто-нибудь может постучать в твое собственное сознание, а ты и знать не будешь. (Разве Рэйчел не подслушивала по параллельному телефону?)
   Украдкой она деликатно тронула кончик своего нового носа. Эта привычка появилась у нее совсем недавно. Не столько продемонстрировать нос тому, кто на нее сейчас, может быть, смотрит, сколько убедиться, что он пока еще на месте. Автобус выехал из Парка на безопасную и яркую Ист-Сайд, под огни Пятой авеню. Огни напомнили Эстер, что завтра она идет в магазин «Лорд и Тэйлор» [79], где видела платье за 39 долларов и 95 центов, которое понравилось ему.
   Ну и смелая же я девочка, подбодрила она себя, раз пробираюсь сквозь тьму кромешную и беззакония, чтобы навестить Любовника.
   Она выбралась на Первую авеню и зацокала каблучками по тротуару навстречу окраинам и, возможно, мечте. Вскоре она повернула направо и выудила из кошелька ключ. Нашла дверь, отперла и вошла. В комнатах никого не было. Под зеркалом два золотых бесенка танцевали все тот же непристойный и неритмичный танец. За операционной (сентиментальный взгляд вскользь через открытую дверь на стол, где ей изменили лицо) была маленькая каморка, а в ней кровать. Он лежал, яркий параболоид света от лампочки для чтения ореолом очерчивал его голову и плечи. Он открыл глаза – она раскрыла объятия.
   – Ты сегодня рано, – сказал он.
   – Я опоздала, – ответила она. Уже вышагивая из юбки.



I


   В отношении (к) своей профессии Шенмэйкер был консервативен и сравнивал ее с искусством Тальякоцци [80]. Его методы – хоть и не столь примитивные, как у этого итальянца XVII столетия, – отличались некой сентиментальной отсталостью, и потому Шенмэйкер никогда не шел в ногу со временем. Внешне он изо всех сил старался походить на Тальякоцци: брови сделал тонкими и полукруглыми, носил кустистые усы и бородку клинышком, а иногда даже надевал ермолку, сохранившуюся со школьных лет.
   Стимулом ему, как и всей этой отрасли, послужила мировая война. В семнадцать лет, будучи ровесником века, он отпустил усы (которые никогда потом не сбривал), приврал насчет возраста, изменил имя и погрузился на зловонный военный транспорт, чтобы летать (как он думал) над разрушенными шато и изуродованными полями Франции и ввязываться в драку с фрицами загримированным под безухого енота, – отважный Икар.
   Ну, в воздух малышу подняться не дали, но сделали его механиком, что было даже больше, чем он рассчитывал. Ему хватило. Он познал самое нутро не только «дженни», «бреге» [81] и бристольских истребителей, но и летчиков, которые действительно поднимались в воздух и которыми он, само собой, восхищался. В их дивизионе всегда присутствовал некий феодально-гомосексуальный элемент. Шенмэйкер ощущал себя мальчиком на побегушках. С тех пор, как известно, разгул демократии привел к тому, что неуклюжие летательные машины эволюционировали в «системы вооружения» неслыханной для тех времен сложности; поэтому сегодня высокопрофессионального техника-ремонтника приходится уважать не меньше, чем экипаж, который он обслуживает.
   Но тогда это была чистая и отвлеченная страсть, написанная у Шенмэйкера на лице. Частично этому способствовали усы: его нередко принимали за пилота. В нерабочее время он, бывало, для большего сходства повязывал на шею шелковый платок, который раздобыл в Париже.
   Война была как война. Некоторые люди – с жесткими или мягкими лицами, гладко причесанные или лысые – никогда не возвращались. Молодой Шенмэйкер относился к этому с гибкостью юношеского обожания: изменчивая привязанность вынуждала его грустить и упрямиться до тех пор, пока он не ухитрялся примерить на себя новое обличье. В каждом случае потеря была столь же смутной, как и выражение «умирает любовь». Они улетали, и небеса проглатывали их.
