– Привет, – сказал тип в твидовом костюме. – Меня зовут Уинсам.
   – Начальник моей сестры, – шепнул Ангел. Профейн услышал пронзительный крик, раздавшийся чуть выше по улице. Возможно, это кричала Фина. Он побежал. Грохотали выстрелы, вопили бойцы. Пятеро Королей Би-бопа, выскочив из переулка, пересекли улицу в десяти футах перед Бенни. Ангел и Джеронимо не отставали от Профейна. Посреди улицы стояла машина, в которой на полную мощность играл радиоприемник, настроенный на волну WLIB [108]. Пробегая мимо большого дерева, друзья услышали свист ремня и чей-то истошный вопль, но не успели ничего разглядеть в черной тени.
   Они мчались по улице в поисках клуба. Вскоре они обнаружили буквы ПБ и стрелку, нарисованные мелом на асфальте; стрелка показывала на здание из коричневого камня. Они вбежали внутрь по лестнице и увидели дверь с надписью «ПБ». Дверь не открывалась. Ангел пнул ее пару раз, и замок вылетел. На улице бушевал хаос. Несколько поверженных тел уже валялись на тротуаре. Ангел ринулся в коридор, Профейн и Джеронимо за ним. С двух сторон к побоищу приближались полицейские сирены.
   Ангел открыл дверь в конце коридора, и в долю секунды Профейн успел разглядеть лежащую на старой армейской койке обнаженную Фину с растрепанными волосами и с улыбкой на губах. В глазах ее была пустота, как в глазах Люсиль на бильярдном столе в тот вечер. Ангел обернулся, оскалившись. «Не входите, – сказал он, – ждите здесь». Дверь закрылась за ним, и через мгновение Профейн и Джеронимо услышали, как он бьет Фину.
   Вряд ли Ангел ограничится лишь побоями – Профейн понятия не имел, насколько суров в таких случаях кодекс чести. Он не мог войти и прекратить избиение и не был уверен, хочется ли ему этого. Полицейские сирены, взвыв крещендо, внезапно смолкли. Битва закончилась. И не только битва, подумал Профейн. Он попрощался с Джеронимо, вышел из здания и зашагал прочь, не оборачиваясь, чтобы посмотреть, что творилось позади него на улице.
   В семейство Мендоса возвращаться не стоит, решил он. Под улицами работы больше не было. Период относительного спокойствия закончился. Надо было возвращаться на поверхность, на улицу-сновидение. Профейн вышел к станции подземки и через двадцать минут был в центре, озаботившись поисками дешевого ночлега.




Глава седьмая


Она висит на западной стене



   Дадли Эйгенвэлью, доктор стоматологии, перебирал свои сокровища в квартире на Парк-авеню, где он жил и принимал пациентов. На подушечке из черного бархата в запирающейся шкатулке красного дерева лежал главный экспонат его коллекции – зубной протез, каждый зуб которого был выполнен из того или иного металла. Гордостью Эйгенвэлью был правый верхний клык из чистого титана. Год назад он самолично рассматривал губку титана в литейной неподалеку от Колорадо-Спрингс, куда прилетел на частном самолете Клейтона Чиклица (по прозвищу «Кровавый»). Чиклиц возглавлял корпорацию «Йойодин» [109], которая была одним из крупнейших поставщиков оборонного комплекса на Восточном побережье и имела филиалы по всей стране. Чиклиц и Эйгенвэлью принадлежали одному кругу. Так, по крайней мере, без тени сомнения утверждал этот энтузиаст Стенсил.
   Для тех, кто следил за такого рода вещами, признаки смены эпох стали проявляться к концу первого срока президентства Эйзенхауэра [110], словно яркие флажки отважно развеваясь в мглистых завихрениях истории, сигнализируя о том, что моральное влияние начинает приобретать иная и совершенно неожиданная профессия.
   На рубеже веков психоанализ узурпировал у духовенства роль отца-исповедника. Теперь на смену психоаналитику должен был прийти, как ни странно, дантист.
