Страница:
Я ей не нравлюсь, решил Стенсил.
– Он точно так же смотрит на Паолу, – как-то сказала она Эстер. Эстер, само собой, передала Стенсилу.
Но дело было не в сексе. Это лежало глубже. Паола была с Мальты.
Стенсил, родившийся в 1901-м, в год смерти королевы Виктории, поспел стать ребенком своего века. Рос без матери. Отец, Сидней Стенсил, молчаливо и компетентно служил стране в Министерстве иностранных дел. Никаких фактов об исчезновении матери. Умерла родами, сбежала с другим, покончила с собой – некоторые причины могли быть достаточно болезненны, чтобы удержать Сиднея даже от упоминания о них в той корреспонденции, которая была доступна его сыну. В 1919-м отец умер при невыясненных обстоятельствах, расследуя Июньскую Заварушку на Мальте [44].
Однажды вечером 1946 года его сын, отделенный от Средиземного моря каменной балюстрадой, сидел с Маргравин ди Чаве Лоуэнстайн на террасе ее виллы на западном берегу Майорки. Солнце, просвечивающее сквозь густые облака, превращало всю морскую гладь в жемчужно-серый лист. Возможно, они чувствовали себя двумя последними божествами – последними обитателями затопленной земли; а может… Впрочем, чего там гадать. Так или иначе, разыгрывалась следующая сцена:
МАРГ: Итак, ты уезжаешь.
СТЕН: Стенсил должен быть в Люцерне до конца недели.
МАРГ: Терпеть не могу военных приготовлений.
СТЕН: Это ведь не шпионаж.
МАРГ: А что тогда?
(Стенсил смеется, глядя в сумерки.)
МАРГ: Ты так близко.
СТЕН: К кому? Далек даже от себя, Маргравин. Терраса, остров – всю жизнь он только и делал, что скакал с острова на остров. Зачем? А разве должна быть причина? Вот что он тебе скажет: он не работает ни на один из мыслимых белых залов Уайтхолла, кроме как – ха-ха – на сеть белых залов своего мозга; на эти беспорядочные коридоры, которые он подметает и обустраивает для редких посетителей. Для агентов из зон страдания распятых и из легендарных районов людской любви. Но кто наниматель? Только не он; должно быть, это безумие, умопомрачение самозваного пророка…
(Долгая пауза, во время которой свет прорывается сквозь облака, падает на их лица и, слабея, омывает их, уродуя и лишая сил.)
СТЕН: Через три года после смерти старого Стенсила Стенсил достиг совершеннолетия. Часть доставшегося ему наследства составляли толстые рукописные тетради, переплетенные в телячью кожу и покоробленные влажным воздухом множества европейских городов. Дневники, протоколы, неофициальный послужной список агента. В гроссбухе «Флоренция, апрель 1899» молодому Стенсилу запомнилось одно место: «Внутри и позади V. кроется больше, чем подозревает кто-либо из нас. Имя не играет роли, но что она за человек? Даст Бог, мне не придется давать ответ ни здесь, ни в официальном отчете».
МАРГ: Женщина.
СТЕН: Другая женщина.
МАРГ: Так это за ней ты гоняешься? Ее ищешь?
СТЕН: Дальше ты спросишь, не думает ли он, что это его мать. Дурацкий вопрос.
Начиная с 1945 года Герберт Стенсил повел осознанную борьбу со сном. До 1945-го он был ленив и принимал сон как одно из величайших благодеяний Господних. Он беспечно провел время между двумя войнами, причем источники его доходов были тогда так же туманны, как и сейчас. В смысле фунтов и шиллингов Сидней оставил не много, но он пробудил добрую волю среди своего поколения едва ли не в каждом городе западного мира. Это поколение все еще верило в Семью, что было добрым предзнаменованием для молодого Герберта. Ему не приходилось все время бить баклуши. Он работал крупье на юге Франции, надсмотрщиком на плантации в Восточной Африке, управляющим борделем в Греции и по возвращении домой вкалывал на нескольких административных должностях. Падение доходов он компенсировал удачной игрой в покер, хотя, поднявшись пару раз к вершинам благосостояния, вновь скатывался вниз.
Период междуцарствия и развала гибнущих королевств Герберт провел, изучая папашины тетради – всего лишь затем, чтобы выяснить, как извлечь выгоду из кровнородственных «связей» своего наследства. Пассаж о V. оставался незамеченным.
В 1939-м он обитал в Лондоне, работал в Министерстве иностранных дел. Сентябрь пришел и ушел, встряхнув Герберта, словно неведомый странник, стоящий выше границ сознания. Он не особенно стремился проснуться, но понял, что иначе скоро будет спать один. Будучи животным общественным, Герберт записался добровольцем. Его послали в Северную Африку со смутно определенными полномочиями шпиона/переводчика/связника, и далее он мотался из Тобрука в Эль-Агейлу, назад через Тобрук в Эль-Аламейн и снова через Тобрук в Тунис. К концу всего этого он был сыт смертями по самое горло. В момент подписания мира он заигрывал с мыслью возобновить сонное довоенное существование. В Оране, сидя в кафе, завсегдатаями которого были главным образом бывшие американские рядовые, решившие пока не возвращаться в Штаты, он бесцельно листал Флорентийскую тетрадь, как вдруг перед ним засияли строки, где упоминалась V.
– V. значит виктория, – шутливо предположила Маргравин.
– Нет. – Стенсил покачал головой. – Скорее, Стенсил был одинок и нуждался в общении.
Как бы то ни было, он вдруг открыл, что сон отнимает время, которое можно провести бодрствуя. Вялые предвоенные перемещения привели к единому мощному прорыву от инертности – если не к жизненности, то по крайней мере к активности. Работа и погоня (поскольку он таки охотился за V.) шли не во славу Господа и не ради собственного благочестия (как полагают пуритане) и потому были для Стенсила мрачны и безрадостны. Он выслеживал V. лишь ради нее самой и занимался этим с осознанным отвращением.
