Только несколько человек там, внизу, выделялись своим спокойствием и неизмятой одеждой. Они стояли кружком, и один из них разгибал проволочки на шампанском, а на чугунной тумбе в газете лежал мокрый виноград. По их движениям, сочным голосам, по их лицам, не измученным суетой, угадывалась их принадлежность к ялтинскому дому отдыха ВТО. Потом мы плыли с ними вместе, и мне все больше нравились их самоуверенность, постоянно хорошее расположение духа и, так сказать, это их высокое легкомыслие.
   Посадка почти закончилась, и они спокойно вошли, и никто даже не спросил у них билетов.
   Сразу после этого шестеро матросов вынули трап и положили его на барьер, вдоль корабля. Помогая друг другу, они стали выдергивать толстый волосатый канат, служивший перилами, из колец. Потом сложили к середине стоячие железные прутики с кольцами и покатили трап, оказавшийся на колесиках. Они разогнали его по асфальту, как самокат, и у кормы резко развернули. Сверху спустился крюк, подцепил трап и, качнув, утащил его наверх, почти к самой трубе. Оказавшийся рядом со мной матрос, рыжий заросший мальчик лет пятнадцати, стал крутить скрипучее колесико, и снизу к нам подтянулся плетеный пахучий блин из лыка, который предохранял корабль на стоянке от ударов его об стену. Тем временем с чугунных тумб сбросили петли троса, трос пополз и втянулся внутрь, корабль задрожал и стал незаметно отходить кормой, открывая большой треугольник воды.
   Был уже двенадцатый час, и на нагретой деревянной площадке у бассейна стояли пустые плетеные кресла. Я уселся в одном из них, закрыв глаза и вытянув шею. Солнце наконец-то распуталось с мелкими желтоватыми облачками, которые донимали его с утра, и теперь светило ровно и горячо.
   Бассейн занимал сводчатую стеклянную галерею, уходил вниз, в прозрачную морскую воду, гнутыми трубами перил и рубчатыми резиновыми ступеньками. Дно бассейна, казавшееся ближе, чем оно было, выложено цветным кафелем, образующим силуэты рыб. В глубине, у самого дна, были вделаны толстые стекла, и из-за них светили в воду прожектора, и это делало бассейн таинственным, особенно ночью, когда все спали.
   От бассейна шли мокрые следы, они вели в кожаный и непромокаемый бар "Русалку", где продавали горькое польское пиво, сосиски, кофе с жареным миндалем.
   Рядом со мной на тугом маленьком сиденьице разместился румяный кудрявый толстяк. Все вызывало у него восторг. Мы разговорились, и он сказал, что работает на корабле пианистом. Он и его ребята должны играть по три часа вечерами, а остальное время свободны, могут делать все что угодно.
   Я давно уже не видел человека, которому бы так повезло в жизни и чтобы он так открыто радовался, не стесняясь.
   Мы сидели, глядя на широкий белый приглаженный след от кормы до горизонта и на огромных чаек, неподвижно висящих над кормой. Особенно я заметил одну, целый час не шевельнувшую ни перышком.
   - Ишь, как парят! - сказал я пианисту.
   - Да, - задумчиво ответил он, - насобачились. И мы опять замолчали.
   Я шел на обед с мокрыми волосами, приятно чувствуя разгоряченное тело. Я пытался вспомнить свои городские неприятности и, если и вспоминал что-то, все равно никак не мог понять - неужели этого было достаточно, чтобы повергнуть меня в ту яму, в которой я находился перед отъездом?
   И тут, у входа в кают-компанию, я столкнулся с моим коллегой. Он мрачно брел по коридору в черном пиджаке, осыпанном перхотью. Мы молча съели лангеты и компот, так же молча встали, сели в лифт, спустились до конца, открыли все люки, спустились в наш холодный, пахнущий мышами погреб, подошли к черной шершавой стойке, выдвинули по направляющим нужный нам блок. Мы молча работали часа два, и он все сохранял свое гнусное выражение. И тут меня охватила ярость. "Ах ты, гад, - подумал я, - сколько же можно всех давить? Да ведь сам ты ни черта не умеешь, только давишь и давишь, я буду не я, если здесь тебя не пересижу!" Мы включили все экраны, и на одном выплыли зыбкие волны, а по другому, словно стрелка по часам, медленно двигался луч, и после него на экране ненадолго оставался неясный контур берега, вдоль которого мы шли.
