Страница:
– Душманы ведь тоже изучают дорогу. Ищут, где у нас тут слабинка. Где можно просочиться незаметно, с ночи залечь. Где можно сделать засаду. У них тут своя разведка – кто в пастуха рядится, кто в автобусе мимо прокатит, а то и просто наблюдает. Ляжет на какой-нибудь вершинке, накроется кошмой, его и не видать. И смотрит, все подмечает: где лучше ударить, где побыстрей отойти. Где есть отходы, тропинки. Обочины минируют, особо те места, где днем встают «бэтээры». След-то виден, где разворачивается транспортер. Выгребают пыль в колее и ставят мину. Мы эти места особо тщательно проверяем.
И здесь Веретенову, на этой бетонной трассе, чудился какой-то жесткий, врезанный в холмы и небо закон. Действующий неуклонно, непреложный, как закон тяготения, как закон продолжения рода. Объясняющий жизнь в этих афганских предгорьях. «Закон дороги», – думал он, слушая речи майора.
– Тут, конечно, особо надо смотреть караванные тропы, пересекающие трассу, всякие тропинки из кишлаков. Душман приходит ночью на лошадях, а то и на «тойоте». Ударит сверху и отступает по этим караванным дорожкам обратно в горы, где его трудно достать. Так и щупаем друг друга огнем! А колонны идут и идут. Сейчас, через несколько минут, последняя пройдет. На ночь перекроем трассу, повесим на нее большой замок.
Он посмотрел на часы и поднялся:
– Если желаете, можете взглянуть на колонну!
Веретенов поборол свою немочь, достал альбом, цветные мелки, пастель. Пошел за майором, повторяя: «Закон дороги!»
Далеко, пологой дугой, уходила в холмы бетонка. И там, вдалеке, где отслаивались, как слюда, миражи, показались машины. Не катили, а плыли, скользили в жидком стекле, не касаясь земли, парили на воздушных подушках, отделенные от дороги прослойкой скользкого жара. Одна, другая возникали из бугров, наполняли трассу, приближались, приземлялись колесами на бетон. Ровный гул обгонял колонну, и на этот гул выскакивали из казармы солдаты, поднимались из траншеи головы в касках, поворачивали к колонне свои испекшиеся, стянутые ремешками лица.
Головная машина с прицепом, длинная, пыльная, везущая в кузове зеленые притороченные цистерны, встала у шлагбаума, блеснув толстым стеклом. Заглушила мотор, испустила сипящий горячий выдох. Вторая, круглясь фарами, кидая из стекол квадраты солнца, накатила и встала, запрудив дорогу, и из кабины на плиты спрыгнул гибкий потный водитель, обежал грузовик, стал заглядывать под заднее колесо.
КамАЗы выкатывали из холмов, приближались, замирали, сливались в сплошной металлический хвост. Стучали дверцы, раздавались крики и возгласы, выпрыгивали солдаты, кто в бронежилетах, кто в распахнутых пропотевших кителях. А бетонка гудела, дрожала от многотонной подъезжавшей колонны.
Веретенов, устроившись на обочине, щурил глаза от пыли и гари. Рисовал, стараясь ухватить это внезапное явление могучих, жарко дышащих механизмов в пустынных холмах. Они словно спустились с неба, скопились здесь, на каменистом безлюдье, в огромную концентрацию жизни, в рукотворное из стекла и железа скопище.
Из домика к машинам бежали солдаты. Пожимали водителям руки, хлопали по плечам, менялись стопками писем. Подтащили к обочине большие бидоны, и водители плескали на бетон теплые остатки, заправляли фляги холодной водой.
Было видно, что колонна не чужая. Что в ней, в колонне, и здесь, на постах, знают друг друга. Колонна, идя по дороге, несет не только груз, но и весть. И эта весть, распадаясь на множество весточек, оседает в траншеях, в окопах, на придорожных заставах – где письмом, где гостинцем, где добрым словом.
Двое водителей, помогая друг другу, раскручивали колесные гайки, давили домкрат, отваливали тяжелое колесо, монтировками сдирали сгоревшие тормозные колодки, ставили новые. Пробегавший мимо капитан, краснолицый, в обшарпанном бронежилете, торопил их гневно:
– Говорил вам, нет? Проверь колодки! Теперь колыхаетесь! Колонна вас ждать не будет! Опять с вами «бэтээр» оставлять?
– Сделаем, товарищ капитан, мигом сделаем!
