Где-то рядом спали солдаты, те, кого ожидает наутро бой. Притаился под гусеницей танка жук. В теплой степи, среди блуждающих шорохов, был его сын, и такая нежность возникла к нему, такая с ним связь, такая вера, что им вместе будет еще хорошо, их минуют напасти!
   Веретенов держал костяной череп степного скитальца. Просил о сохранении и бережении всякой жизни, населяющей эту степь, – человека, жука, звезды.

Глава пятая

   Он проснулся в полутемном фургоне. Открыл железную дверь. И ему показалось, в заре, в желтом утреннем свете, мелькнуло над горами чье-то огромное стремительное лицо. Померцало над ним, Веретеновым, оставляя ему этот нарождавшийся день, черную кромку гор, полосатую от тени и света степь с пробуждавшейся жизнью.
   У ребристых броневиков два солдата, голые по пояс, схватились за углы стеганого одеяла. Встряхивали, вздували хлюпающим полосатым парусом и одновременно ссорились, укоряли друг друга:
   – Нет, моя теперь очередь! В мой «бээрдээм» одеяло! Ну ты, козел!
   – А я тебе говорю, мне еще один день держать! Условились: по неделе! У тебя взял в понедельник! Ты в прошлый раз день отмухлевал и теперь хочешь! У меня сегодня одеяло! Сам козел!
   – Нет уж! Как сказал, так и будет! Поспал на мягком, дай другим поспать! Как условились, так и будет! А то нашелся, козел!
   – В прошлый раз ты мне его вернул все в масле! Автомат на нем чистил? Я его после тебя полдня в арыке отстирывал! Козел ты и есть!
   – А ты мне его драным отдал! Я его зашивал! Две латки поставил!
   – Ну и бери, если совести нет! И бери!
   – И возьму! Моя теперь очередь!
   – И бери!
   – И возьму!
   Они вытряхивали из одеяла пыль. В их длинных сильных руках оно прогибалось, наполнялось тенью, а потом вздувалось, выталкивало вверх яркую полосатую радугу, выплескивало ее в небо. Их молодые лица, и заря, и степь словно скреплялись каплями цвета.
   Все еще пререкаясь, упрекая друг друга, они бережно сложили одеяло. Один, тот, что повыше, покрепче, с маленькой челочкой на лбу, залез на броневик, принял от второго одеяло и исчез в люке. Этот второй огорченно, медленно побрел к головной машине. Провел рукой по броне, чуть похлопал. И в этом касании Веретенову почудился деревенский жест – так гладят лошадь. И ему захотелось нарисовать этих двух парней с полосатым азиатским одеялом на фоне военных, угрюмо-грозных машин.
   – Доброе утро, – сказал он солдату. – И подушку тоже отняли?
   – Да ну его! Нечестно действует! Связываться не хочется, а то бы ни за что не отдал. А подушки нет, только одеяло было одно на двоих. Условились: неделю у меня, неделю у него! А он мухлюет!
   – Одеяло хорошее, – сказал Веретенов, вглядываясь в молодое лицо, мысленно прорисовывая недавние, исчезающие детские линии, утонувшие в новых, резких и твердых. Думал: как жадно станут искать родные этот прежний погасший облик среди заострившихся скул, морщинок на лбу, ужесточившихся губ. – Откуда оно?
   – Да караван душманский на нас напоролся! Ночью стоим в барханах, глядим – катят! Три ихних машины по руслу сухому, без фар, без огней. Только подфарники, щелки одни чуть-чуть светят. Ну кто может ночью без фар, на подфарниках по сухому руслу от границы идти? Ясно, «духи»! Мы – наперерез! Врезали! Они машины свои побросали и деру! Мы подходим. Машины стоят, подфарники светят – и никого! Открыли багажники. Полно в них всяких листовок, плакатов всяких, с мечетями, с Хомейни. Ящики с минами. Разобранные пулеметы в брезенте. Ну, мы, конечно, оружие позабирали, в «бээрдээмы» перегрузили. Перерезали бензопроводы, подождали, пока натечет горючее, и подожгли. Уже хотели уйти, когда мы с Валькой одеяло углядели. Вот это самое! Из самого огня выхватили. Вот и делим его теперь. Неделю он, неделю я! А он стал мухлевать!