   Изменение произошло главным образом в терминологии. Сеанс стали называть приемом, глубокомысленные признания теперь предварялись словами: «Мой дантист говорит…». Психодонтия, как и предшествующие учения, выработала свой жаргон: невроз стал называться «изъяном окклюзии» [111], оральная, анальная и генитальная стадии развития – «лактодентальным прорезыванием», ид – «пульпой», а суперэго – «эмалью».
   Мягкая пульпа испещрена крошечными кровеносными сосудами и нервами. Эмаль, состоящая в основном из кальция, представляет собой неорганическую субстанцию. Пульпа и эмаль были теми «оно» и «Я», с которыми имела дело психодонтия. Твердое безжизненное «Я» покрывало теплое пульсирующее «оно», защищая к оберегая его.
   Эйгенвэлью зачарованно глядел на тускло поблескивающий титан, размышляя о выдумке Стенсила (не без некоторого напряжения мысля о ней как о дистальной амальгаме – сплаве призрачно струящегося отблеска ртути с первозданной чистотой золота или серебра, заполняющем трещинку в защитной эмали вдали от корня).
   Кариес развивается в силу вполне определенных причин, размышлял Эйгенвэлью. Но даже если на один зуб приходится по несколько дырок, в этом нет злого умысла против жизни пульпы, нет никакого заговора. Однако неизменно появляются люди вроде Стенсила, которые так и норовят усмотреть закулисные интриги в случайных изъянах истории.
   Ненавязчиво замигал интерком.
   – Пришел мистер Стенсил, – возвестил он.
   Интересно, под каким предлогом на сей раз? Стенсил уже трижды приходил для косметической обработки зубов. Преисполненный любезности и обходительности, доктор Эйгенвэлью вышел в приемную. Стенсил поднялся и, заикаясь, поздоровался.
   – Зубная боль? – заботливо спросил доктор.
   – С зубами все в порядке, – выпалил Стенсил. – Вы должны все рассказать. Вы оба должны расколоться.
   Усевшись за стол в своем кабинете, Эйгенвэлью сказал:
   – Вы плохой детектив, а шпион и вовсе никудышный.
   – Это не шпионаж, – возразил Стенсил, – просто сложившаяся Ситуация невыносима. – Эту фразу он усвоил от отца. – Они уходят из Крокодильего Патруля. Постепенно, чтобы не привлекать внимания.
   – Думаете, вы их спугнули?
   – Я вас умоляю. – Стенсил был мертвенно-бледен. Достав кисет и трубку, он стал набивать ее, соря табаком на ковер, застланный во всю ширину комнаты.
   – Вы представили мне Крокодилий Патруль в юмористическом свете, – сказал Эйгенвэлью. – Как занятную тему для беседы, пока моя ассистентка-гигиенист занималась вашим ртом. Вы думали, что се рука дрогнет? Что я побледнею? Если бы я был в чем-то виноват, такая реакция могла бы быть для вас очень и очень неприятной. – Набив трубку, Стенсил принялся ее раскуривать. – Вы, уж не знаю с какой стати, вбили себе в голову, что мне известны подробности заговора. В том мире, где вы обитаете, мистер Стенсил, любая совокупность явлений может оказаться заговором. Посему можно не сомневаться, что ваше предположение верно. Но почему вы хотите что-то выяснить у меня? Почему не в Британской энциклопедии? В ней больше сведений о любом предмете, который вас может заинтересовать. Если, конечно, вас не интересует все, что связано с лечением зубов. – Каким слабым казался Стенсил, сидя напротив него. Сколько ему лет – пятьдесят пять? – а выглядит на семьдесят. Сам Эйгенвэлью, будучи примерно одного со Стенсилом возраста, выглядел на тридцать пять. И ощущал себя настолько же молодым. – Какая область? – спросил он игриво. – Перидонтия, оральная хирургия, ортодонтия? Или, может, протезирование?
   – Предположим, протезирование, – сказал Стенсил, стараясь подловить Эйгенвэлью. Стенсил окружил себя ароматической завесой табачного дыма, чтобы сделаться еще более непроницаемым. Впрочем, его голос вновь обрел толику самообладания.