Капитан торопился дальше, заглядывал в кабины, покрикивал:
– Пойдем вниз с Рабати, тормозите двигателем! Понятно? Двигателем…
Прапорщик, тоже в бронежилете, с лихими черными усиками, с выпученными шальными глазами, заглянул в альбом к Веретенову:
– Вот это картина!.. Вы вот этого длинного нарисуйте! Герой! И меня вместе с ним! – Вскочил на кабину, где сидел длиннолицый водитель, спокойный, бесстрастный, курил сигарету. – Давайте нас обоих рисуйте!
Веретенов их рисовал, сорил мелками, пачкал пальцы в разноцветной пыли.
– По машинам! – разнеслось по колонне.
Водители занимали места в кабинах. Шлагбаум на трассе открылся. Маленький красный плакатик с надписью «Счастливого пути» затрепетал от выхлопов. Машины тронулись, отрываясь одна от другой, набирая дистанцию. Мощно, тяжко, сотрясая дорогу, пробивая кабинами пекло, исчезали в розовых складках. Последними, забрызганные копотью, пятнистые от пыли, прошли транспортеры и машина с открытой платформой, на которой стояла зенитка.
Опять стало пусто, тихо. Лишь летела к солнцу легкая гарь, будто колонна поднялась в небеса и пропала, оставив в альбоме несколько цветных отпечатков.
«Закон колонны!» – повторял про себя Веретенов, спускаясь с обочины.
На шоссе появилась машина, маленький военный «джип». Остановился у шлагбаума. Из него вышли афганцы, один военный и двое штатских, в чалмах, все трое – с автоматами. Им навстречу вышел майор, пожимал руки, приглашал к себе.
Веретенов шел по площадке мимо гусеничных машин, мимо занятых ремонтом солдат. Один из них, с сержантскими лычками, разогнулся, глянул на Веретенова смело и весело, остановил его:
– Товарищ художник, вот мы тут гадаем, что вы такое рисуете? Природу или технику?
Другие поднимались в рост, улыбались, отирали ветошью перепачканные руки. Веретенов видел, что им просто поговорить хочется со свежим человеком.
– Да как вам сказать. И природу и технику. – Он открыл листы, где пастель, начинавшая уже осыпаться, создавала видимость розовой дымки.
– Похоже, – похвалил сержант, все так же смело и чуть насмешливо разглядывая рисунок. – Но, наверное, вам такое и рисовать-то неинтересно. Все у нас одним цветом, все плоское. Ни деревца, ни речки, ни облачка. А вы лес рисовать умеете?
– Когда-то умел, – сказал Веретенов.
– Вы нам лес нарисуйте, а? – попросил другой солдат, с лицом, забрызганным каплями масла, как веснушками. – По лесу скучаю, жуть!
– Правда, вы лес нарисуйте! – Сержант, уже без усмешки, просил Веретенова, и все они, обгорелые в афганских предгорьях, просили о лесе. Молили о нем.
Веретенов подумал. Взял из солдатских рук ветошь. Отер на боевой машине броню, счищая пыль, открывая зеленое пространство металла. И молча, быстро, раскалывая и ломая мелки, нарисовал лес, озеро и взлетающую с воды белую птицу.
Солдаты восхищенно смотрели.
– Эх, жаль – на корме, сотрется! Или комбат увидит, велит смыть!
– А мы его попросим, пусть оставит. Кому мешает! А нам хорошо глядеть.
– А если его олифой покрыть, то не смоется. У тебя, Акимов, в каптерке жбан олифы стоит!
– Спасибо вам, товарищ художник! – благодарил сержант. – Вы нам доставили большую радость. Вот эта природа – родная!
Веретенов уходил, слыша, как за спиной обсуждают его рисунок. Находят в нем то, чего на самом деле и не было.
Показались афганцы с майором. Прощались, прижимали руки к груди. Сели в «джип» и уехали туда, где солнце начинало клониться и с холмов на бетон стекали синеватые тени.
Веретенов устало присел рядом с майором на завалинку, поверх которой лежала дырчатая плита аэродромного железа. Оглядывал малое военное поселение, созданное, склепанное, сшитое на скорую руку среди каменистой пустыни. Но и здесь, среди скупого военного быта, проходили молодые жизни, вершились дружбы, строились планы на будущее. В трудах, в напряжении, в тратах молодые души проживали у этой военной дороги драгоценное, неповторимое, отпущенное им время.