   – Одеяло хорошее, – еще раз похвалил Веретенов, поглядывая на солдата, думая, как бы снова увидеть одеяло, сделать набросок.
   – Мягкое. Подложишь его под себя – и мягко. У нас дома похожее было. Бабушка из лоскутиков сшила.
   К ним приближался Кадацкий. И солдат, увидев офицера, стесняясь своего обнаженного торса, быстро отошел за машину.
   – Федор Антонович, дорогой, как спалось? – Кадацкий расталкивал своим уверенным громким голосом утренний воздух, тряс Веретенову руку.
   – Я хотел поблагодарить вас вчера, Андрей Поликарпович, за поездку в Герат. Ваш лейтенант Коногонов и Ахрам были моими гидами. Город, скажу я вам, необыкновенный!
   – Город-то он, конечно, необыкновенный. Огневые точки на каждом углу. Минные поля за каждым дувалом. Сколько там этих душманов засело и как они пойдут на прорыв? Как там нашим сынкам придется?
   При слове «сынки» Веретенов испытал моментальную беззвучную боль. Это утро, эта заря, этот чистый воздух степи – для кого-то в последний раз. Не дай бог, чтоб для сына, для Пети. И не для этих двоих с одеялом. И не для тех, что чистили картошку. Не для него самого, Веретенова. Так думал он, глядя на горы, где вставало низкое солнце и недавно мелькнуло лицо, подарившее им всем этот день.
   – Докладываю, планы такие, – говорил Кадацкий. – Я еду сейчас на встречу с полковником Салехом, на его КП. Могу, если желаете, взять вас с собой. Полковник Салех начал сегодня операцию на кишлаки в предместьях Герата. Отсек Деванчу от окрестных банд, от источников оружия. Вы можете, если хотите, посмотреть операцию.
   – Конечно, я еду с вами! – торопливо согласился Веретенов. – Андрей Поликарпович, я только хотел вас спросить… Где стоит четвертая рота Молчанова? Вчера ходил, искал сына, не нашел…
   – Она ночевала в степи, в охранении. И сейчас там стоит. Мы поедем туда… Я вас понимаю… Постараемся там побывать…
   К ним подошел лейтенант Коногонов, гибкий, в широкополой панаме. И, радуясь его появлению, Веретенов вспомнил их краткий разговор у голубых изразцов мечети.
   – Бери три «бээрдээма», – приказывал лейтенанту Кадацкий, тыча пальцем в ближайшие броневики. – Мы поедем во втором. Ты – в третьем. Головному скажи – пусть идет целиной. По дороге – лишь в крайнем случае! Есть мины. Прошел танк с тралом, два раза под ним рвануло. Понятно?
   – Так точно!
   Веретенов сидел на острой кромке, ухватившись за крышку люка. Чувствовал мощную мягкую пульсацию броневика. В глубине колыхался танковый шлем водителя, ходили под кителем худые лопатки. Рядом, укрепив ремешком панаму, восседал на броне Кадацкий. Жесткий горячий ветер шумел в ушах, чиркал о щеки мельчайшими остриями пылинок, оставляя на коже невидимые надрезы и ранки.
   Близко, под тугими колесами с хрустом мчалась земля. Медленно, по плавной дуге смещались далекие кишлаки, зелень садов, глиняное окаймление дувалов. Не двигались только серые горы у горизонта, окруженные белым зноем.
   В люке, в круглом отверстии, показался водитель. Кадацкий взглянул на него, произнес что-то. Веретенов расслышал слово «помягче». И снизу из тьмы появилось сложенное одеяло. Веретенов принял его, испытав благодарность к солдату, трясущемуся на железе. Подстелил под себя одеяло, сидел на нем, слыша, как хлопает по броне красно-желтый язык.
   Впереди набухала коричневая клубящаяся туча пыли, ее густое плотное тело, вырванное из земли, и размытый разреженный шлейф, вяло летящий на солнце. Приблизились: колонна афганских танков шла через степь. Крутящиеся катки. Плоские башни. Колыхание пушек. Тусклый блеск гусениц. На броне, сжавшись, упрятав лица в повязки, сидели солдаты-афганцы.