   Кроме Эвана Годольфина. Этот тридцатипятилетний офицер войск связи, временно прикомандированный к американцам, участвовал в разведывательных полетах над плато Аргонн, олицетворял собой фатоватое пренебрежение ранних авиаторов к крайностям войны, которые в контексте того истерического времени казались вполне естественными. В этой среде окопов не было вообще; воздух был свободен от газовой заразы и от гниющих трупов товарищей. Бойцы обеих сторон могли позволить себе пить шампанское и швырять бокалы в величественные камины захваченных усадеб; могли в высшей степени учтиво обращаться с пленниками; могли твердо придерживаться дуэльного кодекса в смертельной схватке. Короче, осуществляли на практике весь вздор XIX века о том, каким следует быть джентльмену на войне. Эван Годольфин носил летный плащ, сшитый на Бонд-стрит, и частенько, направляясь к своему французскому истребителю, неуклюже пересекал полосы временного аэродрома, чтобы остановиться, сорвать одинокую маргаритку, уцелевшую под ураганами осени и немецкими бомбежками (вспоминая при этом, разумеется, стихотворение «Поля Фландрии» [82], напечатанное в «Панче» три года назад, когда окопная война еще была окрашена в идеалистические тона), и поместить его на безупречный лацкан.
   Годольфин стал кумиром Шенмэйкера. Редкие знаки внимания – мимолетное приветствие, слово «молодец» перед полетом, за подготовку которого отвечал юный механик, скупая улыбка – все тщательно сохранялось в памяти. Возможно, Шенмэйкер чувствовал, что скоро наступит конец и этой безответной любви. Ведь скрытое ощущение смерти всегда «запутывает» положение и усиливает удовольствие.
   Конец наступил довольно быстро. Дождливым вечером, к концу битвы на реке Маас близ Аргонна, искалеченный самолет Годольфина внезапно материализовался из серого сумрака, вихляя завалился на крыло, снизился и скользнул, как бумажный змей в воздушном потоке, на взлетно-посадочную полосу. Промахнулся на сотню ярдов. К моменту падения туда уже бежали солдаты и санитары с носилками. Шенмэйкер случайно оказался неподалеку и следовал за ними, не имея представления о случившемся, пока не увидел кучу уже вымокших под дождем обломков и тряпок, из которых навстречу медперсоналу медленно высунулась самая жуткая пародия на человеческое лицо, принадлежащее живому трупу. Кончик носа снесло начисто, шрапнелью разорвало щеку и наполовину разворотило подбородок. Глаза остались целы, но ничего не выражали.
   Шенмэйкер, должно быть, на время потерял голову. Потом он смутно припоминал, что, возвращаясь на пункт первой помощи, пытался убедить врачей взять его собственный хрящ. Врачи решили, что Годольфин выживет. Но лицо ему придется восстанавливать. С другой стороны, подобная жизнь для молодого офицера невообразима.
   Нынче, к счастью, область пластической хирургии попала под действие закона спроса и предложения. В 1918-м случай Годольфина был едва ли не уникальным. Способы восстановления формы носа были известны с пятого столетия до нашей эры, метод Тирша для пересадки тканей применялся уже около сорока лет. За время войны – в силу необходимости – развилась новая технология, которую стали применять терапевты, отоларингологи и даже один-два спешно мобилизованных гинеколога. Были разработаны новые методы, которые стали достоянием молодых врачей. Жертвы их неудачных операций составили целое поколение уродов и отверженных, которые вместе с теми, кого вообще не коснулась эта восстановительная хирургия, слились в тайное и жуткое послевоенное братство. Ни одно из нормальных сословий они не устраивали – и куда же все они подевались?
   (Некоторых из них Профейн встречал под землей. Иных можно было увидеть на перекрестках в сельской местности по всей Америке. Профейн видел: выйдя на очередную дорогу и вдыхая выхлопы дизелей давно ушедших грузовиков – будто проходя сквозь призрак, – он вдруг справа по ходу замечал вот такого бедолагу, маячившего как столб. Хромота могла обозначать протез или барельеф переплетенных на ноге шрамов – сколько женщин, бросив взгляд, отшатывались в испуге? – рубец на горле был скромно прикрыт, словно безвкусный и кричащий военный орден, а язык, высунутый из дыры в щеке, как из второго рта, никогда не выдавал тайн.)