   К вечеру мой друг завибрировал, стал поглядывать на меня и потом - это было уже часа в два ночи - отправился якобы за оловом и не вернулся. А я вылез наверх только утром. Он виновато подошел ко мне сзади. Я мог с ним делать, что хочу, но я ничего не хотел.
   Было очень холодно. Корабль стоял. Вокруг была спокойная утренняя вода. Вдали из нее вылезал низкий пыльный берег, и скоро приподнявшийся ветер словно раздул его, и осталось на этом месте только облако, и все.
   - Цемент, - сказал кто-то и вздохнул.
   Прямо под нами была широкая бетонная стенка на обросших тиной столбиках. Возле нее плескались огромные ржавые корпуса, наполовину или пятнами покрашенные оранжевой охрой.
   Тихие молчаливые люди, свесившись со стенки вниз, совсем под наш корабль, выдергивали оттуда спокойных мохнатых рыбок. Было очень холодно, поднималось красное солнце.
   - Новороссийск, - сказал кто-то и зевнул.
   После Новороссийска мы плыли в какой-то мгле, не видно было ни моря, ни неба, даже ноги были видны неясно. Но потом попали на чистое место, стало далеко видно, светло, и впервые я увидел, как высоко с борта до воды, и та часть лоснящегося низа, которую захватывает взгляд, то поднимается, дрожа, то шумно шлепается вниз, в яму, и несется вперед косо и быстро, если судить по прозрачным пузырям и воронкам.
   - При таком ходе к вечеру будем в Сочи, - сказал пианист, глядя вместе со мной на воду.
   Он стоял рядом, улыбаясь. Весь вид его, как обычно, говорил о благополучии и довольстве. Мягкая панама, майка, старые брюки, которых не замечаешь, расстегнутые и разношенные сандалии; в веревочной сетке, надетой на руку, бутылка пива, полураздавленные помидоры, покрытый крупинками соли шпиг. Он опустился на корточки, выложил и выставил это все на газету, и мы прекрасно позавтракали на свежем воздухе, бросая мусор в наклонный темно-зеленый желоб с пупырышками для стока дождевой и мытьевой воды.
   Мы просидели на палубе до темноты и к темноте уже были в Сочи и тихо остановились.
   У трапа, как всегда, образовалась давка. Но я пошел позже, через все семь тускло освещенных этажей, спустился по трапу, чувствуя за спиной прекрасную, масляную, грустную тушу корабля.
   В Сочи я бывал не раз, но все как-то не с того конца, и сейчас мне пришлось идти через длинный белый мост с согнутыми под прямым углом бледными фонарями.
   Внизу, под мостом, широко была распластана галька, и только в одном месте бултыхался ручеек. За мостом - темная улица под густыми деревьями, и людей тут было полно, и всех била какая-то дрожь, все боялись, что скоро кончится это - теплота, темнота, любовь.
   И было удивительно, что я оказался здесь, в таком важном месте, хотя мне полагалось сейчас под мокрым снегом вдавливать себя в автобус. А я стоял тут, на темной улице, и набухал счастьем, и думал с удовольствием, что вот как мне повезло наконец!
   Но скоро, поднимаясь вверх по длинным мраморным ступенькам среди сладко пахнущих деревьев, я почувствовал, что дошел до предела, что больше не могу и сейчас все сломается, пропадет. Такой уж у нас инструмент только чтобы не долго, только чтобы не сильно. Так мне тут стало грустно! Оставалось только напиться, что я и сделал - густым вином "Изабелла", которое продавали тут всюду, не видя друг друга, денег и стаканов, в полной южной темноте.