   Броневики остановились, пропуская колонну. Веретенов смотрел на солдат, на их закопченные лица. Быстрыми штрихами делал наброски. Колонна шла к неведомой цели. Облако тьмы налетело, пронесло по бумаге скрипучий песок. Танки ушли, оставив в степи широкий ребристый рубец, а в альбоме – незавершенный рисунок.
   Снова мчались в шумящем ветре, прыгали через сухие ложбины. И мысль: как в это утро выглядит его московская мастерская? Где пятно квадратного солнца, того же, что освещает сейчас его броневик? Озаряет бело-голубую композицию, похожую на вологодскую горницу? Или парсуну с молодой и прелестной женщиной? Или уже подбирается к сыну с красным яблоком в руках? Одно и то же солнце смотрит на сына в той мирной московской квартире и в этой афганской степи, где проходят колонны танков.
   Впереди сочно, влажно возникло зеленое поле. Молодые яркие посевы исчертили пашню зелеными горячими строчками. Заблестела в арыке вода. За полем открылся кишлак. Там пылило, чадило, двигались грузовики, толпились фигурки солдат.
   – А вот и кишлак! – сказал Кадацкий. – Там полковник Салех. Уже идет операция?
   Веретенов через хлебное поле вглядывался в грузовики и солдат, в то, что звалось операцией.
   Головной броневик уткнулся в ниву. Свернул, покатил вдоль нее. Снова уткнулся в клин зелени. Развернулся и двинулся вспять. Словно искал тропу, не решаясь врезаться в хлеб. Стремился туда, через ниву, где дымилась земля. Замер, нацелив вдаль заостренный корпус. Люк открылся. Водитель, оглядываясь, что-то выкрикивал сквозь грохот двигателей.
   Кадацкий, а за ним Веретенов спрыгнули, подошли.
   – Что случилось? – Кадацкий смотрел на зеленый хлеб, и Веретенов видел зеленые точки в его глазах. Лицо подполковника, устремленное в свечение хлебов, казалось тоскующим, нежным. Его запыленный китель сбился под ремнем. Торчал, скомканный портупеей, полевой погон. А глаза, губы пили этот чистый, невинный цвет молодого хлеба. – Что стряслось?
   – Ехать как? Через поле? – сказал солдат. – Не надо! – Его лицо, стиснутое танковым шлемом, несло в себе то же, что и у подполковника, нежное, тоскующее выражение.
   Веретенову хотелось извлечь альбом, ухватить на военных лицах эту печаль, эту нежность.
   – Деревенский, что ли? – спросил подполковник.
   – Так точно.
   – И умница. Зачем тебе ехать по хлебу! Давай правее возьми. Там вроде есть дорога! А то все поля подавили железом!
   Снова угнездились в машины. Катили вдоль нивы, вдоль кромки драгоценной, дышащей жизни, пока не вывернули на проселок, мягкопыльный, утоптанный и рябой от овечьих и ослиных следов.
   Он увидел чернокопотный взрыв, саданувший головной броневик. Услышал гулкий удар, прошедший сквозь воздух и землю, хрустнувший в теле машины. В круглом пламени, в черных дымных глазницах ему померещились кровавые очи, чей-то оскаленный лик, тот же самый, что утром мелькнул за горой, но теперь искаженный и яростный.
   Машины встали. Из передней, осевшей на бок, с шипением бил пар, валил серый дым, и в железном коробе что-то скреблось и постукивало. Веретенов, не осознавая случившегося, смотрел на взорванный броневик, на ровный свет солнца, и сердце его редко и громко ухало.
   – Мина! Фугас! – Кадацкий спрыгнул с брони, кинулся к передней машине. Из «бээрдээмов» выскакивали солдаты, бежали к броневику, из которого сочились дымки, отлетало облако пыли.
   Хвостовой люк открылся, и из него показалось белое, трясущееся лицо солдата. Он свесился, вывалился на руки товарищей. Они поддерживали его, а он, белый – белые губы, глаза, белые хрящи на носу, – трясся оглушенно и слепо, и с его губ стекала слюна.