– Афганцы из разведки приезжали, – сказал майор, кивая на трассу, куда умчался зеленый «джип». – Привезли информацию. Банда Ахматхана появилась в кишлаке. Это рядом с дорогой. Будто их люди рыскали в районе сто первой отметки, по высоткам, вдоль трассы. Может, устроят засаду, может, выставят мины. Завтра усилим посты в районе сто первой. Сообщили, что в банде есть европеец. Будто бы рыжий. Возможно, советник. Возможно, наемник. На нашем участке наемников не было, а на других, говорят, видели. В черных комбинезонах. Совершали самые злые диверсии.
Веретенов слушал, поглаживая смуглую, истертую прикосновениями железную завалинку.
– Это нам летчики подарили, – усмехнулся майор. – Везли к себе, а мы выпросили. Кто кирпичиков нам подбросит, кто кусок стекла. Вон бензобак от КамАЗа дали, а мы его – под умывальник. Вот наши башенные часы, куранты, – кивнул он на висящую гильзу. – А вот наш газон, – он указал на черный бестравный шлак, исчирканный граблями, на котором, выложенные в круг, лежали камушки, но уже не белые, а пепельно-серые. – Конечно, все здесь великими трудами дается. Каждый гвоздь, каждая дощечка! Завтра с утра за водой поедем, посмотрите, как мы воду себе добываем. В России жил, ничего этого не ценил как следует. Ни снега, ни травы, ни реки, ни девичьего лица! А главное – доброго слова! Здесь, я вам скажу, самое дорогое – это доброе слово! Дороже его нет ничего! Так устанешь, так изведешься, что вот здесь, – он коснулся груди, – все сухо, все жестко, в один цвет, как этот газон! Только доброе слово и может спасти. Но ничего, живем! Я говорил солдатам, когда они баньку здесь строили: «Ничего, ребята, не унывайте! Все города вот так начинались! Здесь будет город заложен!» Теперь они это место Казулябад называют. Это я – Казуля. Такая моя фамилия!
Майор улыбнулся, глядя на синие, погруженные в тени холмы, на вершины в бархатных красных шапках.
Опять загудело на трассе. К шлагбауму с рокотом подкатывали боевые машины пехоты. Из них выходили солдаты, на ходу устало снимали каски, расстегивали бронежилеты, и их красные в вечернем воздухе лица, пыльное, утратившее воронение оружие, белесые одежды хранили ожог исчезающего дня, проведенного на голых открытых вершинах.
Исчезли, появлялись вновь по пояс голые, с белыми, незагорелыми телами, с накаленными кирпичными лицами. Звякали умывальниками, лили друг другу на головы воду, мылились, вытирались вафельными полотенцами. И уже ахало гулко, медноголосо. Чернобровый узбек колотил в гильзу камнем, созывая солдат на ужин. Шары звука отрывались от била, медленно тонули в сумеречных холмах.
В маленькой офицерской столовой, среди вернувшихся с трассы офицеров, Веретенова угощали обильным ужином. Солдат принес алюминиевую миску, и в ней – теплый, крупно порезанный, недавно испеченный хлеб.
– Отведайте нашего, домашнего! – майор подвигал Веретенову миску. – Считается, самый вкусный на трассе.
– Когда муку завозили, муковозка в засаду попала, – сказал маленький лейтенант, осторожно беря пшеничный ломоть. – Воробьева ранило.
Веретенов держал в руках ноздреватый горячий ломоть. Думал, как сеяли этот хлеб где-нибудь в алтайской или казахстанской степи. Как убирали в великих трудах, молотили, мололи. Везли мимо городов, деревень, и он, приняв в себя бесчисленное касание рук, свет лучей, шум дождей, пройдя сквозь пули и взрывы, превратился здесь, на военной дороге, в солдатский хлеб. И в этой цепи превращений, включавшей труды и бои, таится какой-то закон, еще один, непреложный и грозный, заложенный в бытии. «Закон хлеба!» – повторял про себя Веретенов.
Озноб оставил его, но страх не прошел. Катился по телу больными судорогами. Там, за дверью, был источник страха. Прижавшись к дверям, что-то стояло, непомерное, столикое, жуткое, высасывало его жизнь. И он, страшась, поднимался, совал в башмаки босые ноги, шел, голоногий, в накинутом бушлате, к дверям, хотел понять, что – оно. Кто тянет его кровь и тепло.
Толкнул створку двери, ожидая увидеть чей-то близкий яростный лик. И этот лик сверкнул и отпрянул, превратившись в звездное небо. Он стоял под звездами, запрокинув ввысь голову, ошеломленный жестоким блеском.
Дул ветер, ровно, льдисто, пролетая над его головой, порожденный не атмосферой, не ночным дыханием остывающих близких холмов. Этот ветер зарождался где-то вне Земли, в мироздании, и Земля попадала в него, обдуваемая мировым, летящим из звезд сквозняком. Веретенов, кутаясь в бушлат, замерзал на ветру, чувствовал, как этот бесшумный, безмерный поток вымывает земное тепло, уносит в блистающее морозное небо.