   Одним из таких должен был стать и Эван Годольфин. Доктор был молодым парнем с собственными идеями, которым не было места в американском экспедиционном корпусе. Он носил фамилию Халидом и был сторонником операций пересадки – то есть имплантации инертных веществ в живые ткани лица. В то время считалось, что единственно безопасной является пересадка хряща или кожи, взятых исключительно из тела самого пациента. Шенмэйкер, тогда полный невежда в медицине, предложил собственный хрящ, но дар был отвергнут; методика пересадок внушала доверие, и Халидом не видел никакой необходимости госпитализировать двух человек вместо одного.
   Таким образом, Годольфин получил переносицу из слоновой кости, скулу из серебра и парафиново-целлулоидный подбородок. Через месяц Шенмэйкер навестил его в госпитале – там он увидел Годольфина в последний раз. Реконструкция удалась полностью. Годольфин получил назначение в Лондон на малопонятную административную должность и говорил о себе мрачновато-легкомысленно.
   – Смотри хорошенько. Это все продержится не более шести месяцев. – Шенмэйкер поперхнулся, – Вон там, видишь? – продолжил Годольфин. На двух соседних койках лежали подобные жертвы войны, только кожа на их лицах была цела и лоснилась. Зато кости черепа были деформированы. – Отторжение, как они говорят. Иногда инфекция, воспаление, а иногда престо боль. Парафин, к примеру, не держит форму. Оглянуться нс успеешь, как возвращаешься в первоначальное состояние. – Он рассказывал как приговоренный к смерти. – Возможно, я заложу свою скулу. Она стоит целое состояние. До переплавки она была одной из этих пасторальных статуэток восемнадцатого века – нимф или пастушек, которых награбили в шато, где фрицы оборудовали пеленой госпиталь. Бог его знает, откуда они…
   – А нельзя… – у Шенмэйкера пересохло в горле, – нельзя как-нибудь укрепить? Начать, скажем…
   – Слишком большие повреждения. Я рад уже тому, что имею. Я не жалуюсь. Подумай о тех бедолагах, у которых нет даже шести месяцев, чтобы покуролесить.
   – Что вы будете делать, когда…
   – Я не думаю об этом. Но у меня будет полгода клевой жизни.
   Несколько недель юный механик пребывал в состоянии эмоционального ступора. Он работал как заведенный, без перерывов, ощущая себя не более одушевленным, чем гаечный ключ или отвертка, которыми он орудовал. Когда случалось получить увольнительную, он отдавал ее кому-нибудь другому. Спал в среднем четыре часа в сутки. Этот растительный период окончился однажды вечером в бараке случайной встречей с офицером-медиком. Шенмэйкер прямолинейно и примитивно излил свои чувства:
   – Как мне стать врачом?
   Конечно, тогда он был простодушным идеалистом. Он лишь хотел помочь таким, как Годольфин, и помешать бессердечным и вероломным Халидомам закрепиться в медицине. Но Шенмэйкеру пришлось десять лет работать по своей первой специальности – механиком – в десятках мастерских и на рынках, затем билетером и даже помощником управляющего синдиката бутлегеров, который действовал в Декатуре, штат Иллинойс. Эти годы труда были нашпигованы ночной учебой и беспорядочным посещением курсов, поскольку после Декатура он ни разу не смог позволить себе больше трех семестров подряд. Затем была интернатура, и наконец, в канун Великой Депрессии, он вступил в масонское братство медиков.