Найти ее – и что дальше? Сейчас вся любовь Стенсила ноликом ушла внутрь и обратилась к зарождающемуся ощущению оживания. Поймав это ощущение, он бы вряд ли сумел от него освободиться; оно было ему слишком дорого. Чтобы его поддерживать, надо было искать V., но стоит ее найти – и придется возвращаться в полусонное состояние, так как больше идти некуда. Поэтому Стенсил старался не думать об исходе поисков. Лишь приблизиться и отойти.
Здесь, в Нью-Йорке, Стенсил остро почувствовал тупик. Он пошел на вечеринку, куда его пригласила Эстер
Харвитц, потому что се хирург Шенмэйкер обладал важной частью V.-мозаики, но по неведению это отрицал.
Стенсил ждал. В районе 30-х улиц (Ист-Сайд) он снял дешевую меблирашку, временно освобожденную египтологом по фамилии Бонго-Шафтсбери, сыном другого египтолога, с которым был знаком Сидней. Они как-то столкнулись перед войной, и для Герберта, как и ранее для Сиднея, это был один из многих «контактов», – случайных, конечно, но удачных, поскольку они удваивали шансы на пробуждение к жизни. Весь прошлый месяц Герберт пользовался этой pied-a-terre [45], урывая время для сна между визитами других «связей», которые все множились и включали в себя сыновей и друзей обоих отцов. С каждым посещением чувство кровного родства слабело. Стенсил уже видел день, когда его станут просто терпеть. И тогда он и V. останутся одни в мире, который как-то потерял их из виду.
А пока он ждал Шенмэйкера, оружейный король Чиклиц и врач Эйгенвэлью (характерные фамилии, выплывшие во времена Сиднея, хотя Сидней лично не знал их обладателей) заполняли собой время. Это раздражало, наступил момент застоя, и Стенсил это понимал. Ждать целый месяц, пока подвернется что-нибудь стоящее для дальнейших поисков, – слишком долгий срок для любого города. Он бесцельно блуждал по Нью-Йорку, полагаясь на случай. Ничего и никого. Поэтому он ухватился за приглашение Эстер, надеясь обнаружить хоть какую-нибудь улику, след, намек. Но Вся Шальная Братва ничего не могла предложить.
Общее умонастроение наиболее ярко выражал хозяин квартиры. Он являл собой нечто вроде предвоенного «я» Стенсила, и потому Стенсилу было жутко на него смотреть.
Фергус Миксолидиец, ирландско-американский еврей, претендовал на звание самого ленивого существа в Новом Йорке. Его вечно не завершенные творческие потуги простирались от сценария вестерна белыми стихами до перегородки, которую он утащил из мужского туалета на Пенн-Стейшн и приволок в художественную галерею в качестве того, что старые дадаисты называли «готовым произведением». Критика была довольно резкой. Фергус был настолько ленив, что за исключением естественных потребностей проявлю! активность лишь раз в неделю, колдуя над кухонной раковиной с колбами, ретортами, гальваническими батареями и солевыми растворами. Так он производил водород, которым затем наполнял здоровенный воздушный шар с нарисованной на нем громадной буквой Z. Шар привязывался веревкой к ножке кровати всякий раз, когда Фергус собирался лечь спать. Для гостей это был единственный способ узнать, на каком уровне вменяемости он находится.
Другим его развлечением стал телевизор. Он придумал оригинальное устройство, получавшее сигнал от двух электродов, которые крепились на внутренней стороне предплечья. Когда Фергус проваливался ниже определенного порога сознательного бытия, то сопротивление кожи превышало заранее установленный уровень, и выключатель срабатывал. Фергус, таким образом, становился приставкой к телевизору.
Остальная Братва пребывала в таком же полулетаргическом состоянии. Рауль пописывал для телевидения, горько жалуясь на необходимость всегда помнить, что в этой индустрии главным фетишем является спонсор. Слэб спорадически разражался живописными полотнами, называя себя кататоническим экспрессионистом, а свои работы – «последним словом некоммуникабельности». Мелвин бренчал на гитаре и распевал вольнолюбивые фольклорные песенки. То есть образец известен – богема, творцы, художники – только еще более далек от реальности. Романтизм в крайней степени декаданса; лишь вымученное изображение нищеты, бунтарства и артистической «души», поскольку большинство из них трудились ради денег и находили темы для бесед на страницах журнала «Тайм» и в подобных изданиях.
Они выживали лишь потому, считал Стенсил, что не были одиноки. Одному Богу известно, сколько их ютилось в тепличных условиях своего времени, не имея представления о жизни и существуя по милости Фортуны.
Вечеринка сама собой распалась на три части. Фергус с подружкой и еще одна пара, взяв галлон вина, предприняли долгое отступление в спальню, где заперлись и предоставили остальной Братве приводить квартиру в полный беспорядок. Раковина, занятая Стенсилом, станет насестом Мелвина. Он будет играть на гитаре, и ближе к полуночи в кухне раздадутся дикие вопли и пойдут пляски африканского ритуала плодородия. Лампочки в гостиной одна за другой погаснут, на автоматическом проигрывателе, беспрестанно повторяясь, будут крутиться квартеты Шёнберга (полное собрание) [46]; точки сигарет сигнальными огнями усеют комнату, а любвеобильная Дебби Сенси (к примеру) уляжется на полу, ласкаемая Раулем или, скажем, Слэбом, и будет гладить по ноге парня, сидящего на кушетке с ее подружкой, так что любовный пир будет тянуться по цепочке, сплетаясь как венок маргариток; вино прольют, мебель переломают; Фергус на следующее утро ненадолго проснется, обозреет разрушения и оставшихся гостей, расползшихся по квартире, обложит их всех и отправится досыпать.