   – Верхний, верхний откройте! – командовал Кадацкий, стоя у выломанного, с растерзанной шиной колеса.
   Солдаты нервно, в несколько рук, открывали крышку. И оттуда, из голубоватого дыма, за плечи, за ремень, за китель подняли водителя. И пока извлекали запрокинутую, в танковом шлеме голову, опавшие кисти, перетянутое поясом тело, Веретенову казалось: время идет бесконечно долго, тело водителя, страшно длинное, не имеет конца. А когда его опустили вниз, уложили в пыль у колес, его открытые, полные крови и слез глаза, не видя, моргали, на губах возникал и лопался красный пузырь. Солдаты, страшась, расстегивали его, освобождали от ремня и кителя, распарывали и снимали штаны. Обнажилось его худое тело, незагорелое, белое, дрожащие ключицы и ребра, вытянутые, казавшиеся очень тонкими ноги. Одна нога была согнута под прямым углом, но не в колене, а ниже, где изгиб невозможен. А там, на изгибе, сахарно мерцала кость.
   Веретенов все это увидел единым взглядом – ослепительно белое, красное. И все померкло, он потерял сознание.
   Очнулся. Коногонов наклонился над ним, растирал ему щеки, расстегивал ворот рубахи:
   – Ну как вы, Федор Антонович?..
   И в нем, в Веретенове, – мгновенный стыд за свой обморок, за свою ничтожную слабость, за всю неуместность своего здесь присутствия: явился сюда наблюдать чужую беду, чужую гибель. Не выдержал этого зрелища, впал в бесславную слабость.
   – Ничего, ничего, все в порядке! – успокаивал его Коногонов. – Это бывает! Посидите, вот так! – И оглядываясь, тревожась за него, отошел туда, где продолжалось главное, требующее его участия действие.
   Солдаты, переговариваясь, перекрикиваясь, склонились над раненым. Кто-то вгонял ему в вену пластмассовый шприц. Кто-то резиновым жгутом перетягивал ногу. Кто-то вытирал кровавую слизь на губах.
   – Перелом ноги… – Кадацкий мельком взглянул на Веретенова, тут же о нем забывая. – Коногонов, возьмешь в свою машину, отвезешь в часть. Пришлешь за «бээрдээмом» тягач и найдешь меня на КП у афганцев… По дорогам не ехать – мины!.. Эх ты! – наклонился он к раненому, не приходящему в чувство. – По хлебу не мог проехать, а проехал по мине! Ну, живо его под броню!
   Веретенов, одолевая слабость и обморочность, заставлял себя смотреть. Словно казнил себя этим зрелищем. Словно желал себе той же боли, того же слепого взгляда, липкого трясения губ.
   Вся прежняя, выбираемая им, живописцем, натура, избранный для рисования мир влекли к себе, и он, рисуя то молодую прелестную женщину, то усадьбу в старинном парке, то дымящий индустриальный пейзаж, медленно к ним приближался, постигал и смирял. Становился ими, создавал на холсте загадочный симбиоз из смиренной, покоренной натуры и своей просветленной души. Сейчас натура – раненый солдат – ударила в него. Сокрушила, опрокинула на дорогу. Не желала быть натурой. Отгоняла его. Била и била молниями боли.
   Водитель второй машины наклонился над раненым. Подсовывал под его затылок ладонь. Говорил торопливо и страстно:
   – Ваня, Ваня, все будет нормально… Потерпи, ладно? Все будет хорошо!.. Жить будешь! Домой полетишь!.. Ну как же ты, Ваня, колеи не увидел? Как наскочил?.. Ничего, ничего, я тебе сейчас одеяльце достану!..
   Кинулся к броневику, где пестрело у люка одеяло. Схватил его, расстелил на дороге. Солдаты бережно переложили раненого на полосатую пеструю ткань. Взялись за углы, понесли.
   – Быстро под броню! – командовал Кадацкий, следуя за одеялом, наблюдая, как оно скрывается в бортовом люке машины. – И не сметь по дороге! Напрямик по полю!
   Подошел к Веретенову, легонько взял его под руку, подтолкнул к броневику:
   – А что тут поделаешь – минная война!.. Вот вы и это увидели!