   Проснулся я в саду, на скамейке, прямо под пятнистым деревом с нестерпимо красными цветами, и песок, который частично был и на мне, ровно покрывал весь сад, и еще росли такие же деревья, и даже чаще и выше. Хорош я был среди этой красоты со своим кислым похмельем! Я слез к морю по голубому, высохшему, осыпающемуся обрыву. На пляже было пустынно, плоско лежали топчаны. Только под навесом уже сидели двое, обмазанные синей размоченной глиной с обрыва. Море было тихое и кончалось на берегу совсем тонким-тонким слоем.
   Тут я закричал что-то вроде "эх!" или "ах!" и, расшвыривая одежду, плюхнулся в воду и поплыл, переворачиваясь, шлепая по воде лицом и немного глотая ее, такую прозрачную и холодную. Я плавал сколько мог, и пляж заполняли люди, а потом я лежал в прибое, и меня било и поднимало, и тянуло назад, и опять поднимало выше, чем я сам мог бы подняться.
   Я вытерся рубашкой до покраснения и полежал на топчане, чувствуя, как сняло с меня это купание всю усталость, всю тяжесть, всякий лишний опыт.
   Теперь можно было догонять мой фрегат, барк, корвет. Во всяком случае, я оказался в электричке, и она сразу же ушла в тоннель, и стало темно, и в вагонах зажегся свет. Потом она выскочила на узкую террасу, вверху обрыв морщинистые камни, и внизу обрыв, осыпается, и она лихо прокатила между ними, словно у нее кроме колесиков снизу появились еще колесики сбоку. И снова тоннель.
   За тоннелем горы стали разглаживаться, а море - уходить, и электричка катила по ровному месту: рельсы, рельсы, посыпанный пылью асфальт.
   Адлер. От Адлера снова стали набираться горы, сначала вдали, на горизонте, понемножку. В вагоне стоял громкий разговор, почти крик, хоть и по-русски, но с необычным нажимом, напором к концу фразы. Грузины. Их становилось все больше. Черные блестящие глаза, широкие плоские кепки. Электричка переехала через мутную речку Псоу, границу России и Грузии, и гул в вагоне тут же сменился, все перешли с русского на грузинский. Я не раз переезжал эту реку в ту и другую сторону и каждый раз замечал этот эффект: туда - с русского на грузинский, обратно - с грузинского на русский на половине фразы, на половине слова, на половине звука.
   В электричке появились двое загорелых небритых нищих. Они трясли порванной соломенной шляпой, при этом на них временами нападал сильный смех, и они хохотали, прислонившись друг к другу спинами, а потом двигались дальше, насупившись, сдерживаясь, и вдруг снова прыскали и, приоткрыв рты с пленками слюны, снова весело хохотали, что довольно-таки странно для нищих.
   Никто, однако, не удивлялся, и многие давали им деньги. Становилось между тем жарко, солнце через стекла нагрело электричку.
   "Надо выйти", - подумал я.
   Тем временем электричка остановилась, как раз между двух тоннелей, хвост только что вылез, а нос уже увяз в следующем. Гагры. Выйти и смотреть, как поднимается вверх земной шар, покрытый густым лесом, и уходит в пар, в неясность.
   За резными деревянными домами стоял белый заборчик, и за ним медицинский пляж. Я уплыл от него далеко и там развернулся, увидел над берегом запутанную зеленую стену и в ней высоко - большой деревянный циферблат.
   Я направился к нему по хрустящей теннисной площадке, по широкой спокойной лестнице. Возле циферблата была дверца, вроде как для кукушки, а за ней путаница витых лестничек, обвивающих друг друга и ведущих в огромный сумрачный зал ресторана "Гагрипш". Там я чуть не свалился от всех этих запахов мяса, перца, вина и дыма.
   Я тут же сел за столик и для начала попросил принести хаши. Съев это хаши, я тут же заказал суп пити, и его тут же вывернули из потного горшочка - баранина, мясной сок, горошек, лук, перец.
   Еще мне поставили вымытую и вытертую бутылку коньяка с размокшей и сползшей этикеткой.
   Тут я решил вымыть руки, но так и не нашел, где бы это, и, вернувшись, увидел за моим столом трех грузин, евших мой суп и разливающих по рюмкам коньяк.