Стенсил раздраженно передернул плечами, вылез из раковины и нашел свой плащ. У выхода он натолкнулся на группу из шести человек: Рауль, Слэб, Мелвин и три девушки.
– Приятель, – сказал Рауль.
– Картина маслом, – произнес Слэб, жестом обозначая размах вечеринки.
– Потом, – сказал Стенсил и вышел за дверь. Девушки стояли молча. Они чем-то смахивали на девиц по вызову: недурны и готовы к употреблению. А также взаимозаменяемы.
– Да, – сказал Мелвин.
– Окраины, – провозгласил Слэб, – затопляют мир.
– Ха-ха, – откликнулась одна из девиц.
– Усохни, – велел Слэб и натянул шляпу. Он всегда был в шляпе: на улице, дома, в постели или в стельку пьяным. Костюмы носил с чудовищно огромными острыми лацканами в духе Джорджа Рафта [47]. С туго накрахмаленными стрельчатыми отложными воротничками. С подбитыми прямыми плечами. Весь был из острых углов. Кроме лица, отметила девушка, довольно мягкого, как у развратного ангела: вьющиеся волосы, двойные и тройные лилово-красные круги и мешки под глазами. Сегодня она целовала эти подглазья, эти печальные окружности.
– Извиняюсь, – пробормотала она, дрейфуя к пожарной лестнице. Взглянув через окно на реку, она не увидела ничего, кроме тумана. Чья-то рука тронула ее спину точно в том месте, где рано или поздно оказывались руки всех мужчин, которых она знала. Она выпрямилась, сдвинула лопатки, чтобы выпятить груди, и неожиданно посмотрела на оконное стекло. Увидела его отражение, глядящее на их отражение. Обернулась. Он покраснел. Короткая стрижка, костюм, твид от Хэрриса.
– А-а, ты новенький, – улыбнулась она. – Я Эстер.
Он залился краской и стал много симпатичнее.
– Брэд, – назвался он. – Извини, я тебя напугал. Она инстинктивно почувствовала, что он неплох как член студенческого братства «Лиги плюща», который знает, что не перестанет быть членом братства в течение всей своей жизни. Но он ощущает, как что-то проходит мимо него, и потому пытается одним боком прилепиться ко Всей Шальной Братве. Собираясь заняться менеджментом, он пробует писать. Если он инженер или архитектор, то почему-то рисует или ваяет. Он будет болтаться по обе стороны границы, терзаясь мыслью, что выбрал худшее в обоих мирах, но не перестанет интересоваться, почему должна быть какая-то граница и существует ли она вообще. Он научится жить двойной жизнью и станет, колеблясь, тянуть эту игру, пока от напряжения не порвет задницу чуть ли не пополам, после чего погибнет. Она встала в четвертую балетную позицию, расположив груди под углом в 45° к линии его взгляда, уткнулась носом ему в сердце и взглянула через опущенные ресницы.
– Ты давно в Нью-Йорке?
Перед баром «Нота V» толпилась кучка бездельников, которые заглядывали в окно, туманя стекло своим дыханием. Время от времени какой-нибудь студентоподобный тип (как правило, с подружкой) выкатывался через вращающуюся дверь, и зеваки, выстроившись в шеренгу на тротуаре короткой улочки этого квартала Бауэри, стреляли у него сигаретку, мелочь на метро или на пиво. Февральский ветер, продувавший широкую Третью авеню, всю ночь нес на них обрезки, замасленную стружку и грязь нью-йоркских токарных станков.
Внутри МакКлинтик Сфера выдавал неистовый свинг. Его кожа была тверда, как черепная кость; каждый волос на голове торчал, каждая жилка четко проступала даже сквозь зеленоватые младенческие прыщи. По обеим сторонам нижней губы – от постоянного прижимания мундштука саксофона – тянулись одинаковые морщины, выглядевшие как продолжение его усов. Он играл на инкрустированном слоновой костью альте, который был настроен в увеличенную кварту. Звук получался какого никто никогда не слыхал. Слушатели привычно разделились на группы: студенты не врубались, поскольку отставали в среднем на полтора такта. Музыканты других ансамблей, которые заскакивали откуда-нибудь из центра в свободный вечер или большой перерыв, слушали внимательно и пытались врубиться. «Надо еще подумать», – говорили они, когда их спрашивали. Посетители бара все поголовно смотрели так, будто уже врубились и все понимают, одобряют и поддерживают; впрочем, возможно, так только казалось, потому что у этих завсегдатаев был одинаково непроницаемый взгляд,
В глубине бара находился столик, на который обычно ставились пустые бутылки и стаканы. Однако никто нс возражал, если кто-то успевал запять его пораньше, а бармен, как правило, был слишком занят, чтобы орать на весь зал. Сейчас столик занимали Уинсом, Харизма и Фу. Паола вышла в туалет. Все сидели молча.
Группа на сцене работала без фортепиано: бас, ударные, МакКлинтик и парень, которого он нашел в Озарке. Парень играл на настоящем рожке, настроенном в фа. Барабанщик группы избегал пиротехнических эффектов, что, видимо, раздражало толпу студентов. Басист был маленький и злобный, а в зрачках у него мерцали желтые точки. Разговаривал со своим контрабасом. Контрабас был выше хозяина и, похоже, нс желал слушать.
Когда рожок и альт-саксофон складывали вместе шестые и четвертные, – это смахивало на поножовщину или на перетягивание каната: звучало гармонично, но некое взаимонепонимание витало в воздухе. Соло самого МакКлинтика были иными. Слушателям, среди которых были в основном люди, писавшие для журнала «Даунбит» [48] или для пластиночных конвертов, казалось, что он совершенно игнорирует гармонию. Они много толковали о душе, об антиинтеллектуальности и о входящих в моду африканских национальных ритмах. Новая концепция, говорили они, а некоторые провозглашали: Птичка Паркер жив [49].