   – Идемте, – сказал Эйгенвэлью.
   Они прошли в потайную комнату, где располагался музей. Там хранился пинцет, которым некогда пользовался Фошар; первое издание «Хирурга-дантиста» (Париж, 1728) [112]; кресло, в котором сиживали пациенты Чейпина Аарона Харриса [113]; кирпич из стены одного из первых зданий Балтиморского колледжа дентальной хирургии. Эйгенвэлью подвел Стенсила к шкатулке красного дерева.
   – Чей? – спросил Стенсил, разглядывая протез.
   – Как принц в «Золушке», – улыбнулся Эйгенвэлью, – я ищу девушку, которой подойдут эти зубы.
   – Стенсил, возможно, тоже. Она бы не отказалась от такого протеза.
   – Я сам изготовил этот протез, – сказал Эйгенвэлью. – Никто из тех, кого вы ищете, не мог его видеть. Его видели только вы, я и еще несколько избранных.
   – Стенсилу это не известно.
   – Вы сомневаетесь, что я говорю правду? Эх, мистер Стенсил.
   Искусственные зубы в шкатулке тоже сверкнули улыбкой, словно дразня его шутливым упреком.
   Они вернулись в кабинет, и Эйгенвэлью, желая выудить дополнительные сведения, спросил:
   – Так кто же все-таки эта V.?
   Однако небрежный тон не застал врасплох Стенсила, который, казалось, ничуть не удивился, что дантисту известно о его идее фикс.
   – Психодонтия имеет свои секреты, Стенсил – тоже, – ответил Стенсил. – Но что еще важнее, у V. также есть секреты. Она оставила ему лишь тощее, как скелет, досье. У Стенсила в распоряжении имеются в основном предположения. Он не знает, кто она и чем занимается. Он пытается это выяснить. Это своего рода завещание его отца.
   Снаружи лениво раскручивался день, тревожимый лишь легким ветерком. Слова Стенсила, казалось, растворялись в пространстве, ограниченном письменным столом Эйгенвэлью. Дантист молчал, пока Стенсил рассказывал ему, как его отец впервые услышал о девушке с инициалом «V». Когда он закончил, Эйгенвэлью произнес:
   – Вы, разумеется, все проверили. Провели расследование на месте.
   – Да. Но выяснил не более того, что Стенсил вам уже рассказал.
   Так оно и было. Всего несколько лет назад во Флоренции, похоже, толпились те же туристы, что и на рубеже веков. Но V., кто бы она ни была, как будто растворилась в пропитанной Ренессансом атмосфере этого города, затерялась среди живописных образов одной из тысяч Великих Картин, – предположить что-либо иное Стенсил был не в состоянии. Он тем не менее обнаружил нечто, имевшее непосредственное отношение к его поискам: она была связана, хотя, скорее всего, лишь косвенно, с неким грандиозным заговором, подготовкой Армагеддона, заговором, который, судя по всему, овладел дипломатическими умами в годы, предшествующие Мировой войне. V. и заговор. Его конкретные очертания вырисовывались лишь в лежащих на поверхности событиях истории того периода.
   Возможно, ткань истории нынешнего столетия, подумалось Эйгенвэлью, собрана в складки, и если мы оказываемся, как, вероятно, оказался Стенсил, в углублении такой складки, то не можем различить основу, уток или узор ткани где-либо в другом месте. Однако, пребывая в одной складке, мы можем предположить, что имеются и другие громоздящиеся друг за другом волнообразные складки, каждая из которых приобретает большее значение, чем фактура ткани в целом, и тем самым разрушает любую последовательность. Возможно, именно в силу такого положения вещей нам нравятся забавные автомобили 30-х годов, причудливая мода 20-х, своеобычные моральные устои наших дедов. Мы создаем и смотрим музыкальные комедии о них и подпадаем под обаяние ложной памяти, липовой ностальгии по тому, кем они были. Соответственно, мы лишены какого бы то ни было чувства преемственности традиций. Может быть, на гребне волны все было бы по-другому. По крайней мере, мы могли бы оглядеться вокруг и хоть что-то увидеть.