   - Можно? - спросил я, подходя и берясь за спинку стула.
   - Конечно, - закричали они наперебой, - конечно, можно! Садись! Выпьешь с нами? - предложили они.
   - Пожалуй! - сказал я с иронией, совершенно ими не замеченной. - Между прочим, это мой коньяк, - добавил я, потеряв всякую надежду уколоть их намеками.
   - О! - закричали они. - Прости!
   И появились на столе еще три такие же бутылки, тяжелая бутыль шампанского и целый хоровод супов, от пара которых у нас запотели ручные часы.
   Между тем набирался народ, и оркестр в нише начал играть - сначала, часа два, тихо, а потом все острей и азартней, и все повскакали с мест, и началась общая пляска, с бегом на носках по залу, с быстрым выставлением рук в одну линию вдоль плеч, хрипами и свистами, глухими хлопками в такт. И все было прекрасно, и только в конце вечера один молодой, по-старинному красивый грузин, которого я толкнул, пообещал меня зарезать, и хоть я, наверное, заслужил это, мне все-таки не было страшно - я знал, что уж если он сказал это, произнес, значит, ничего такого не будет. Как говорится если услышал выстрел, значит, эта пуля тебя уже не убьет.
   И действительно, когда утром я встретил его на пляже, он помахал мне рукой, засмеялся и прокричал:
   - Прости, дорогой, никак! Я с этим делом уже десятерым задолжал.
   И я его, конечно, простил. После этого он поехал на лодке и на виду всего пляжа устроил драку веслами с ребятами из соседней лодки, и его лодка перевернулась, и утонула его зеленая нейлоновая рубашка, и сами они все изрядно нахлебались, и побывали под лодкой и на дне, и, когда вышли, вдруг обнялись и пошли под душ. И я понял, что такой случай, который у нас бы расцепился как нечто ужасное, повод для долгих мучений и обид, для них так, развлечение на пляже.
   И еще - старый седой грузин, который стоял в столовой на выдаче вторых и на каждый звон падающей тарелки кричал:
   - Так ее! Бей! Круши!
   И на жалобы о малом весе порций мяса вдруг начинал метать на тарелку жалобщика кусок за куском с криком:
   - На, поешь вволю, поешь на здоровье, не жалко!
   - Послушайте, - спросил я, - чего вы такой веселый? Получаете много?
   - Да, - сказал он, - девяносто рублей. Да еще за бой посуды вычитают. Так что прилично.
   - Но зато у вас сад, наверное, лавровый лист?
   - Лавр - хорошее дерево. Только нет у меня, замерзло.
   Он засмеялся и ушел, еще раз утвердив меня в мысли, что на одни и те же деньги можно жить и богато и бедно. И что живут они, и никаких исключительных причин для радости у них нет, и веселы они так от тех же самых причин, от которых мы так грустны.
   Потом я оказался совсем уже в пекле, и электричка, немного проехав по этой жаре, вдруг остановилась в нерешительности, словно спрашивая: "Что, неужели дальше?"
   Потом дергалась, немножко ехала и снова вопросительно останавливалась. В вагоне все разомлели, блаженствовали.
   Появились два контролера в расстегнутых кителях, по телу их стекал пот, холодные щипцы они прижимали к щекам. В вагон они не вошли, сели на резные ступеньки и тихо плыли над самой землей.
   Вот простая облупленная будочка, на ней табличка с веселыми червячками - названием по-грузински. Сверху спускается деревянный желоб, по нему стекает мыльная вода, и под ней растут из земли большие полированные листья банана. Дальше поднимаются горы, уходят в облака, и уже там, где, по всем статьям, должно быть небо, вдруг открывается лиловая или фиолетовая плоскость, и на ней еще что-то происходит. Но жара-я вам скажу! Из крана хлещет вода, я подбегаю, и холодная вода течет по мне, я уезжаю, но она впиталась в рубашку, трясется капельками на волосах.
   Южнее, южнее!