   Если уравнивание с неодушевленным предметом является признаком человека дурного, то Шенмэйкер, по крайней мере поначалу, был полон сочувствия. Однако в какой-то точке пути произошло столь трудноуловимое смещение перспективы, что даже Профейн, обладающий в этом смысле повышенным чутьем, едва ли сумел его определить. Шенмэйкер по-прежнему ненавидел Халидома и, возможно, испытывал все слабеющую любовь к Годольфину. Из этого произросло то, что называют «осознанием своей миссии» – понятие настолько тонкое, что требовало более солидной подпитки, чем просто любовь и ненависть. Поэтому появилась вполне правдоподобная поддержка в виде разных бескровных теорий об «идее» пластической хирургии. Шенмэйкер, обретя призвание в ветрах битв, был вынужден посвятить себя восстановлению того, что было разрушено силами, находящимися вне сферы его ответственности. Одни из 1ШХ_ политики и машины – несли войну; другие – может быть, человекоподобные машины – подвергали его пациентов разрушительному воздействию приобретенного сифилиса; третьи – на автострадах и фабриках – портили и губили работу природы автомобилями, мельницами и прочими инструментами хозяйственного обезображивания. Что он мог сделать для искоренения причин? Они существовали и составляли основу вещей как они есть, а Шенмэйкер страдал от консервативной лености. Это было своего рода социальное обобщение, но с ограничениями и обратной связью, которые делали его меньшим, чем праведная ярость, переполнявшая Шенмэйкера тем вечером в бараке с офицером медицинской службы. Короче, это была утрата ясной цели, распад.



II


   Эстер познакомилась с ним случайно, благодаря Стенсилу, который в то время только-только присоединился к Братве. Стенсил, шедший по очередному следу, имел свои причины интересоваться историей Эвана Годольфина. Он добрался уже до Мез-Аргонна. Отыскав наконец фамилию Шенмэйкера в архиве Американских экспедиционных войск, Стенсил потратил несколько месяцев, чтобы проследить его путь до немецкого квартала и отыскать в какой-то подозрительной клинике. Добрый доктор отрицал все подряд, невзирая на все известные Стенсилу разновидности лести; это опять был тупик.
   Некоторое разочарование зачастую вызывает приступы благотворительности. Эстер, истомленная половой зрелостью, с горящими глазами шаталась в районе «Ржавой ложки», ненавидела свой нос в виде обратной шестерки и всем, чем могла, подтверждала присказку выпускников-неудачников: «Уродины дают кому попало». Расстроенный Стенсил, подыскивавший кандидатуру для своего успокоения, с надеждой ухватился за ее отчаяние – маневр, который привел к тоскливым летним вечерам блужданий по сочащимся смолой улицам среди иссякших фонтанов и слепящих закатным солнцем магазинных витрин, а закончился своего рода отцовско-дочерним соглашением, достаточно условным для отмены в любой момент по желанию одного из них. Мягко-ироничному Стенсилу пришло в голову, что в качестве памятного сентиментального пустячка ей лучше всего подойдет знакомство с Шенмэйкером; соответственно, в сентябре знакомство состоялось, и Эстер без проволочек двинулась к его скальпелям и формообразующим пальцам.
   В тот день перед ней в приемной предстала целая галерея уродов. Лысая женщина без ушей рассматривала золотые часы с бесенятами; кожа от висков до затылка сияла и лоснилась. Рядом с ней сидела девушка, череп которой имел три отдельных параболоидных вершины, выступавших над волосами, растущими по обеим сторонам густо усеянного прыщами лица, словно бородка шкипера. Напротив нее, изучая экземпляр «Ридерз Дайджест», расположился одетый в болотно-зеленый габардиновый костюм джентльмен с тремя ноздрями, без верхней губы и частоколом разнокалиберных зубов, разбросанных кучками, как надгробия погоста в стране ураганов. И в дальнем углу обосновалось глядящее в никуда бесполое существо с врожденным сифилисом и соответствующими повреждениями костных тканей, которые частично разрушились, так что профиль серого личика почти сгладился в прямую линию, а нос свисал вниз рыхлым куском кожи, прикрывающим рот; сбоку на подбородке образовался солидный кратер, окруженный лучистыми морщинками, а глаза непроизвольно закрывались под действием той неестественной гравитации, которая сплющила остальные черты лица. Эстер, все еще пребывавшая во впечатлительном возрасте, соотнесла себя с ними со всеми. Чувство чужеродности, которое приводило ее в постель почти ко всей Шальной Братве, получило подкрепление.