I


   В апреле 1899 года молодой Эван Годольфин, ошалевший от весны, прибыл во Флоренцию, одетый в костюм, слишком эстетский для столь полного юноши. Роскошное солнце, сиявшее над городом в три часа пополудни, окрасило его лицо в цвет свежеиспеченного пирога со свининой; лицо было так же невозмутимо, как пирог. Выйдя на Центральном вокзале, Эван взмахом светло-вишневого зонтика остановил открытый экипаж, прокричал адрес своего отеля багажному агенту «Кука» и, сделав неуклюжий двойной антраша и издав веселый безадресный клич, прыгнул в коляску и покатил, напевая, по Виа-деи-Панзани. Он приехал, чтобы встретиться со своим престарелым отцом, капитаном Хью, ЧКГО [114] и исследователем Антарктики, – по крайней мере, такова была явная причина его путешествия. Впрочем, Эван принадлежал к числу бездельников, которым ни к чему были явные причины, да и тайные тоже. В семье его называли Эван-дурачок. В свою очередь, он, впадая в игривое настроение, именовал семейство Годольфинов Истэблишментом. Однако в этом, как и в прочих его высказываниях, не было ни капли неприязни: в ранней юности он с ужасом взирал на диккенсовского Толстячка, подрывавшего веру в то, что любой толстяк по природе своей Добрый Малый, и, считая это подозрение оскорблением своей натуре, старался опровергнуть его с тем же рвением, с каким стремился утвердиться в роли бездельника. Ибо, несмотря на утверждения Истэблишмента, никчемность давалась Эвану нелегко. Он, хотя и любил своего отца, был не слишком привержен традициям: сколько он себя помнил, ему все время хотелось самоутвердиться в тени капитана Хью, героя Империи, сопротивляясь соблазну славы, на которую он мог бы рассчитывать, нося фамилию Годольфин. Впрочем, это пренебрежение традициями Эван усвоил от эпохи: он был добрым малым и не мог не измениться вместе с веком. Одно время он носился с мыслью стать морским офицером и уйти в море, но не потому, что хотел пойти по стопам отца, а просто намереваясь таким образом сбежать от Истэблишмента. Подростком он во время семейных неурядиц огрызался, перемежая ворчание экзотическими названиями, звучавшими как заклинания: Бахрейн, Дар-эс-Салам, Самаранг. Однако на втором курсе его исключили из Дартмута [115] за то, что он организовал нигилистический кружок под названием «Лига красной зари», члены которого приближали революцию, устраивая разнузданные попойки под окнами Коммодора. В конце концов, в отчаянии всплеснув руками, семья отправила его на Континент в надежде, что он, возможно, выкинет какой-нибудь достаточно антиобщественный фортель, чтобы его упрятали там за решетку.
   Как-то вечером Эван вернулся в отель в Довиле, где он отходил после славного двухмесячного загула в Париже, выиграв 17 ООО франков благодаря гнедому по кличке Шер Баллон [116], и обнаружил телеграмму от капитана Хью, в которой говорилось следующее: «Слышал тебя выгнали. Если надо поговорить мой адрес Пьяцца-дел-ла-Синьория 5 восьмой этаж. Очень хочу тебя увидеть сынок. Неразумно говорить все в телеграмме. Вейссу [117]. Сам понимаешь. Отец».