   – Вы извините, что я… Сам не знаю, как вышло, – слабо говорил Веретенов.
   – А что удивляться, Антоныч! Кровь увидали. На кровь смотреть не положено. На то ее природа и скрывает от глаз. Вида крови никто не выносит.
   Они сели в машину, задраили крышку. Подорвавшийся броневик остался стоять на дороге, а они резко свернули с обочины на зеленое хлебное поле.
   Веретенов смотрел на водителя. Тот скинул танковый шлем. Насупился, играя желваками. Повторял сквозь вой механизма:
   – Ну, «духи», гады! За Ивана вам отомщу!.. Врежу, клочки полетят!.. За Ивана вам отплачу!..
   Броневик с пулеметом, в ромбах брони мчался вперед к кишлаку.
* * *
   Они подкатили к скоплению грузовиков, к шеренге солдат. У шатровой палатки стояли офицеры. Полковник Салех шагнул навстречу, блеснул на плечах скрещенными мечами. Из шатра показался Ахрам, черноусый, все в той же темной чалме, с маленьким, прижатым к бедру автоматом. Кланялся, прижимал ладонь к сердцу, и возникло на мгновение вчерашнее: остывающий стеклянный сосуд с пузырьками света и воздуха, дети за партами вырезают из бумаги цветы, пустынная желтая улица с резной головкой мечети и вдали одинокий, глядящий на них человек.
   – Говорил, будем видеть! Здесь будем видеть! Завтра Герат будем видеть! Когда-нибудь Москва будем видеть! – Ахрам посмеивался.
   Веретенову после только что пережитого было важно видеть его жизнелюбивое черноусое лицо в мельчайших насечках и метинах. Ахрама позвали к офицерам, туда, где Кадацкий и полковник Салех склонились над картой. Оба, достав блокноты, что-то в них заносили, и Ахрам, поворачиваясь то к одному, то к другому, служил переводчиком.
   Веретенов стоял на пепельной колючей земле, смотрел на кишлак. Поселение казалось крепостью с плотными глинобитными стенами, круглыми башнями, с плосковерхими вышками виноградных сушилен. Степь катилась на стены клубами стеклянного жара, а за стенами зеленели сады, скрывалась от пекла жизнь. И хотелось туда, в эту жизнь, понять ее, пережить. Объяснить себе этот взрыв на дороге и приветливое, жизнелюбивое лицо Ахрама. Но взгляд летел по степи вслед стеклянным бурунам, натыкался вместе с ними на стены, разбивался и падал.
   Солдаты в серых мундирах, по команде офицера расстроив шеренгу, бежали к грузовикам. Залезали через борт, усаживались, выставив автоматы. Зеленый броневик с громкоговорителем выехал и встал в голове колонны. Машины тронулись к кишлаку. В воздухе, удаляясь, зазвучал вибрирующий, усиленный громкоговорителем голос. Булькал, клокотал, взлетал в горячее небо. Несся на глиняные стены, перелетая через них, достигая потаенной, сокрытой жизни.
   Веретенов видел, как медленно удаляются грузовики, качаются солдатские головы. Металлический голос кого-то увещевал, кому-то грозил, непонятный ему и тревожный.
   «Вопиющий в пустыне, – подумал он. – Глас вопиющего в пустыне…»
   Машины углубились в кишлак. Голос умолк ненадолго, снова возник из-за стен, медленно кружа и блуждая, создавая в сознании загадочную звуковую аналогию улочек, тупиков, лабиринтов.
   – Что такой грустный, такой бледный? Устал? Болел? Не рисуешь? Карандаш нет? На карандаш! – Ахрам извлек из кармана фломастер.
   Веретенов рассказал ему о хлебном поле, о взрыве, о раненом водителе на дороге. Делился своим больным состоянием. Видел, как исчезает улыбка с лица Ахрама и в малых морщинках, рубцах возникает ответная боль.