С тех пор как душа Чарли Паркера около года назад истаяла во враждебном мартовском ветре, о нем было сказано и написано немало всякой ерунды. И ее будет еще больше, а что-то пишется прямо сейчас. Паркер был величайшим альт-саксофонистом послевоенной сцены, и после его смерти странный дух противоречия – неприятие и нежелание уверовать в факт холодной кончины – овладел его лунатическим окружением, заставляя поклонников на каждой станции метро, на тротуарах и в писсуарах корябать опровержение: Птичка Паркер жив. Так что в этот вечер среди посетителей бара, по самым скромным подсчетам, вшивались десять процентов мечтателей, которые еще не усвоили эту истину и рассматривали МакКлинтика как разновидность реинкарнации.
– Он берет все те ноты, которые не успел сыграть Птичка Паркер, – прошептал кто-то перед Фу. Фу мысленно разбила о край стола бутылку, воткнула «розочку» говоруну в спину и повернула.
Близилось время закрытия, звучали последние такты.
– Пора сматываться, – сказал Харизма. – Где Паола?
– Вон она, – ответил Уинсом.
На улице ветер вертелся волчком. И дуло без перерыва.
– Он точно так же смотрит на Паолу, – как-то сказала она Эстер. Эстер, само собой, передала Стенсилу.
Но дело было не в сексе. Это лежало глубже. Паола была с Мальты.
Стенсил, родившийся в 1901-м, в год смерти королевы Виктории, поспел стать ребенком своего века. Рос без матери. Отец, Сидней Стенсил, молчаливо и компетентно служил стране в Министерстве иностранных дел. Никаких фактов об исчезновении матери. Умерла родами, сбежала с другим, покончила с собой – некоторые причины могли быть достаточно болезненны, чтобы удержать Сиднея даже от упоминания о них в той корреспонденции, которая была доступна его сыну. В 1919-м отец умер при невыясненных обстоятельствах, расследуя Июньскую Заварушку на Мальте [44].
Однажды вечером 1946 года его сын, отделенный от Средиземного моря каменной балюстрадой, сидел с Маргравин ди Чаве Лоуэнстайн на террасе ее виллы на западном берегу Майорки. Солнце, просвечивающее сквозь густые облака, превращало всю морскую гладь в жемчужно-серый лист. Возможно, они чувствовали себя двумя последними божествами – последними обитателями затопленной земли; а может… Впрочем, чего там гадать. Так или иначе, разыгрывалась следующая сцена:
МАРГ: Итак, ты уезжаешь.
СТЕН: Стенсил должен быть в Люцерне до конца недели.
МАРГ: Терпеть не могу военных приготовлений.
СТЕН: Это ведь не шпионаж.
МАРГ: А что тогда?
(Стенсил смеется, глядя в сумерки.)
МАРГ: Ты так близко.
СТЕН: К кому? Далек даже от себя, Маргравин. Терраса, остров – всю жизнь он только и делал, что скакал с острова на остров. Зачем? А разве должна быть причина? Вот что он тебе скажет: он не работает ни на один из мыслимых белых залов Уайтхолла, кроме как – ха-ха – на сеть белых залов своего мозга; на эти беспорядочные коридоры, которые он подметает и обустраивает для редких посетителей. Для агентов из зон страдания распятых и из легендарных районов людской любви. Но кто наниматель? Только не он; должно быть, это безумие, умопомрачение самозваного пророка…
(Долгая пауза, во время которой свет прорывается сквозь облака, падает на их лица и, слабея, омывает их, уродуя и лишая сил.)
СТЕН: Через три года после смерти старого Стенсила Стенсил достиг совершеннолетия. Часть доставшегося ему наследства составляли толстые рукописные тетради, переплетенные в телячью кожу и покоробленные влажным воздухом множества европейских городов. Дневники, протоколы, неофициальный послужной список агента. В гроссбухе «Флоренция, апрель 1899» молодому Стенсилу запомнилось одно место: «Внутри и позади V. кроется больше, чем подозревает кто-либо из нас. Имя не играет роли, но что она за человек? Даст Бог, мне не придется давать ответ ни здесь, ни в официальном отчете».
МАРГ: Женщина.
СТЕН: Другая женщина.
МАРГ: Так это за ней ты гоняешься? Ее ищешь?
СТЕН: Дальше ты спросишь, не думает ли он, что это его мать. Дурацкий вопрос.
Начиная с 1945 года Герберт Стенсил повел осознанную борьбу со сном. До 1945-го он был ленив и принимал сон как одно из величайших благодеяний Господних. Он беспечно провел время между двумя войнами, причем источники его доходов были тогда так же туманны, как и сейчас. В смысле фунтов и шиллингов Сидней оставил не много, но он пробудил добрую волю среди своего поколения едва ли не в каждом городе западного мира. Это поколение все еще верило в Семью, что было добрым предзнаменованием для молодого Герберта. Ему не приходилось все время бить баклуши. Он работал крупье на юге Франции, надсмотрщиком на плантации в Восточной Африке, управляющим борделем в Греции и по возвращении домой вкалывал на нескольких административных должностях. Падение доходов он компенсировал удачной игрой в покер, хотя, поднявшись пару раз к вершинам благосостояния, вновь скатывался вниз.
Период междуцарствия и развала гибнущих королевств Герберт провел, изучая папашины тетради – всего лишь затем, чтобы выяснить, как извлечь выгоду из кровнородственных «связей» своего наследства. Пассаж о V. оставался незамеченным.