   Разумеется, Вейссу. Призыв, на который Эван не мог не откликнуться. Вейссу. Конечно, он понял. Ведь Вейссу была единственной нитью, которая связывала их, сколько он себя помнил; эта страна стояла особняком в перечне чудных мест, на которые не распространялось влияние Истэблишмента. Это была единственная страсть, которую Эван разделял с отцом, хотя уже лет в шестнадцать перестал верить в существование этой страны. Его первое впечатление по прочтении телеграммы – капитан Хью окончательно впал в маразм или бредил, а может, пребывал одновременно и в том, и в другом состоянии – вскоре сменилось другим предположением. Возможно, подумал Эван, недавняя экспедиция отца к Южному полюсу доконала старика. Однако по пути в Пизу он еще раз прочел телеграмму, и ему не понравился ее тон. Последнее время Эван пристрастился оценивать с точки зрения литературных достоинств любую печатную продукцию: меню, расписания поездов, рекламные буклеты; как многие его сверстники, он перестал именовать своего отца патером, дабы избежать вполне понятной путаницы с автором «Ренессанса» [118], и довольно настороженно относился к таким вещам, как тон. А в отцовской телеграмме чувствовалось je ne sais quoi de sinistra [119], от которого по спине пробегал приятный холодок. Эван дал волю воображению. «Неразумно говорить все в телеграмме». Что это? Намек на интригу, на грандиозный и загадочный заговор, да еще в сочетании с указанием на их единственное общее достояние. Заговор и Вейссу – и то и другое по отдельности могло бы заставить Эвана устыдиться собственной глупости: устыдиться бредовых измышлений, место которым в шпионском романе, и тем более устыдиться попытки приплести сюда то, чего не существовало на самом деле, а основывалось лишь на историях, которые давным-давно вместо вечерних сказок рассказывал ему отец. Однако вместе они, как в случае одновременной ставки на двух лошадей, могли образовать некое единство, совершенно отличное от результата, полученного простым сложением частей.
   Эван решил во что бы то ни стало встретиться с отцом. Несмотря на причуды своей беспутной натуры, светло-вишневый зонтик и сумасбродный наряд. Было ли бунтарство у него в крови? Он не задумывался над этим. Разумеется, «Лига красной зари» была всего лишь баловством; Эван так и не смог всерьез увлечься политикой. Но по отношению к старшему поколению он испытывал сильнейшее негодование, что почти равносильно открытому бунту. Чем дальше он удалялся от болота юношеской невинности, тем более занудными казались ему разговоры об Империи, и от малейшего намека на имперскую славу он шарахался, как от трещотки прокаженного. Китай, Судан, Ост-Индия, Вейссу сослужили свою службу, оставив ему сферу влияния, которая приблизительно соответствовала объему черепа, вмещавшему его собственные колонии воображения, чьи границы были надежно защищены от посягательств Истэблишмента. Эван желал, чтобы его оставили в покое, хотел на свой собственный лад избежать «преуспеяния» и был готов до последнего ленивого вздоха отстаивать свою непутевую целостность.
   Экипаж резко свернул налево, пересек трамвайные пути, дважды изрядно встряхнув пассажира, и вновь вывернул вправо на Виа-деи-Веккьетти. Эван вскинул руку и обругал извозчика, который в ответ лишь рассеянно улыбнулся. Сзади, болтливо грохоча, катил трамвай, который вскоре поравнялся с экипажем. Эван повернулся и увидел в трамвайном окне девушку в канифасовом платье; моргая огромными глазами, она смотрела на него.
   – Синьорита, – воскликнул он, – ah, brava fanciulla, sei tu inglesa [120]?
   Девушка зарделась и принялась разглядывать узор на своем зонтике. Эван поднялся, принял позу и, подмигнув, запел «Deh, vieni alia finestra» из «Дона Джованни» [121]. Независимо от того, понимала она по-итальянски или нет, пение Эвана не произвело желаемого эффекта: девушка отошла от окна и скрылась за спинами итальянцев, стоявших в проходе. Улучив именно этот момент, эвановский извозчик хлестнул лошадей, пустив их галопом; и экипаж, обогнав трамвай, снова перекатил через рельсы. Продолжавший петь Эван потерял равновесие и чуть не вывалился из коляски. Однако, падая, он успел ухватиться за собственный ботинок, а затем, побарахтавшись некоторое время, вернулся в сидячее положение. Экипаж уже ехал по Виа-Пекори. Оглянувшись, Эван увидел, что девушка выходит из трамвая. Проезжая мимо Кампанилы Джотто, Эван вздохнул, все еще размышляя, была она англичанкой или нет.



