– Нет. Может быть, не такая, как на войне, но уж никак не ложная осада.
   Мондауген закурил и выглянул из-за колонны. Вера сидела в кресле-качалке возле пруда с рыбками и беседовала со старым Годольфином.
   – Вы помните… – начала она, но тут же осеклась, заметив, должно быть, что мысль о возвращении домой причиняет ему большую боль, чем ее обращение к его памяти, и позволила ему прервать себя:
   – Я давно перестал считать осаду чем-то большим, нежели просто одним из способов ведения войны. С этим убеждением я расстался лет двадцать назад, еще до вашего любимого 1904 года.
   Она снисходительно объяснила, что в 1904 году жила в другой стране, но для того, чтобы чувствовать какое-то место и время своими, вовсе не обязательно находиться там физически.
   Это было выше понимания Годольфина.
   – В 1904-м я был советником при командующем русским флотом, – вспоминал он. – Они не вняли моим советам, и японцы, как вы помните, окружили нас в Порт-Артуре. Боже мой, это была осада в духе лучших традиций, она длилась целый год. Я помню промерзшие склоны холмов и жуткое уханье мортир, стрелявших все дни напролет. И слепящие лучи прожекторов, скользившие по позициям каждую ночь. Помню, как набожный младший офицер с ампутированной рукой и пустым рукавом, пришпиленным к мундиру, словно орденская лента, сказал, что эти лучи похожи на пальцы Бога, которые нащупывают глотки живых, чтобы их придушить.
   – Лейтенант Вайсман и герр Фоппль подарили мне 1904-й год, – сказала она, словно школьница, хвастающая подарками на день рождения. – А вы получили в подарок Вейссу.
   И в тот же миг Годольфин воскликнул:
   – Нет! Нет, я там был. – Затем, с трудом повернув к ней лицо, добавил: – Я ведь не рассказывал вам о Вейссу. Или рассказывал?
   – Конечно, рассказывали.
   – Я почти забыл о Вейссу.
   – Зато я не забыла. Я все запомнила для нас.
   – «Все запомнила», – удивился он, внезапно хитро прищурив глаз. Но тут же успокоился и перескочил на другую тему: – Если я и получил Вейссу в подарок, то ото была награда за время, за экспедицию на полюс, за службу… Но у меня все отняли, лишили покоя и сочувствия. Нынче модно сваливать все на войну. Ради Бога, если вам так угодно. Но Вейссу больше нет, и ее невозможно вернуть, как нельзя воскресить старые шутки, песни, безумства. Как не возродить красоту Клео де Мерод или Элеоноры Дузе [188]. То, как опускались уголки ее глаз, се невероятно огромные веки цвета древнего пергамента… Но вы слишком молоды, чтобы это помнить.
   – Мне уже за сорок, – улыбнулась Вера Меровинг, – и я, конечно, это помню. Дузе я тоже получила в подарок лет двадцать с лишним назад в «II Fuoco» [189], в подарок от мужчины, который, в сущности, подарил ее Европе.
   Мы были в Фиуме. Еще одна осада. Предпоследнее Рождество он назвал кровавым Рождеством. Он подарил мне ее в своих мемуарах, мы были в его дворце, а «Андреа Дориа» обстреливал город [190].
   – В отпуск они ездили на Адриатическое побережье, – сказал Годольфин, глуповато улыбаясь, словно вспомнил что-то свое. – Он голышом скакал на гнедом жеребце в море, а она ждала его на берегу…