   Первый день Шенмэйкер провел за рекогносцировкой предоперационной территории: фотографировал под разными углами лицо и нос Эстер, проверял верхние дыхательные пути на предмет инфекции и проводил тест Вассермана. Кроме того, Ирвинг и Тренч помогли ему сделать два гипсовых слепка вроде посмертных масок. Они вручили Эстер две бумажные соломинки для дыхания, и она несколько по-детски подумала о магазинчиках с содовой, вишневой кока-коле, истинных признаниях.

 
   На следующий день она вновь пришла в офис. Гипсовые слепки лежали рядышком на столе Шенмэйкера.
   – Мои двойняшки, – хихикнула Эстер. Шенмэйкер ухватил одну маску за алебастровый нос и отломил его.
   – Ну-с, – усмехнулся он, жестом фокусника достав комок модельной глины и заменив им отломанный нос. – Какой носик хотелось бы вам иметь?
   Ирландский, какой же еще. Чуть вздернутый. Как и всем остальным. Никому из них и в голову не приходило, что курносость – это тоже эстетический перегиб. Еврейский нос наоборот, вот и все. Мало кто спрашивал о так называемом «классическом» носике, у которого склон прямой, кончик не выступает и не загибается крючком, колумелла (хрящ, разделяющий ноздри) соединяется с верхней губой под углом 90°. Все это лишь подтверждало тезис Шенмэйкера о том, что корреляция – во всех отношениях: социальном, политическом, эмоциональном – вызывает движение к противоположному полюсу вместо разумных поисков остановки на золотой середине.
   Несколько изящных взмахов пальцев и вращений кистью.
   – Может, вот так? – Глазки загорелись, Эстер кивнула. – Он должен гармонировать со всем лицом, понимаете ли. – Разумеется, новый нос не гармонировал.
   Если уж быть гуманистом, то с лицом гармонирует лишь то, что досталось ему от рождения. – Но есть разные виды гармонии. – Это Шенмэйкер сформулировал много лет назад. Скажем, новый нос Эстер. Идентичен с идеалом назальной красоты, установленной кинематографом, рекламой, журнальными снимками. Культурная гармония, как называл это Шенмэйкер. – На следующей неделе начнем. – Он дал ей время. Эстер бросило в дрожь. Ей предстояло заново родиться, и она спокойно и деловито обсуждала с Господом, какой именно она желает войти в мир.
   На следующей неделе она пришла вовремя – кишки подвело, кожа горела.
   – Пойдем, – мягко взял ее за руку Шенмэйкер. Эстер ощутила слабость и даже (легкое?) сексуальное возбуждение. Ирвинг усадила ее в кресло, как у дантиста, и занялась подготовкой к операции, порхая вокруг, словно горничная.
   Лицо Эстер вымыли зеленым мылом, вокруг носа смазали йодом и спиртом. Выдернули волоски в ноздрях и аккуратно обработали носовую полость антисептиками. Затем ввели нембутал.
   Подразумевалось, что это ее успокоит, но барбитуровая кислота действует на каждого по-своему. Возможно, легкое сексуальное возбуждение сыграло свою роль, но к тому времени, когда Эстер повезли в операционную, она чувствовала себя словно в белой горячке.
   – Надо было колоть гиосцин, – заявил Тренч. – И амнезия обеспечена.
   – Заткнись, губошлеп, – сказал доктор, почесываясь. Ирвинг принялась раскладывать инструменты, а Тренч тем временем привязывал Эстер к операционному столу. Глаза Эстер были безумны, она тихонько похныкивала, обуреваемая вдруг подступившими сомнениями.
   – Теперь уж поздно, – ухмыляясь, успокоил ее Тренч. – Эй, лежи спокойно.