В 1939-м он обитал в Лондоне, работал в Министерстве иностранных дел. Сентябрь пришел и ушел, встряхнув Герберта, словно неведомый странник, стоящий выше границ сознания. Он не особенно стремился проснуться, но понял, что иначе скоро будет спать один. Будучи животным общественным, Герберт записался добровольцем. Его послали в Северную Африку со смутно определенными полномочиями шпиона/переводчика/связника, и далее он мотался из Тобрука в Эль-Агейлу, назад через Тобрук в Эль-Аламейн и снова через Тобрук в Тунис. К концу всего этого он был сыт смертями по самое горло. В момент подписания мира он заигрывал с мыслью возобновить сонное довоенное существование. В Оране, сидя в кафе, завсегдатаями которого были главным образом бывшие американские рядовые, решившие пока не возвращаться в Штаты, он бесцельно листал Флорентийскую тетрадь, как вдруг перед ним засияли строки, где упоминалась V.
– V. значит виктория, – шутливо предположила Маргравин.
– Нет. – Стенсил покачал головой. – Скорее, Стенсил был одинок и нуждался в общении.
Как бы то ни было, он вдруг открыл, что сон отнимает время, которое можно провести бодрствуя. Вялые предвоенные перемещения привели к единому мощному прорыву от инертности – если не к жизненности, то по крайней мере к активности. Работа и погоня (поскольку он таки охотился за V.) шли не во славу Господа и не ради собственного благочестия (как полагают пуритане) и потому были для Стенсила мрачны и безрадостны. Он выслеживал V. лишь ради нее самой и занимался этим с осознанным отвращением.
Найти ее – и что дальше? Сейчас вся любовь Стенсила ноликом ушла внутрь и обратилась к зарождающемуся ощущению оживания. Поймав это ощущение, он бы вряд ли сумел от него освободиться; оно было ему слишком дорого. Чтобы его поддерживать, надо было искать V., но стоит ее найти – и придется возвращаться в полусонное состояние, так как больше идти некуда. Поэтому Стенсил старался не думать об исходе поисков. Лишь приблизиться и отойти.
Здесь, в Нью-Йорке, Стенсил остро почувствовал тупик. Он пошел на вечеринку, куда его пригласила Эстер
Харвитц, потому что се хирург Шенмэйкер обладал важной частью V.-мозаики, но по неведению это отрицал.
Стенсил ждал. В районе 30-х улиц (Ист-Сайд) он снял дешевую меблирашку, временно освобожденную египтологом по фамилии Бонго-Шафтсбери, сыном другого египтолога, с которым был знаком Сидней. Они как-то столкнулись перед войной, и для Герберта, как и ранее для Сиднея, это был один из многих «контактов», – случайных, конечно, но удачных, поскольку они удваивали шансы на пробуждение к жизни. Весь прошлый месяц Герберт пользовался этой pied-a-terre [45], урывая время для сна между визитами других «связей», которые все множились и включали в себя сыновей и друзей обоих отцов. С каждым посещением чувство кровного родства слабело. Стенсил уже видел день, когда его станут просто терпеть. И тогда он и V. останутся одни в мире, который как-то потерял их из виду.
А пока он ждал Шенмэйкера, оружейный король Чиклиц и врач Эйгенвэлью (характерные фамилии, выплывшие во времена Сиднея, хотя Сидней лично не знал их обладателей) заполняли собой время. Это раздражало, наступил момент застоя, и Стенсил это понимал. Ждать целый месяц, пока подвернется что-нибудь стоящее для дальнейших поисков, – слишком долгий срок для любого города. Он бесцельно блуждал по Нью-Йорку, полагаясь на случай. Ничего и никого. Поэтому он ухватился за приглашение Эстер, надеясь обнаружить хоть какую-нибудь улику, след, намек. Но Вся Шальная Братва ничего не могла предложить.
Общее умонастроение наиболее ярко выражал хозяин квартиры. Он являл собой нечто вроде предвоенного «я» Стенсила, и потому Стенсилу было жутко на него смотреть.
Фергус Миксолидиец, ирландско-американский еврей, претендовал на звание самого ленивого существа в Новом Йорке. Его вечно не завершенные творческие потуги простирались от сценария вестерна белыми стихами до перегородки, которую он утащил из мужского туалета на Пенн-Стейшн и приволок в художественную галерею в качестве того, что старые дадаисты называли «готовым произведением». Критика была довольно резкой. Фергус был настолько ленив, что за исключением естественных потребностей проявлю! активность лишь раз в неделю, колдуя над кухонной раковиной с колбами, ретортами, гальваническими батареями и солевыми растворами. Так он производил водород, которым затем наполнял здоровенный воздушный шар с нарисованной на нем громадной буквой Z. Шар привязывался веревкой к ножке кровати всякий раз, когда Фергус собирался лечь спать. Для гостей это был единственный способ узнать, на каком уровне вменяемости он находится.
Другим его развлечением стал телевизор. Он придумал оригинальное устройство, получавшее сигнал от двух электродов, которые крепились на внутренней стороне предплечья. Когда Фергус проваливался ниже определенного порога сознательного бытия, то сопротивление кожи превышало заранее установленный уровень, и выключатель срабатывал. Фергус, таким образом, становился приставкой к телевизору.
Остальная Братва пребывала в таком же полулетаргическом состоянии. Рауль пописывал для телевидения, горько жалуясь на необходимость всегда помнить, что в этой индустрии главным фетишем является спонсор. Слэб спорадически разражался живописными полотнами, называя себя кататоническим экспрессионистом, а свои работы – «последним словом некоммуникабельности». Мелвин бренчал на гитаре и распевал вольнолюбивые фольклорные песенки. То есть образец известен – богема, творцы, художники – только еще более далек от реальности. Романтизм в крайней степени декаданса; лишь вымученное изображение нищеты, бунтарства и артистической «души», поскольку большинство из них трудились ради денег и находили темы для бесед на страницах журнала «Тайм» и в подобных изданиях.