   – Нет, – вдруг злобно выпалила Вера, – она не продавала свои бриллианты, чтобы выкупить тираж романа о ней, не пользовалась черепом девственницы вместо кубка – все это неправда. Ей было за сорок, и она была влюблена, а он унижал ее. Из кожи вон лез, чтобы унизить ее. Вот в чем все дело. Наверное, мы оба были тогда во Флоренции. В то время он писал роман об их связи, и невозможно было с ними не встретиться. Однако мне никак не удавалось его увидеть. Ни тогда во Флоренции, ни потом в Париже перед самой войной. Я будто была обречена ждать, когда настанет его звездный час, момент наивысшего проявления virtu – Фиуме!
   – Мы… Во Флоренции… – слабо усмехнулся Годольфин.
   Она чуть подалась вперед, как будто желая, чтобы он ее поцеловал.
   – Неужели вы не понимаете? Эта осада. Ведь это как Вейссу. Наконец все сбылось.
   И тут произошла ироническая смена ролей, когда слабая сторона на время перехватывает инициативу и атакующий вынужден по крайней мере приостановить наступление. Мондауген, продолжавший наблюдать за ними, был склонен приписывать этот внезапный контрвыпад не столько внутренней логике их беседы, сколько скрытой силе старика, таящейся до поры до времени под покровом неизбежных напластований возраста.
   Годольфин рассмеялся ей в лицо:
   – Мы пережили войну, фройляйн. Вейссу была роскошным даром, милостью. Мы больше нс можем позволить себе ничего подобного.
   – Но осталась потребность заполнить пустоту, – возразила она. – Чем можно ее заполнить?
   Старик склонил голову набок и улыбнулся:
   – Тем, что уже заполняет ее. Реальным делом. Как это ни прискорбно. Например, ваш друг Д'Аннунцио. Нравится нам это или нет, но эта война уничтожила некую сокровенность, в том числе и сокровенность мечты. Война заставила нас, как и его, перенести ночные страхи, недостатки характера, политические галлюцинации на массы живых реальных людей. Мы утратили свое личное представление о Вейссу, ощущение веселой интриги, связанной с этим местом; наши Вейссу больше не принадлежат только нам или хотя бы узкому кругу друзей: они стали общественным достоянием. Одному Богу известно, что люди сумеют понять и как далеко им удастся зайти. Все это очень печально, и я только рад, что мне уж недолго осталось жить в этом мире.
   – Вы замечательный человек, – заметила Вера Меровинг и, швырнув камнем в любопытную золотую рыбку, покинула Годольфина.
   Оставшись один, он сказал:
   – Просто мы становимся старше. Во Флоренции в пятьдесят четыре года я был дерзким юнцом. Если бы я знал, что Дузе там, ее поэтический хахаль столкнулся бы с опасным соперником, ха-ха. Только вот незадача: теперь, когда мне скоро стукнет восемьдесят, я убеждаюсь в том, что эта треклятая война сделала всех старше меня. Нынче все косо смотрят на юность в вакууме, настаивая на том, что юность надо задействовать, использовать, эксплуатировать. Мол, сейчас не время для шуток и проказ. И никаких Вейссу. Ну и ладно. – И он запел на простенький и несколько синкопированный фокстротный мотивчик:

 
Веселый был флирт на просторе
Тем летом у теплого моря.
Тетку твою Ифигению[191] злили мы гадко,
На променаде тихонько целуясь украдкой.
Семнадцать красоточке вскоре
Должно было стукнуть на взморье.
Вернуться бы к этой веселой любви, что царила
Над миром; что сказочным змеем воздушным парила;
И ночь, и осеннюю пору сияньем своим отводила
Тем летом у теплого моря.

 
   (В этом месте Эйгенвэлью единственный раз прервал рассказ Стенсила: «Они говорили по-немецки? Или по-английски? Мондауген тогда уже знал английский?» И, упреждая нервическое возмущение Стенсила, добавил: «Просто мне кажется странным, что он тридцать четыре годя спустя вспомнил ничем не примечательную беседу, да еще в таких подробностях. Беседу, которая ничего не значила для Мондаугена и очень многое значила для Стенсила».
   Стенсил молча попыхивал трубкой, глядя на психодантиста, и время от времени сквозь облачка дыма кривил уголок рта в загадочной улыбке. Наконец он заговорил: «Стенсил назвал это интуитивной прозорливостью, а не он. Понимаете? Конечно, понимаете. Но вы хотите, чтобы он сам это сказал».
   «Я понимаю только одно, – медленно выговорил Эйгенвэлью, – что ваше отношение к V. на самом деле сложнее, чем вы это признаете. В психоанализе оно называлось амбивалентностью, а мы теперь называем его просто гетеродонтной конфигурацией».
   Стенсил не отвечал; Эйгенвэлью пожал плечами и позволил ему продолжить.)