   На всех троих были хирургические маски. Внезапно их глаза показались Эстер злобными. Она замотала головой.
   – Тренч, держи ей голову, – глухо прозвучал голос Шенмэйкера. – Ирвинг будет анестезиологом. Попрактикуйся, крошка. Возьми ампулу с новокаином.
   Эстер положили под голову стерильные полотенца и капнули по капле касторового масла в каждый глаз. Лицо снова протерли, на сей раз метафеном и спиртом. Потом в ноздри ей засунули марлевые тампоны, чтобы предотвратить попадание антисептика и крови в гортань и глотку.
   Ирвинг вернулась с новокаином, шприцом и иглой. Сначала она ввела наркоз в кончик носа Эстер, по одному уколу с каждой стороны. Затем сделала несколько уколов вокруг каждой ноздри – большой палец давил на поршень, затем игла вынималась.
   – Теперь большую, – спокойно сказал Шенмэйкер. Ирвинг выудила из автоклава двухдюймовую иглу.
   Она сделала по одному подкожному уколу с каждой стороны, вводя иглу от ноздри до того места, где нос примыкает к лобовой кости.
   Никто не сказал Эстер, что во время операции будет больно. Но эти уколы были болезненны; такой боли она еще никогда не испытывала. Она могла показать, что ей больно, только двигая бедрами, – и завихляла. Тренч держал ее за голову и сочувственно ухмылялся, глядя, как связанная Эстер извивается на столе.
   Следующую порцию анестезии Ирвинг ввела внутрь носа, вставив подкожную иглу между верхним и нижним хрящом и протолкнув ее до самой глабеллы – бугорка между бровями.
   Несколько инъекций в септум – костно-хрящевую перегородку, которая изнутри разделяет нос пополам, – и с анестезией было покончено. Сексуальная метафоризация процесса осталась на долю Тренча, который беспрерывно постанывал: «Вводи… Вынимай… Вводи… О-о, хорошо… Вынимай». Ирвинг каждый раз раздраженно хмыкала с таким видом, будто хотела сказать: «Ну ты и обормот».
   Чуть погодя Шенмэйкер принялся щипать и крутить нос Эстер:
   – Ну как? Больно?
   Она прошептала «нет». Шенмэйкер крутнул сильнее.
   – Больно? «Нет».
   – Хорошо. Закройте ей глаза.
   – А может, она хочет смотреть, – сказал Тренч.
   – Хочешь смотреть, Эстер? Хочешь видеть, что мы с тобой делаем?
   – Я не знаю. – Ее слабый голос словно колебался между безразличием и истерикой.
   – Тогда смотри, – решил Шенмэйкер. – Будешь образованной. Сначала мы срежем горб. Вот, погляди на скальпель.
   Это была рядовая операция. Шенмэйкер работал быстро; они с ассистенткой не делали ни одного лишнего движения. Легкие касания тампоном делали операцию практически бескровной. Изредка он упускал из виду струйку крови, но тут же успевал подхватить ее на полпути к полотенцам.
   Шенмэйкер сначала сделал два надреза – по одному с каждой стороны – на внутренней ткани носа около перегородки у края бокового хряща. Затем вставил в ноздрю длинные ножницы с острым изогнутым концом и протолкнул их мимо хряща до носовой кости. Ножницы были сделаны так, что резали при сжатии и разжатии. Молниеносно, словно парикмахер, подравнивающий хохолок на макушке, он отделил кость от мембраны и кожи.
   – Мы называем это «подкопом», – пояснил он. Затем проделал те же манипуляции ножницами в другой ноздре. – У человека две носовые кости, они разделяются перегородкой. Нижним концом каждая из них прикреплена к боковому хрящику. Я делаю надрез от этого соединения вплоть до того места, где носовые кости соединяются с лобовой.
   Ирвинг подала ему похожий на стамеску инструмент.
   – А это элеватор МакКенти. – Этим инструментом он пошуровал внутри, довершая подкоп.
   – Теперь, – нежно, словно любовник, произнес он, – я отпилю твою горбинку.