   В Сухуми по улице шла высохшая старушка, вся обернутая в черную марлю, и старик, тоже весь в черном, в задранной кверху кепке. На груди у них круглые фотографии с изображением умерших родных. Они идут быстро, их лица и тела сухи, в них нет ничего лишнего.
   Я купил в магазине, обвешанном липучкой, длинный, как палка, белый пресный батон и, грызя его, поехал дальше.
   В Батуми тучи лежали прямо в городе, было пасмурно, тепло и влажно. Выше деревьев и домов стоял мой корабль, починенный, излеченный мной. Вода, наполнившая бухту, была светло-зеленая, прозрачная, и словно получалось так, что свет шел из нее. Я сидел в деревянном, полузатонувшем в этой воде ресторане и пил дешевое сухое вино, а вокруг кричали что-то непонятное аджарцы, они были светлее и добродушнее абхазцев. Потом они встали и под руководством метрдотеля, рыжего краснолицего человека, стали раскачивать ресторан, шлепая им об воду.
   Насколько их легкомыслие серьезнее нашего глубокомыслия! Как много мелкого, занудного слетает с нас в этой стране!
   По набережной ехал старик на ржавом велосипеде, толкая ногу рукой.
   У берега пыльная машина уткнулась носом в портик, прекраснее которого я не видал.
   Над ним висела вывеска: "Смешанные товары". Кто же, интересно, их смешал?
   В порт по широкой дуге входил маленький катер "Бесстрашный". Ну ладно, бесстрашный. А чего, собственно, бояться?
   НЕ СПАТЬ, НЕ СПАТЬ
   Хорошо, свесившись с верхней полки, вдруг увидеть, что за ночь оказался совсем в другом месте. Серые каменные круглые башни, редкая роща, за ней, фырча, отходит автобус. Под окном с непонятным разговором идут двое, в цветных кепочках с козырьками, одетые масляно, плохо, для работы, но не по-нашему плохо, по-своему. И так свежо вокруг, просторно, самое раннее утро...
   Вот не забыть бы это, вспомнить перед смертью - уже и полегче...
   Весь последовавший за этим день я провел в делах, в безуспешных хлопотах в разных душных помещениях и вечером приехал на автобусе в центр погулять, подышать. Вечер был теплый, солнечный. Огромная ровная площадь, большие серые шершавые плиты, иногда между ними трава, а в самом конце собор - высочайший, готический.
   Солнце садится, холодновато. Надо погреться. Знаменитые кафе. Тесно, тестом пахнет, и эти крохотные чашечки, подносимые к губам... Немножко уже не то, немножко надоело.
   Поднимаюсь по лестнице темного дерева. Стены - сосновая кора. Хвойный запах. Деревянный стол. Приносят в высоком бокале густую, зеленую, тягучую жидкость - ликер. Быстро расставляют уйму фарфоровых чашечек, цветных рюмок. И так я сижу. Неплохо...
   Хочется спать, зевается. Автобус ныряет, приседает. Моя остановка. Вроде бы. В темноте все другое. Рядом море - тут, за заборами, его слышно. Оттуда несет песок, со свистом. Темно...
   Минут сорок проблуждал на ветру. Калитки своей не нашел. Песку нажрался. Надо в город ехать, там хоть потише.
   В такси тепло. Покачивает. Тихая музыка. Шофер молчит, но хорошо молчит, не напряженно. Вдруг встрепенулся.
   - О! - говорит. - Смотри!
   Я уже задремал в тепле, но тут очнулся.
   - Что?
   - Вон, гляди, машина. Водитель то ли косой, то ли еще что.
   И действительно, впереди почти в полной темноте я разглядел легкую белую машину, она шла крутыми зигзагами, от одного края к другому, но очень быстро, все больше удаляясь. Шофер дал ходу, и мы стали нагонять, но тут она не вывернула с одного из своих виражей, с треском въехала в кусты, подпрыгнула на мягких кочках и врезалась левым крылом в пень, который оказался трухлявым, гнилым и от удара тихо взорвался. Машина, приподнявшись, повисла поперек бревна, и задние ее колеса вращались над канавой. Мы подбежали. Ее странный водитель мирно спал, похрапывая, как видно, уже давно. Все цело. Повезло.