Звезды были сухие и острые, ободранные, как зимний бурьян, наклоненный под стужей. Стремились все в одну сторону, сносимые вселенским ветром, мешающим орнаменты созвездий, выстраивающим по своему произволу сорванные с места галактики. И в этих блистающих, наклоненных, начертанных в высоте письменах, в размазанных ветром росчерках чудился беспощадный страх, какой-то предельный, заложенный в мироздании закон, беспощадная, выжженная в Космосе мысль.
Веретенов, напрягая глаза, напрягая свой стынущий, направленный в Космос разум, читал эту мысль и закон.
Закон был о нем, Веретенове, стоящем одиноко в ночи. И о сыне, отбивавшемся в ночной перестрелке. Закон отца и сына, их любви, нераздельности. Извечный, исходный закон, на котором держится мир. Держатся океаны и горы, травы и звери, царства и род людской.
Этот вечный, от сотворения мира, закон, со скоростью света пронзивший Вселенную, влечет за собой все остальные законы: природы, материи, жизни, людского устройства, – все множество людских уложений. Недавние, открытые днем законы: «закон транспортера», «закон колонны», «закон хлеба» – все они были следствием главного, врезанного в мироздание закона. Закона отца и сына, их любви и единства. И если нарушить закон, разлучить их, разрушить связь между ними, согнется ось мира, сломается блестящий, вращающий мироздание вал, треснет клепаная оболочка Вселенной. И в открывшийся свищ устремится тьма. Так было и так будет. Об этом блещут сухие голые звезды над его запрокинутым, белым, без единой кровинки лицом.
«Неужели возможно нарушить закон? И будет конец мирозданию? Я, в наивном неведении проживший долгую жизнь, изведал любовь, книжную мудрость, наслаждение творчеством, родил себе сына и в этих диких холмах на энном километре Гератской дороги прозрел и открыл закон, который вот-вот нарушат, – Петю убьют? Это возможно?..»
Душа его напрягалась и мучилась. Он чувствовал: мир подведен к последней черте, удерживается на ней хрупкой сыновней жизнью, и она, эта жизнь, убывает. Мир погибает, взывая к нему, отцу.
«Нет! – крикнул беззвучно он. – Не хочу, не желаю! Нет и нет! Не хочу!»
Он отрицал неизбежность смерти. Отрицал небеса. Отрицал жестокое бесчеловечное земное устройство. И оно, мироздание, всей своей мощью и тяжестью било в него. Жгло его этой вестью. Плющило и клеймило.
Сердце его взбухало. Дыхание рвалось. Кости хрустели и лопались. Словно он был мучим на огромном колесе. Приносил себя в жертву, отводил от сына погибель.
И колесо останавливалось. Ветер стихал. Сердечная боль унималась. Дыхание становилось ровнее. Небо обретало обычный орнамент созвездий.
Он стоял в военном бушлате, с голыми ногами, на черном, граблями исчирканном шлаке. Глаза его туманились влагой. Эта влага одела звезды в тончайшие разноцветные оболочки. Словно вокруг сухих ободранных звезд возникла атмосфера. И в ней, дышащей, рождалась жизнь. Космос был не мертв – населен. И в этом Космосе, населенном и уже не требующем жертвы, жил его сын, жили все, неподвластные смерти.
Страшно уставший, продрогший, он вернулся в домик. Лег, не снимая бушлата, и заснул, слыша слабое тиканье офицерских часов.
Утром урчащие БМП одна за другой исчезали на трассе, развозя очередную смену по точкам, оставляя солдат на вершинах холмов и круч. Командир батальона пригласил Веретенова в рейс за водой к источнику.
– К нам, к нам садитесь! – знакомый сержант приглашал Веретенова, улыбался ему из-под приподнятой бронеспинки, защищавшей водителя. – И вас, и картину вашу с собой повезем!
Веретенов посмотрел на корму: там, на освещенной утренним солнцем броне красовались его березы, его озера, взлетавшая белая птица.
– Комбат увидел, ничего не сказал. Значит, понравилось! – другой солдат, остриженный наголо, ухватившись за пулемет, цепко свесился, любуясь картиной.
– Терентьев! – Майор в пятнистой маскировочной куртке засовывал в подсумок гранаты. – Обеспечь товарищу художнику бронежилет!