Они выживали лишь потому, считал Стенсил, что не были одиноки. Одному Богу известно, сколько их ютилось в тепличных условиях своего времени, не имея представления о жизни и существуя по милости Фортуны.
Вечеринка сама собой распалась на три части. Фергус с подружкой и еще одна пара, взяв галлон вина, предприняли долгое отступление в спальню, где заперлись и предоставили остальной Братве приводить квартиру в полный беспорядок. Раковина, занятая Стенсилом, станет насестом Мелвина. Он будет играть на гитаре, и ближе к полуночи в кухне раздадутся дикие вопли и пойдут пляски африканского ритуала плодородия. Лампочки в гостиной одна за другой погаснут, на автоматическом проигрывателе, беспрестанно повторяясь, будут крутиться квартеты Шёнберга (полное собрание) [46]; точки сигарет сигнальными огнями усеют комнату, а любвеобильная Дебби Сенси (к примеру) уляжется на полу, ласкаемая Раулем или, скажем, Слэбом, и будет гладить по ноге парня, сидящего на кушетке с ее подружкой, так что любовный пир будет тянуться по цепочке, сплетаясь как венок маргариток; вино прольют, мебель переломают; Фергус на следующее утро ненадолго проснется, обозреет разрушения и оставшихся гостей, расползшихся по квартире, обложит их всех и отправится досыпать.
Стенсил раздраженно передернул плечами, вылез из раковины и нашел свой плащ. У выхода он натолкнулся на группу из шести человек: Рауль, Слэб, Мелвин и три девушки.
– Приятель, – сказал Рауль.
– Картина маслом, – произнес Слэб, жестом обозначая размах вечеринки.
– Потом, – сказал Стенсил и вышел за дверь. Девушки стояли молча. Они чем-то смахивали на девиц по вызову: недурны и готовы к употреблению. А также взаимозаменяемы.
– Да, – сказал Мелвин.
– Окраины, – провозгласил Слэб, – затопляют мир.
– Ха-ха, – откликнулась одна из девиц.
– Усохни, – велел Слэб и натянул шляпу. Он всегда был в шляпе: на улице, дома, в постели или в стельку пьяным. Костюмы носил с чудовищно огромными острыми лацканами в духе Джорджа Рафта [47]. С туго накрахмаленными стрельчатыми отложными воротничками. С подбитыми прямыми плечами. Весь был из острых углов. Кроме лица, отметила девушка, довольно мягкого, как у развратного ангела: вьющиеся волосы, двойные и тройные лилово-красные круги и мешки под глазами. Сегодня она целовала эти подглазья, эти печальные окружности.
– Извиняюсь, – пробормотала она, дрейфуя к пожарной лестнице. Взглянув через окно на реку, она не увидела ничего, кроме тумана. Чья-то рука тронула ее спину точно в том месте, где рано или поздно оказывались руки всех мужчин, которых она знала. Она выпрямилась, сдвинула лопатки, чтобы выпятить груди, и неожиданно посмотрела на оконное стекло. Увидела его отражение, глядящее на их отражение. Обернулась. Он покраснел. Короткая стрижка, костюм, твид от Хэрриса.
– А-а, ты новенький, – улыбнулась она. – Я Эстер.
Он залился краской и стал много симпатичнее.
– Брэд, – назвался он. – Извини, я тебя напугал. Она инстинктивно почувствовала, что он неплох как член студенческого братства «Лиги плюща», который знает, что не перестанет быть членом братства в течение всей своей жизни. Но он ощущает, как что-то проходит мимо него, и потому пытается одним боком прилепиться ко Всей Шальной Братве. Собираясь заняться менеджментом, он пробует писать. Если он инженер или архитектор, то почему-то рисует или ваяет. Он будет болтаться по обе стороны границы, терзаясь мыслью, что выбрал худшее в обоих мирах, но не перестанет интересоваться, почему должна быть какая-то граница и существует ли она вообще. Он научится жить двойной жизнью и станет, колеблясь, тянуть эту игру, пока от напряжения не порвет задницу чуть ли не пополам, после чего погибнет. Она встала в четвертую балетную позицию, расположив груди под углом в 45° к линии его взгляда, уткнулась носом ему в сердце и взглянула через опущенные ресницы.
– Ты давно в Нью-Йорке?
Перед баром «Нота V» толпилась кучка бездельников, которые заглядывали в окно, туманя стекло своим дыханием. Время от времени какой-нибудь студентоподобный тип (как правило, с подружкой) выкатывался через вращающуюся дверь, и зеваки, выстроившись в шеренгу на тротуаре короткой улочки этого квартала Бауэри, стреляли у него сигаретку, мелочь на метро или на пиво. Февральский ветер, продувавший широкую Третью авеню, всю ночь нес на них обрезки, замасленную стружку и грязь нью-йоркских токарных станков.
Внутри МакКлинтик Сфера выдавал неистовый свинг. Его кожа была тверда, как черепная кость; каждый волос на голове торчал, каждая жилка четко проступала даже сквозь зеленоватые младенческие прыщи. По обеим сторонам нижней губы – от постоянного прижимания мундштука саксофона – тянулись одинаковые морщины, выглядевшие как продолжение его усов. Он играл на инкрустированном слоновой костью альте, который был настроен в увеличенную кварту. Звук получался какого никто никогда не слыхал. Слушатели привычно разделились на группы: студенты не врубались, поскольку отставали в среднем на полтора такта. Музыканты других ансамблей, которые заскакивали откуда-нибудь из центра в свободный вечер или большой перерыв, слушали внимательно и пытались врубиться. «Надо еще подумать», – говорили они, когда их спрашивали. Посетители бара все поголовно смотрели так, будто уже врубились и все понимают, одобряют и поддерживают; впрочем, возможно, так только казалось, потому что у этих завсегдатаев был одинаково непроницаемый взгляд,
В глубине бара находился столик, на который обычно ставились пустые бутылки и стаканы. Однако никто нс возражал, если кто-то успевал запять его пораньше, а бармен, как правило, был слишком занят, чтобы орать на весь зал. Сейчас столик занимали Уинсом, Харизма и Фу. Паола вышла в туалет. Все сидели молча.