 
   Вечером собравшимся за длинным столом в обеденном зале подали жареную телятину. Подвыпившие гости жадно набросились на еду, отрывая куски мяса руками, пачкая одежду соусом и жиром. Мондауген, как обычно, не испытывал ни малейшего желания возвращаться к своей работе. И отправился бродить по безлюдным, плохо освещенным коридорам с зеркалами на стенах и малиновыми коврами на полу, которые глушили всякое эхо. В тот вечер он пребывал в несколько расстроенном и подавленном настроении, сам не зная отчего. Мажет, потому, что начал замечать в осадном празднестве Фоппля то же отчаянное безумство, какое царило на карнавале в Мюнхене; впрочем, явные причины для этого отсутствовали, поскольку здесь было изобилие, а не депрессия, роскошь, а не повседневная борьба за существование, и ко всему прочему имелась возможность прихватить какую-нибудь дамочку за грудь или задницу.
   Блуждания привели Мондаугена к комнате Хедвиги. Дверь была открыта. Хедвига сидела перед зеркалом и подводила глаза.
   – Заходи, – позвала она, – нечего из коридора пялиться.
   – Твои глазки накрашены как-то старомодно.
   – Герр Фоппль велел всем дамам одеться и накраситься так, как это было принято в 1904 году. – Она хихикнула. – В девятьсот четвертом меня и на свете не было, так что мне вообще надо бы прийти в чем мама родила. – И со вздохом продолжила: – Мне столько сил пришлось положить, чтобы выщипать брови и сделать их как у Дитрих [192]. А теперь, наоборот, надо подрисовать так, чтобы они были похожи на огромные черные крылья с загнутыми кончиками, и столько туши на это уходит! – Она надула губки. – Не дай Бог кто-нибудь разобьет мне сердце, и слезы испортят эти старомодные глазки.
   – О, так у тебя есть сердце.
   – Пожалуйста, Курт, не заставляй меня плакать. Иди сюда и помоги мне уложить волосы.
   Приподняв сзади ее тяжелые светлые локоны, Мондауген увидел две свежие ссадины, идущие параллельно вокруг шеи примерно в двух дюймах друг от друга. Хедвига и виду не подала, что заметила его удивление, если оно выразилось в каком-то невольном движении рук и передалось ей через волосы. С помощью Мондаугена она соорудила причудливый шиньон с завитками, подвязав его черной атласной лентой. Чтобы скрыть ранки на шее, она надела ониксовые бусы, спустив их тремя петлями к ложбинке на груди.
   Курт, наклонившись, поцеловал ее в плечо.
   – Не надо, – простонала она н тут же взвилась, как ужаленная, схватила флакон с одеколоном и вылила его содержимое ему на голову, потом вскочила, двинув Мондаугену в челюсть плечом, которое он пытался облобызать. Курт упал и на мгновение потерял сознание, а очнувшись, увидел, как она уходит, пританцовывая кекуок и напевая песенку «Auf dem Zippel-Zappel-Zeppelin», чрезвычайно популярную на рубеже веков.
   Пошатываясь, он вышел в коридор, но Хедвиги уже и след простыл. Досадуя на себя за неудачу на любовном фронте, Мондауген направился в своему осциллографу в башенку, дабы утешиться немногочисленными и холодными радостями Науки.
   На сей раз он проходил мимо декоративного грота, расположенного в самом сердце дома. Из-за сталагмита его зычно окликнул Вайсман, одетый по всей форме.
   – Апингтон! – гаркнул лейтенант.
   – Как? – непонимающе заморгал Мондауген.
   – А ты хладнокровен. Профессиональные предатели всегда хладнокровны. – Не закрывая рта, Вайсман понюхал воздух. – Боже мой, какой аромат. – Стекла его очков ярко сверкнули.
   Мондаугену, который все еще чувствовал слабость в ногах и дурноту от одеколонных миазмов, хотелось лишь одного – поскорее уснуть. Он попытался проскользнуть мимо разгневанного лейтенанта, но тот преградил ему путь рукояткой кнута.
   – С кем ты поддерживаешь связь в Апингтоне?
   – В Апингтоне?
   – Именно. Это ближайший крупный город в Южно-Африканском Союзе. Вряд ли английские агенты откажутся от благ цивилизации.
   – Я никого не знаю в Союзе.
   – Бесполезно отпираться, Мондауген.
   Тут только до Курта дошло, что Вайсман намекает на его исследования сфериков.
   – Но это же не передатчик, – крикнул он. – Если бы вы хоть немного разбирались в радио, то сразу бы все поняли. Моя аппаратура может только принимать сигналы, болван.
   Вайсман одарил его улыбкой:
   – Ты сам подписал себе приговор. Ты получаешь инструкции. Может, я и не разбираюсь в радио, зато могу с первого взгляда узнать каракули поганого шифровальщика.
   – Если вы знаете толк в шифровках, милости прошу ко мне, – вздохнул Мондауген. И рассказал Вайсману о своих попытках разгадать «шифр».
   – Ты не врешь? – по-детски запальчиво прервал его лейтенант. – Дашь мне посмотреть, что тебе удалось принять?
   – Вы, наверное, все уже видели. Но может быть, вместе мы быстрее приблизимся к разгадке.
   Вскоре Вайсман только смущенно похихикивал:
   – Так. О, теперь понятно. Здорово придумано. Поразительно. Ja. Я и впрямь болван. Прошу прощения.
   Тут на Мондаугена снизошло вдохновение, и он прошептал:
   – Я отслеживаю все их передачи. Вайсман нахмурился:
   – Это я и имел в виду.
   Мондауген пожал плечами. Лейтенант зажег лампу с китовым жиром, и они направились в башенку. Когда они поднимались по наклонному коридору, вся огромная вилла вдруг содрогнулась от оглушительного раскатистого смеха. Мондауген онемел от страха, а у него за спиной с грохотом упал на пол фонарь. Обернувшись, он увидел Вайсмана, стоящего среди осколков стекла и язычков синего пламени.
   – Береговой волк, – единственное, что смог вымолвить Вайсман.
   В комнате у Мондаугена было бренди, но и оно не помогло: лицо Вайсмана оставалось бледным, как сигарный дым. Говорить он не мог. Напился и вскоре уснул в кресле.
   Мондауген возился с шифром до раннего угра, но, как обычно, безрезультатно. Время от времени он задремывал и пробуждался от похожих на отрывистый смех звуков, то и дело вырывавшихся из громкоговорителя. Полусонному Мондаугену они напоминали тот, другой, леденящий смех, и он боялся заснуть, но все равно иногда впадал в дрему.
   Где-то в глубине дома (впрочем, это тоже могло быть сном) хор речитативом запел Dies Irae [193]. Пение зазвучало так громко, что разбудило Мондаугена. Разозлившись, он пошатываясь добрел до двери и пошел сказать певцам, чтобы они замолкли.
   Пройдя мимо кладовых, он выяснил, что соседние коридоры ярко освещены. На светлом полу алел кровавый след, пятна еще даже не успели высохнуть. Заинтригованный, Мондауген пошел по следу. Ярдов пятьдесят он шел, раздвигая портьеры и поворачивая то направо, то налево, пока не увидел накрытое куском старой парусины, по-видимому, человеческое тело, лежащее поперек прохода. За ним пол коридора сиял бескровной белизной.
   Мондауген разбежался, перепрыгнул через преграду и припустил рысцой. Спустя какое-то время он оказался в начале портретной галереи, где они однажды танцевали с Хедвигой Фогельзанг. Голова у него до сих пор кружилась от запаха ее одеколона. Примерно в середине галереи в пятне света от канделябра он увидел одетого в старый солдатский мундир Фоппля, который, встав на цыпочки, целовал чей-то портрет. Когда Фоппль ушел, Мондауген глянул на латунную табличку на раме. Его подозрения оправдались: это действительно был портрет фон Троты.
   «Я любил этого человека, – как-то признался ему Фоппль. – Он научил нас ничего не бояться. Невозможно описать то внезапное чувство облегчения, спокойствия и благодати, которое испытываешь, когда понимаешь, что можешь ни о чем не беспокоиться и выкинуть из головы все прописные истины, которые тебе вдолбили по поводу ценности и достоинства человеческой жизни. Сходное чувство я однажды испытал в реальном училище, когда нам сказали, «то на экзамене не будут спрашивать исторические даты, которые мы зубрили несколько месяцев подряд… Нас учат, что насилие и убийство – это зло, еще до того, как мы совершим что-либо подобное. А когда совершаем, то долго мучаемся, покуда не осознаем, что на самом деле это не зло. Точно так же однажды понимаешь, что запретный секс доставляет огромное удовольствие»
   За спиной у Мондаугена послышались шаркающие шаги. Он повернулся, это был Годольфин.
   – Эван, – прошептал старик.
   – Прошу прощения.
   – Это я, сынок. Капитан Хью.
   Мондауген подошел ближе, полагая, что у Годольфина не все в порядке со зрением. Но старика подвело не зрение, а нечто другое – с глазами все было в порядке, если не считать капавших из них слез.
   – Доброе утро, капитан.
   – Тебе больше не надо прятаться, сынок. Она мне все рассказала; теперь я знаю, что тебе нечего бояться. Можешь снова быть Эваном. Твой отец здесь, – Старик схватил Мондаугена за локоть и отважился на улыбку. – Сынок. Нам пора ехать домой. Господи, как давно мы там не были. Пошли.
   Мондауген послушно позволил капитану повести себя по коридору.
   – Кто вам рассказал? Вы сказали «она». Годольфин замямлил что-то туманное:
   – Девушка. Твоя девушка. Как, бишь, ее зовут? Мондаугену потребовалась еще минута, чтобы вспомнить, что еще он знал о Годольфине.
   – Что она с вами сделала? – испуганно спросил он. Годольфин затряс головой, тыкаясь ею в руку Мондаугена:
   – Я так устал.
   Мондауген нагнулся и подхватил старика на руки – тот оказался легче ребенка – и понес его через огромный дом в свою башенку, шагая по белому покатому полу, мимо зеркал и гобеленов, мимо массивных дверей, за которыми скрывались десятки отдельных жизней, сведенные вместе этой нежданной осадой. Вайсман все еще храпел в кресле. Мондауген уложил старика на свою полукруглую кровать и укрыл черным атласным одеялом. Потом, встав рядом, запел:

 
Будет сон: алмаз долин,
Хвост павлина и дельфин.
Всюду горе, счастья нет,
Лишь во сне уйдешь от бед.

 


 
Нечисть в ночь устроит пир,
Баньши взвоет, а вампир
Пусть звезду застит крылом –
Будешь спать спокойным сном.

 


 
Вот ползет скелетов ряд,
Из зубов сочится яд,
Вот ведьмак, а вот – изволь –
На тебя похожий тролль.

 


 
Стая гарпий за окном
В полночь ищет вход в твой дом.
Гоблин плоть младенца рвет –
Сон их всех с пути сметет.

 


 
Выткан феями лесов,
Словно сказочный покров,
От скорбей и от ветров
Нас укутает плащ снов.

 


 
Если ж Ангел вдруг придет,
В полночь душу позовет,
Повернись лицом к стене
И крестись – спасенья нет.

 
   Вдали опять завыл береговой волк. Мондауген натянул наволочку на мешок с грязным бельем, погасил лампу и, весь дрожа, улегся спать на ковер.



III


   Однако в музыкальном комментарии Мондаугена на тему сна отсутствовала очевидная и, пожалуй, немаловажная для него самого мысль о том, что коль скоро сны – это всего лишь претворение накопленных реальных впечатлений, то сновидения вуайера не могут быть его собственными. Неудивительно, что вскоре эта истина проявилась в его неспособности отличить Годольфина от Фоппля; возможно (а может быть, и нет), этому каким-то образом способствовала Вера Меровинг, а кое-что, вероятно, привиделось ему во сне. В этом, собственно, и состояла главная трудность. Мондауген, к примеру, понятия не имел, откуда взялся следующий отрывок:
   … сколько всякой ерунды говорилось об их низкой kultur-position и о нашем herrenschaft [194] – но все это имело смысл лишь для кайзера и для дельцов в Германии; здесь же никто, даже наш весельчак Лотарио [195] (как мы называли генерала), не верил этому. Туземцы, возможно, были не менее цивилизованны, чем мы; я не антрополог, да и сравнивать тут нечего: они были скотоводами, пасторальным народом. Они любили свой скот так же, как мы порой любим наши детские игрушки. Во времена правления Лейтвайна [196] скот у них отобрали и отдали белым поселенцам. Разумеется, гереро восстали, хотя на самом деле бунт затеяли готтентоты из-за того, что их вождь Абрахам Христиан был убит в Вармбаде. Неизвестно, кто первым выстрелил. До сих пор идут споры, но толком никто ничего не знает. Да и кого это волнует? Искра была высечена, и тогда понадобились мы, и мы пришли.
   Кто это рассказывал? Фоппль? Возможно.
   В остальном же «тайная интрига» Мондаугена с Верой Меровинг начала обретать более ясные очертания. Вера определенно возжелала Годольфина, и, хотя о причинах ее страсти Мондауген мог только догадываться, страсть эта, судя по всему, проистекала из ностальгической чувственности, порывы которой не зависели от возбуждения нервов или от жары, но принадлежали исключительно к бесплотной и бесконтактной области воспоминаний. Мондауген, очевидно, понадобился ей для того, чтобы ослабить свою жертву, назвав его (что было, пожалуй, довольно жестоко с ее стороны) давно пропавшим сыном.
   В этом случае у нее были основания использовать Фоппля, злого демона осадного карнавала, для того, чтобы подменить отца так же, как она, по ее мнению, подменила сына, и навязать общее сновидение всем гостям, собравшимся у Фоппля, который все более определял характер сборища. Возможно, только одному Мондаугену удавалось избежать этой участи, благодаря его склонности к наблюдению. Поэтому Мондауген не мог не заметить, что в рассказе (воспоминании, кошмаре, анекдоте, бессвязном бреду, в чем угодно), явно принадлежавшем хозяину дома, человеческое отношение к излагаемым Фопплем событиям вполне могло быть отношением Годольфина.
   Однажды ночью он вновь услышал, как через буферную зону пустых комнат доносится Dies Irae или какой-то другой гимн, исполняемый хором на непонятном языке. Чувствуя себя невидимым, Мондауген выскользнул из комнаты, чтобы, оставаясь незамеченным, взглянуть на все своими глазами. Несколько дней назад у его соседа, пожилого торговца из Милана, случился сердечный приступ, от которого бедняга, промучившись какое-то время, умер. И вот теперь прочие гуляки устроили поминки. Они торжественно завернули тело покойного в шелковые простыни, снятые с его же постели, но, прежде чем похоронный покров скрыл последний блик мертвого тела, Мондауген успел украдкой разглядеть бороздки свежих шрамов на коже, рассеченной еще при жизни. Шамбок, макосс [197], ослиный кнут… нечто длинное и язвящее.
   Труп понесли к оврагу, чтобы сбросить его туда. Она одна отстала от остальных.
   – Он живет в твоей комнате? – начала она.
   – По собственной воле.
   – У него нет собственной воли. Ты должен его выгнать.
   – Выгоняйте его сами, фройляйн.
   – Тогда отведи меня к нему, – потребовала она. Ее глазам, все еще подведенным черной тушью в честь 1904 года Фоппля, было нужно менее замкнутое обрамление, чем пустой коридор, – фасад палаццо, площадь провинциального города, заснеженная эспланада, и в то же время нечто более человечное или хотя бы более веселое, чем пустыня Калахари. Именно ее неспособность обрести покой в реальных рамках, ее нервическое, беспрестанное движение – сродни метаниям шарика, скачущего по кругу рулетки, дабы угнездиться в случайной выемке, – движение, которое имело смысл лишь как указание на динамическую неопределенность ее натуры, – все это настолько раздражало Мондаугена, что он в ответ лишь нахмурился и с чувством собственного достоинства произнес «нет», затем повернулся и отправился к своим сферикам. И он, и она, однако, понимали, что этот решительный поступок ничего не значит.