   – Дышать больно! – Ахрам схватился за горло. – Смотреть больно! – Он провел рукой по глазам. – Слушать больно! – Сжал ладонями уши. – Вот тут больно! – Он надавил на грудь. – Ваши люди, ваши солдаты, моя земля, моя война, моя революция! Как сказать? Как спасибо? Его мать, его отец, его сестра! Как сказать? Не могу сказать! Вот тут больно! – Он снова надавил ладонью на грудь. – Скажу тебе! Если твой народ, твой дом, твой жизнь будет плохо, будет беда, скажи! Я приду умирать! Приду помогать! Приду брать винтовка, брать лопата, что дашь! Так я говорю! Полковник Салех так говорит! Наш солдат так говорит! Приедешь Москва – так всем скажи! Очень больно! Прости!..
   В стороне на солнцепеке стоял броневик, тот, на котором прикатил Веретенов. Водитель топтался у колес, наклонялся, бил ботинком по скатам. Не находил себе места. Маленький пыльный смерч танцевал рядом с ним, словно радовался чему-то, вовлекал в свое круговое движение солнечные лучи и пылинки. Блуждал в кишлаке металлический голос, будто кто-то железный ходил среди садов и дувалов, звал, укорял и пророчествовал.
   – О чем говорит? – Веретенов кивнул на кишлак. – Что он говорит?
   – Зовет люди на митинг. Все люди на митинг. Мужчина на митинг. Женщина на митинг. Дети на митинг. Мулла на митинг. Солдаты машины сажают, сюда везут. Здесь все будут. Полковник Салех говорит. Я говорю. Мусульмане, мир, не война! Душманы делать плохо! Кара Ягдаст делать плохо! Туран Исмаил делать плохо! Учитель убивал. Автобус стрелял. Комбайн ломал, взрывал. Надо душман гонять. Винтовку брать, сам себя защищать. Такой скажу людям.
   Веретенов слушал ломаную русскую речь, чувствовал усилия говорившего. Эти усилия передавались ему, и он уставал от неправильной русской речи, похожей на искривленную арматуру в обнаженном каркасе, в которой таился грозный, неясный смысл.
   Глаза его видели степь, белесые стены кишлака, броневик, палатку, лицо Ахрама. Но помимо этих зримых картин – фигур офицеров, нагнувшегося к колесам водителя, танцующего вихря, – степь таила в себе лежащего на одеяле солдата, истекающего кровью в несущемся броневике, и воронку на пыльной дороге с отпечатками колес и копыт, растревоженное мегафоном селение, выбегавших на солнце людей. И где-то в этой степи, изрезанной колоннами танков, был его сын. «За что?»
   Такой была картина степи. Такой он ее увидел и узнал. Такой хотел рисовать, глядя на слабое свечение стен с очертанием вышек и башен.
   – Знаю кишлак, – сказал Ахрам, кивая туда, где невидимое, огромное, блуждало громогласное железное туловище. – Сюда много раз ходили. Здесь я умер. Здесь я родился. Сейчас уйду. Потом снова приду. Если у меня жена будет, дети будут, сюда опять вместе придем. Им все покажу, все скажу. Где жил, где огнем горел, где умер, где снова родился!
   – Почему ты здесь умер? И как это снова родился? – Веретенов, не понимая, слушал косноязычную речь. Она казалась иносказанием, какой-то восточной притчей – про огонь, про воскрешение из мертвых. Не укладывалась в его разумение. – Когда ты был в кишлаке?
   – Смотри, дерево там! – Ахрам показал в открытую степь, где, похожее на царапину, вырисовывалось засохшее дерево. – Такой низкий место! Была река – нету! Там буровая! Я буровая привез. Под деревом палатка ставил, лагерь ставил. Сам жил, люди, рабочий жил. Дизель был, буровая. Я бурил, газ искал. То место для газ хороший. Море был, река был, давно. Земля белый, ракушки. Живем хорошо. День, ночь бурим. В кишлак ходим, вода берем, еда берем. Хорошо!
   Веретенов чутко слушал. Предчувствовал в рассказе Ахрама еще одно знание об этой степи. Белесая, плоская, она таила в себе невидимый, бесконечный объем – исчезнувших морей, промелькнувших царств. Веретенов хотел обнаружить объем, измерить его и постичь. Ибо в этом непомерном объеме была заключена и присутствовала драгоценная, любимая жизнь – его сына.