II


   Синьор Мантисса и его сообщник, потрепанный калабриец по имени Чезаре, сидели за столиком перед винным магазином на Понте-Веккьо. Оба пили вино «брольо» и грустили. В дождливую погоду Чезаре иногда казалось, что он пароход. Сейчас вместо дождя была мелкая морось, английские туристы начали выползать из лавочек, теснящихся на мосту, и Чезаре не преминул объявить о своем открытии всем, кто находился в пределах слышимости. Добиваясь полноты сходства, он коротко пыхал в горлышко винной бутылки.
   – Ту-ту, – гудел он, – ту-ту. Vaporetto, io. [122]
   Синьор Мантисса не обращал внимания. Его пять футов и три дюйма неловко примостились на краешке складного кресла; тело его было маленьким и изящным, как статуэтка; он напоминал забытое творение золотых дел мастера – может, даже самого Челлини, – одетое в костюм из темной саржи и готовое к продаже на аукционе. В глазах, обведенных темными кругами и испещренных розовыми прожилками, казалось, отражались годы тяжких невзгод. Лучи солнца, игравшие всеми цветами спектра в водах Арно, витринах магазинов и капельках дождч, путались и застревали в светлых волосах синьора Мантиссы, в его бровях и усах, превращая лицо в маску неземного экстаза, резко контрастирующую с печальными и усталыми глазницами. Эти глаза неизбежно привлекали внимание, которое могло задержаться и на прочих чертах лица; любой путеводитель по синьору Мантиссе обязан был бы отметить его глаза звездочкой, обозначающей «представляет особый интерес». Впрочем, ключа к разгадке эта пометка ке давала, поскольку свободно плавающая в глазах печаль была неопределенной и расфокусированной; случайный турист мог подумать, что причина печали – женщина, мог почти уверовать в это, но затем некие отблески католического сострадания в паутине капилляров заставляли его в этом усомниться. Но тогда что? Наверное, политика. Возникала мысль о ясноглазом Мадзини [123] с его лучезарными мечтами, вызывавшими ощущение чего-то нежного и хрупкого, о поэте-либерале. Но внимательный наблюдатель вскоре обнаруживал, что плазма за глазными яблоками отражает все светские разновидности горестей – финансовые затруднения, пошатнувшееся здоровье, утрату веры, предательство, импотенцию, потерю близких – и после этого нашего туриста наконец осеняло, что он присутствует вовсе не на поминках, а скорее на уличном фестивале разнообразных скорбей, где выставленные экспонаты не заслуживают того, чтобы обращать на них внимание.
   Разгадка была простой и разочаровывающей: синьор Мантисса действительно через все это прошел, и каждая неудача была постоянным экспонатом воспоминаний о каком-нибудь событии в его жизни – о светловолосой швее из Лиона, о провалившемся плане контрабанды табака через Пиренеи или о жалкой попытке убийства в Белграде. Все эти превратности были пройдены и зарегистрированы; синьор Мантисса придавал всем равное значение и не извлек из них ничего, кроме вывода, что они будут происходить и дальше. Подобно Макиавелли, он был изгнанником, над которым витали тени распада и повторения пройденного. Сидя у безмятежной реки, он размышлял об итальянском пессимизме и философски смотрел на всеобщую продажность: все в истории повторялось, следуя давно известным образцам. Вряд ли на него заводили досье в тех уголках мира, где ему довелось оставить след своей маленькой легкой ступни. Он не интересовал никого из класть предержащих. Он принадлежал к тому узкому кругу вымирающих провидцев, чей взор затуманивается лишь случайными слезами и чья внешняя жизненная орбита лишь слегка соприкасается с орбитами декадентов Англии и Франции или с испанским поколением 98-го года [124], для которого европейский континент стал хорошо знакомой и давно прискучившей картинной галереей, используемой нынче лишь как убежище от дождя или смутного надвигающегося бедствия. Чезаре отхлебнул из бутылки. И запел.

 
Il piove, dolor mia
Ed anch'io piango…

 
   – Нет, – сказал синьор Мантисса, отодвигая бутылку. – До его прихода мне больше ни капли.
   – Там две англичанки, – заорал Чезаре. – Сейчас я им спою.
   – Ради всего святого…

 
Vedi, donna vezzosa, questo poveretto,
Sempre cantantc d'amore come…[125]