Группа на сцене работала без фортепиано: бас, ударные, МакКлинтик и парень, которого он нашел в Озарке. Парень играл на настоящем рожке, настроенном в фа. Барабанщик группы избегал пиротехнических эффектов, что, видимо, раздражало толпу студентов. Басист был маленький и злобный, а в зрачках у него мерцали желтые точки. Разговаривал со своим контрабасом. Контрабас был выше хозяина и, похоже, нс желал слушать.
Когда рожок и альт-саксофон складывали вместе шестые и четвертные, – это смахивало на поножовщину или на перетягивание каната: звучало гармонично, но некое взаимонепонимание витало в воздухе. Соло самого МакКлинтика были иными. Слушателям, среди которых были в основном люди, писавшие для журнала «Даунбит» [48] или для пластиночных конвертов, казалось, что он совершенно игнорирует гармонию. Они много толковали о душе, об антиинтеллектуальности и о входящих в моду африканских национальных ритмах. Новая концепция, говорили они, а некоторые провозглашали: Птичка Паркер жив [49].
С тех пор как душа Чарли Паркера около года назад истаяла во враждебном мартовском ветре, о нем было сказано и написано немало всякой ерунды. И ее будет еще больше, а что-то пишется прямо сейчас. Паркер был величайшим альт-саксофонистом послевоенной сцены, и после его смерти странный дух противоречия – неприятие и нежелание уверовать в факт холодной кончины – овладел его лунатическим окружением, заставляя поклонников на каждой станции метро, на тротуарах и в писсуарах корябать опровержение: Птичка Паркер жив. Так что в этот вечер среди посетителей бара, по самым скромным подсчетам, вшивались десять процентов мечтателей, которые еще не усвоили эту истину и рассматривали МакКлинтика как разновидность реинкарнации.
– Он берет все те ноты, которые не успел сыграть Птичка Паркер, – прошептал кто-то перед Фу. Фу мысленно разбила о край стола бутылку, воткнула «розочку» говоруну в спину и повернула.
Близилось время закрытия, звучали последние такты.
– Пора сматываться, – сказал Харизма. – Где Паола?
– Вон она, – ответил Уинсом.
На улице ветер вертелся волчком. И дуло без перерыва.
Глава третья,
в которой Стенсил, изменчивый художник, проходит восемь имперсонаций
Как раздвинутые ноги манят распутника, как стаи перелетных птиц притягивают взор орнитолога, как рабочая часть инструмента приковывает внимание слесаря, так буква V влекла за собой молодого Стенсила. Примерно раз в неделю ему снился один и тот же сон, в котором эта страсть представлялась ему сновидением, и он просыпался, понимая, что в конце концоз поиски V. были всего лишь научным исследованием, приключением ума в духе «Золотой ветви» или «Белой богини» [50].
Но вскоре он вновь – на сей раз действительно – просыпался и с тоской осознавал, что и на самом деле одержим все той же наивной погоней за V., призрачно-сладострастной тварью, которую он преследовал, как зайца, как лань или оленя, преследовал, как некую непристойную, причудливую и запретную форму чувственного наслаждения, И шутоподобный Стенсил с нелепым видом гнался за ней, звеня колокольчиками и размахивая игрушечным пастушьим посохом. Развлекая тем самым только самого себя и больше никого.
Основанием для его ответа Маргравин ди Чаве Лоуэнстайн: «Это не шпионаж» – было и оставалось чувство горького разочарования, а не желание оправдать чистоту своих помыслов (подозревая, что естественной средой обитания V. должен быть населенный пункт в состоянии осады, он прямо из Толедо отправился на Майорку, где провел неделю, совершая ежевечерние прогулки по альказару [51], занимаясь расспросами и сбором бесполезной информации). Он сожалел, что его занятие не было столь же респектабельным и ортодоксальным, как шпионаж. Впрочем, в его руках традиционные орудия и средства всякий раз использовались не по назначению: плащ – чтобы отнести грязное белье в прачечную, кинжал – чтобы почистить картошку, досье – чтобы заполнить пустоту воскресных дней; и что самое плохое, даже перевоплощениями он пользовался не в силу профессиональной необходимости, а как неким трюком, только для того, чтобы как можно меньше чувствовать себя вовлеченным в погоню, перенося часть мучительной дилеммы на персонажей своих разнообразных «имперсонаций».
Герберт Стенсил всегда говорил о себе в третьем лице, как это нередко делают дети определенного возраста и Генри Адаме в «Воспитании» [52], а также разного рода правители с незапамятных времен. Таким образом, «Стенсил» был всего лишь еще одной маской из обширного репертуара его личин. «Вынужденное вытеснение личности» – так он называл этот универсальный прием, а это отнюдь не одно и то же, что «становиться на чужую точку зрения», поскольку его применение предполагало, к примеру, ношение такой одежды, в какой Стенсил бы и в гроб не лег, или поедание пищи, от которой Стенсила тошнило, а также проживание в неизведанных халупах или посещение баров и кафе, явно не соответствующих его характеру, – все это по несколько недель кряду, и ради чего? Ради того, чтобы Стенсил мог чувствовать себя в своей тарелке, то есть пребывать в третьем лице.