   Таксер что-то там повернул, и мотор затих.
   - Пусть поспит до утра...
   Он достал пачку, закурил. Шоссе поблескивало среди леса. Было очень тихо и странно. Потом он бросил окурок, и мы поехали...
   Скоро мы въезжали в гулкий цементный гараж.
   - Посиди пока там! - крикнул мне шофер и скрылся.
   Я сидел в сторожке или конторке на деревянном топчане среди замасленной ветоши и опять пригрелся и засыпал, засыпал. Меня разбудил мой знакомый шофер. Он уже умылся, переоделся.
   - Сейчас пойдет развозка. Развозка, понимаешь? Надо ехать.
   Мы вышли во двор, там, ярко изнутри освещенный, стоял полустеклянный микроавтобус.
   - Может, ко мне поедешь? - пробормотал мой шофер.
   Я посмотрел на него и понял, какого труда ему стоили эти слова. Я не знал его обстоятельств, как там у него что, но я все понял по тому, как он сказал, - что это действительно очень сложно, почти совсем невозможно для его обычной, повседневной, с таким трудом налаженной жизни, если он опять среди ночи приведет на ночлег какого-то дружка... И вот он посопел, помучился, но все-таки предложил.
   - Да нет, - сказал я, - у меня поезд в три часа...
   - А-а-а, - сказал он с облегчением, - ну, ладно...
   Я шел по мокрой, пустой, темной улице. Ничем не связанный, наобум... Стало даже интересно. Хотя, конечно, полагалось безумно расстроиться. Так уж принято: негде ночевать - расстройство. Кто же это так за меня решил? Я, наверно, и чувствовал бы себя лучше, если бы заранее не знал, с детства бы не усвоил: остаться без ночлега в чужом городе - неприятность. Я, может, распрекрасно бы себя чувствовал. Так прохладно, чисто, спать совсем расхотелось, и голова такая ясная, какая днем, в толкучку, и не бывает...
   Так я вышел к реке. Ветхая деревянная пристань, и фонарь ржавый скрипит. Лег я на скамейку, попробовал заснуть. На спине - голова кружится, на животе - колени мешают... И чуть закроешь глаза - сразу начинают светлые кольца падать. Падают, падают... Много. Двадцать семь лет уже падают... Слегка задремал и вдруг такой страх почувствовал, просто какой-то толчок страха. Вскочил, уселся. Кругом темно, рядом река... Ну его, надо идти. Пошел и вообще непонятно куда забрался: кругом корабли старые, проржавевшие или сверху, прямо с неба, всякие веревки спускаются, с запахом. И где тут выход - непонятно, кругом каналы с мазутной водой, островки, не природные, а технические.
   И тут, когда я вроде освоился, воспринял все это, переварил, тут-то я и оступился. Стою по пояс, вода керосином пахнет. Темно. Ночь. И тут еще одна конструкция, примерно так с лошадь, тоже в воду сыграла, рядом бухнулась, всего окатила.
   Ну, теперь единственное - это плавать начать, нырять, отфыркиваться с наслаждением. Или прямо по воде побежать для согрева... Вот в двери толкнуться в кирпичной стене. Но нет, все заперты, это технические двери. Вот одна подалась, деревянная, мокрая, мягкая, шелковистая.
   Большое помещение: тусклое, выдолбленные деревянные корыта над полом, и над ними краны медные, и из них капли свешиваются. Один кран отвернул, из него пар пошел, туго, с шипением, все сразу заполнил, а потом уж и вода тонкой перекрученной струйкой. И такой кипяток - сразу видно: где-то там, в каком-то нечеловеческом месте используется, а здесь уж так, что осталось, дело десятое.
   Влажно стало, а мне-то плевать. Я и так насквозь мокрый. Одежду в корыто бросил, кипятки толстые пустил, а сам на асфальтовом полу - очень приятно он босой ногой чувствуется - такой танец в пару устроил, развеселился, распелся.
   И тут спокойно так входит человек, тоже раздетый.