   – Сидим, вечер, отдыхай, чай пей, рис кушай! Буровая работал, дизель гудел. Глядим, конь бежит! На конь человек сидит. Быстро, быстро! Кричит! Камень кинул. Камень прямо чашка попал, разбил, чай пролил. На камень – бумага. Письмо. Туран Исмаил письмо прислал. «Уходите, дети шайтана! Уберите железный башня. Дыру земле засыпь. Придем, будем бить, стрелять! Уходи! Аллах велел!»
   Веретенов закрыл глаза. Мчался всадник из вечерней степи. С криком, гиком, подымая красную пыль. Промчался, развевая одежды. Камень ударил в фарфор. Расколотый цветок на пиале. Облачко пыли вдали…
   – Я люди письмо читал. Люди сказал: кто хочет, уходи! Кто Туран Исмаил боится, уходи! Я газ искать буду. Тут газ есть. Море, дно – газ всегда есть! Надо буровая работать. Который люди боялись, ушли. Два человека ушел. Дети, семья – боялись. Дизелист не ушел. Два рабочих не ушел. Два солдата не ушел. Остался. Живем, дело делай. Земля бури. Рис есть. Чай пей. Газ земля ищи!
   Голос бродил в кишлаке, рассказывал железную притчу. Веретенов слушал повесть о древней степи, один из бесчисленных сказов, повествующих о трудах и несчастьях. Караваны, войска, паломники прошли по степи, оставляя в ней легкие смерчи своих дум и сказаний. И он, Веретенов, как они, пройдет и исчезнет, породив легкий солнечный вихрь из лучей и пылинок. «Но Петя, Петя… За что?»
   – Ночью палатка спим. «Бах!», «Трах!» Кричит! Винтовка бьет! «Выходи!» Туран Исмаил пришел. На коне сидит. Много люди на коне сидит. В руках палки, тряпки горит. Кричит: «Сыны шайтана! Мое письмо читал! Не хотел ходить, свое дело кончать, газ бросать. Теперь я пришел ваше дело кончать, ваш газ бросать!» Его люди поехал к буровой, мины, динамит клал, взрывал. Буровая упал! Дизель упал! Такой богатство ломал! Нам говорит: «Вы, слуги шайтана, земля огонь искал. Аллах не велел здесь огонь брать. Вы огонь искал, теперь я огонь вам дал!» Меня брал, дизелист брал, два люди брал, два солдат брал. Из канистры солярка лил. На штаны лил, на рубаха лил, на волосы лил. На палке огонь подносил, нас зажигал! Больно, страшно! Все бежать, кричать! Дизелист в огне кричал! Два рабочих бежал, кричал! Я горел, кричал! Упал! Умер! В огне сгорел! Утром ваш солдат на «бэтээре» меня нашел, медпункт вез. Три месяца медпункт лежал, не видел, не слышал. Новую кожу получал, новую кровь получал, новый дыханье получал. Опять жив. Смотри!
   Ахрам расстегнул на груди рубаху, распахнул до живота. Веретенов увидел: вся его грудь, и живот, и плечи, и дышащие ребра – в бесчисленных рубцах и наростах. Кожа на нем застыла, как лава. И в нем, в Веретенове, опять приближение обморока.
   – Кишлак этот знаю! Туран Исмаил убьем, душман убьем, опять сюда придем. Буровая поставим! Газ найдем! Будем город делать, завод делать!
   Веретенов смотрел на далекий кишлак. Слушал стальной мегафонный голос.
* * *
   Из кишлака выезжали грузовики. Переполненные, медленно подкатывали в облаках пыли. Из них высаживались, выпрыгивали, неловко, осторожно вылезали крестьяне. Боязливые старики, присмиревшая молодежь, робкие женщины в паранджах, малые пугливые дети. Женщины с детьми отходили в сторону, усаживались на землю в кружок, затихали. В своих одинаковых темных накидках были похожи на безликие изваяния. Мужчины тоже опускались на землю, кто на корточки, кто прямо в пыль. Бороды, чалмы, смуглые настороженные лица. Грузовики разворачивались, снова уезжали в кишлак. Солдаты с автоматами, не подходя, посматривали на сидящих. И было неясно: охраняют они привезенных или просто разглядывают.