В результате вокруг каждого зернышка истины, найденного в досье, накапливалась перламутровая масса измышлений и поэтических вольностей, ведущих к вынужденному вытеснению личности в прошлое, которого он нс помнил и, следовательно, нс имел на него никаких прав, кроме права на разгул воображения или исторический интерес, права, которое никем не признается. Он нежно и заботливо ухаживал за каждым моллюском на своей подводной ферме, неуклюже двигаясь по огороженному заповеднику на морском дне, тщательно избегая темных впадин, зиявших между скоплениями ручных моллюсков, впадин, в мрачных глубинах которых обитали Бог весть какие существа: остров Мальта, где умер его отец и где сам Герберт никогда не был, страна, о которой он ничего не знал, поскольку что-то мешало ему туда поехать, что-то в ней пугало его.
Как-то вечером, лениво развалившись на диване в квартире Бонго-Шафтсбери, Стенсил принялся рассматривать единственный сувенир, оставшийся от мальтийской авантюры старика Сиднея. Это была яркая, в четыре цвета открытка с батальным снимком из «Дейли Мэйл» времен Великой Войны, запечатлевшим взвод запаренных шотландских пехотинцев-гордонцев в юбках: они тащили носилки, на которых возлежал огромный немецкий унтер-офицер с пышными усами, нога у него была в шине, а на лице расплылась блаженная улыбка. На открытке рукой Сиднея было написано: «Я кажусь себе стариком и в то же время чувствую себя кем-то вроде жертвенной девственницы. Пиши, мне нужна твоя поддержка. Отец».
Юный Стенсил так и не ответил на это послание: ему было восемнадцать, и он никогда не писал писем. Это тоже было одним из побудительных мотивов его нынешней охоты: он ощутил это, узнав через полгода о смерти Сиднея, и только тогда осознал, что после этой открытки между ними не было никакой связи.
Но вскоре он вновь – на сей раз действительно – просыпался и с тоской осознавал, что и на самом деле одержим все той же наивной погоней за V., призрачно-сладострастной тварью, которую он преследовал, как зайца, как лань или оленя, преследовал, как некую непристойную, причудливую и запретную форму чувственного наслаждения, И шутоподобный Стенсил с нелепым видом гнался за ней, звеня колокольчиками и размахивая игрушечным пастушьим посохом. Развлекая тем самым только самого себя и больше никого.
Основанием для его ответа Маргравин ди Чаве Лоуэнстайн: «Это не шпионаж» – было и оставалось чувство горького разочарования, а не желание оправдать чистоту своих помыслов (подозревая, что естественной средой обитания V. должен быть населенный пункт в состоянии осады, он прямо из Толедо отправился на Майорку, где провел неделю, совершая ежевечерние прогулки по альказару [51], занимаясь расспросами и сбором бесполезной информации). Он сожалел, что его занятие не было столь же респектабельным и ортодоксальным, как шпионаж. Впрочем, в его руках традиционные орудия и средства всякий раз использовались не по назначению: плащ – чтобы отнести грязное белье в прачечную, кинжал – чтобы почистить картошку, досье – чтобы заполнить пустоту воскресных дней; и что самое плохое, даже перевоплощениями он пользовался не в силу профессиональной необходимости, а как неким трюком, только для того, чтобы как можно меньше чувствовать себя вовлеченным в погоню, перенося часть мучительной дилеммы на персонажей своих разнообразных «имперсонаций».
Герберт Стенсил всегда говорил о себе в третьем лице, как это нередко делают дети определенного возраста и Генри Адаме в «Воспитании» [52], а также разного рода правители с незапамятных времен. Таким образом, «Стенсил» был всего лишь еще одной маской из обширного репертуара его личин. «Вынужденное вытеснение личности» – так он называл этот универсальный прием, а это отнюдь не одно и то же, что «становиться на чужую точку зрения», поскольку его применение предполагало, к примеру, ношение такой одежды, в какой Стенсил бы и в гроб не лег, или поедание пищи, от которой Стенсила тошнило, а также проживание в неизведанных халупах или посещение баров и кафе, явно не соответствующих его характеру, – все это по несколько недель кряду, и ради чего? Ради того, чтобы Стенсил мог чувствовать себя в своей тарелке, то есть пребывать в третьем лице.
В результате вокруг каждого зернышка истины, найденного в досье, накапливалась перламутровая масса измышлений и поэтических вольностей, ведущих к вынужденному вытеснению личности в прошлое, которого он нс помнил и, следовательно, нс имел на него никаких прав, кроме права на разгул воображения или исторический интерес, права, которое никем не признается. Он нежно и заботливо ухаживал за каждым моллюском на своей подводной ферме, неуклюже двигаясь по огороженному заповеднику на морском дне, тщательно избегая темных впадин, зиявших между скоплениями ручных моллюсков, впадин, в мрачных глубинах которых обитали Бог весть какие существа: остров Мальта, где умер его отец и где сам Герберт никогда не был, страна, о которой он ничего не знал, поскольку что-то мешало ему туда поехать, что-то в ней пугало его.
Как-то вечером, лениво развалившись на диване в квартире Бонго-Шафтсбери, Стенсил принялся рассматривать единственный сувенир, оставшийся от мальтийской авантюры старика Сиднея. Это была яркая, в четыре цвета открытка с батальным снимком из «Дейли Мэйл» времен Великой Войны, запечатлевшим взвод запаренных шотландских пехотинцев-гордонцев в юбках: они тащили носилки, на которых возлежал огромный немецкий унтер-офицер с пышными усами, нога у него была в шине, а на лице расплылась блаженная улыбка. На открытке рукой Сиднея было написано: «Я кажусь себе стариком и в то же время чувствую себя кем-то вроде жертвенной девственницы. Пиши, мне нужна твоя поддержка. Отец».
Юный Стенсил так и не ответил на это послание: ему было восемнадцать, и он никогда не писал писем. Это тоже было одним из побудительных мотивов его нынешней охоты: он ощутил это, узнав через полгода о смерти Сиднея, и только тогда осознал, что после этой открытки между ними не было никакой связи.