   - Ты, - говорит, - с какой смены? Потри мне между лопаток, никак не дотянусь, второй час мучаюсь.
   Повел меня в другой зал, там скамейка, тазы. Он нагнулся, руками в скамейку уперся, напружинился. Видно, приготовился к сильному нажиму. И стоит так. А вокруг тихо совсем, пусто. Только капли где-то щелкают...
   Он обернулся и через плечо, не разгибаясь:
   - Так ты чего?
   - А-а-а, - говорю, - да-да. Сейчас. Стал тереть часто, крепко, сначала вдоль, потом поперек, на бока мыльной пеной залез, на шею.
   - Молодец! - кричит он глухо, из-под себя. - Теперь смывай!
   Я в тазу мочалку подержал, потом понес и вдруг руку опустил, стою. Потолок высокий, сводчатый. А под ним стекла цветные, только все выбиты. А стен не видно...
   Тут он оборачивается, прямо оскалился.
   - Да ты что? Издеваешься? Сказал, смываем, а сам? Я очнулся, смыл с него мыло. Он распрямился с трудом.
   - Спасибо.
   - Ну...
   Мы вытерлись полотенцем с черной печатью. Прошли стеклянную дверь, потом узкий коридор - коричневый линолеум, а по стенам на деревянных щитах разные инструкции.
   - Понимаешь, - заговорил он, - устал сегодня сильно, две вахты отстоял. И потом спать лег, а никак не уснуть, так во мне эта усталость и стоит. Дай, думаю, хоть помоюсь. Пошел, прямо как спал, без всего. Лень было одеваться, так устал... Не дай Бог теперь дежурного встретить. Подожди... Зайдем-ка.
   Большая кухня. Кафельный пол, холодный. Посередине, на плите, кастрюли, и рядом кирпич, весь грязный, а один край стертый, розовый, свежий. И кастрюли все вычищены, исцарапаны. Тут же кружки дюралевые стоят, серые, большие.
   - А, - говорит, - вспомнил, пойдем.
   Вошли в маленькую комнатушку вроде буфета. Кефир в проволочных ящиках. А под столом две кастрюли. Вытащили их на середину, по кафелю, с писком. Сняли крышку. Там по дну, по стенкам и между собой слиплись макароны холодные, с мясом. Стали их есть.
   - Подожди, надо запить.
   А во второй кастрюле компот, остатки.
   - Сейчас, - говорит, - со дна. На дне самый изюм.
   Стал кружкой водить по дну, а там, в основном, песок, скрип.
   Попили компоту. Ничего так, мылом пахнет.
   Потом я надел свою скрученную, засохшую одежду, и он меня вывел.
   Оказался я в морвокзале. Пустынно. Ходит человек с чемоданом. Хорошо бы разговор завязать, но что значит - разговор? Надо еще суметь подняться над существующей системой слов, где все настолько согласовано между частями, пригнано, что ничего уже не значит.
   - Вы слышали...
   - Что вы говорите...
   Все уже готово. И вроде бы свои чувства выражаем, собственные, а на самом деле готовые заранее и нами уже только взятые...
   Я поднялся со скамейки и чувствую - опять меня не туда несет, в такое место, где никого и днем-то не бывает. Дорога между двух стен, вверх, по битому кирпичу, а потом вообще стала загибаться спиралью, и сверху крыша появилась. Полная темнота, изредка только круглые оконца, бледный свет. И запах такой, смутно знакомый: грязной, подпорченной старины, - не очень приятный запах, но важный, многое я по нему вспомнил. Как в Пушкине после войны - много всяких храмов, церквей, старинных домов разрушенных, именно с таким запахом гнили, сырости и кое-чего похуже, прикрытого лопушком, хруст стекол, темнота. И так я живо все вспомнил - того мальчика нервного, с неискренней улыбкой, в коротких штанишках на лямочках... До сих пор я те лямочки чувствую. И вот уже - Боже мой! - тело большое, везде не достать, щетина шею колет, зубов половины нет, можно влажным языком острые обломки ощупать, - неужели это я, тяжелый, неужели уже столько жизни прошло?!