– Да мой пусть возьмет… Вот, возьмите! – И сержант, спрыгнув на землю, протянул Веретенову зеленый, обшитый тканью доспех. – Давайте я вам помогу!
Веретенов хотел отказаться, но майор деликатно настаивал. Веретенов просунул голову в округлое отверстие жилета. Сержант укрепил на боку застежки. И дышащая грудь, и плечи, и низ живота покрылись упругим панцирем, слегка затрудняя движение. И он усмехнулся: в той недавней московской жизни, отправляясь на этюды, он всегда надевал вельветовую куртку с костяными нарядными пуговицами. Здесь же натура, которую собирался писать, могла послать в него пулю. Стремясь к натуре, он должен был от нее защищаться.
– Вперед! – скомандовал майор, усаживаясь верхом на броню. И их головная машина урча скользнула на трассу, увлекая за собой «водовозку».
Поначалу его не оставляло чувство тревоги. Глаза настороженно следили за кромкой холмов. Пушка, окруженная черным лучистым свечением, вела стволом по осыпям, по камням. Но тревога постепенно исчезла, сменилась ощущением воли, полета и скорости. Вставали розовые и голубые холмы, как огромные фарфоровые чаши. Ветер, упругий и теплый, приносил ароматы невидимых трав. И хотелось, чтобы полет продолжался долго, чтобы никто не окликал и не звал, не нарушал этого парения и скорости.
Малая желтая птичка, вспорхнув с обочины, летела над его головой. Падала и взмывала, не желала отстать. Порхала почти у самого лица. Что-то стремилась сказать, поворачивала к нему свою крохотную остроклювую голову, заглядывала темным глазком. Он чувствовал ее близкую жизнь, ее малое сердце, неповторимость их встречи на этой пустынной дороге.
– Тут месяц назад был удар по колонне! – Майор наклонился к нему, показывая на откос, и пока проносились над кручей, Веретенов успел разглядеть ржавый остов упавшей в пропасть машины. Птичка нырнула вниз под откос, искоркой помчалась к машине.
Снова были розовые и голубые сервизы. Но чувство тревоги вернулось, глаза тревожно озирали вершины, искали тусклый отсвет винтовки.
– А здесь ударили на прошлой неделе! – Майор указал на осыпь, где, скрученный в узел, черно-обугленный, лежал грузовик. Веретенов смотрел на каменный след, прорытый на склоне падавшей, горевшей машиной. Вспомнил вчерашние мощные стеклянно-стальные КамАЗы, молодых, горячих от пота водителей…
Они добрались до источника. Почти у обочины из горы бил ключ. Падал солнечной тонкой струей. Разбивался блестящей рябью. Превращался в малый, пульсирующий в зеленой траве ручеек. Свежая зелень тянулась вдоль каменной горячей горы, отмечая ручей. И хотелось смотреть и смотреть на нее, остужать накаленные о железо и камень зрачки.
Спрыгнув на землю, Веретенов потянулся к воде, но майор ухватил его за руку:
– Стоп! Так здесь не делается. Так можно напиться на всю жизнь… Терентьев! Сапера… Вперед!..
Сержант и солдат, оба с длинными палками, из которых торчали стальные штыри, стоя на бетонке, начали осторожно и бережно вонзать свои колючие спицы в обочину, в твердый каменный грунт, словно с берега щупали дно, промеряли реку, искали брода.
Шагнули на исколотый грунт, и с него, легонько покалывая, поворачиваясь во все стороны, отвоевали новый клочок земли. Остальные с брони молча следили за ними. Смотрели на близкую воду, на осторожные движения товарищей. А те медленно, шаг за шагом, пробивались к воде, такой доступной и близкой, отделенной от губ возможным взрывом и пламенем.
Дошли до ключа, опустили руки к воде, подняли ее в пригоршнях, к пересохшим губам, осыпая блестящие капли. Двинулись вдоль ручья, продолжая промер. Веретенов издали чувствовал твердость грунта, упругое, упершееся в камушек острие, напряжение деревянной палки, чуткие ладони, дышащую грудь. И это молодое дыхание, ловившее замурованную в гравий смерть, передавалось ему, Веретенову, ударами его собственного сердца, ожидающего пламя и взрыв.
Сержант и солдат вернулись, пройдя до воды и обратно, потные, утомленные, будто проделали долгий путь. Несли на плечах тонкие щупы, словно это были тяжелые слеги.
– Подгоняй «водовозку»! – скомандовал майор. Машина, пятясь, съезжала на обочину, задом подруливала к источнику. Водитель подставил под струйку жестяной самодельный желоб, направил его внутрь цистерны. Вода забила, загудела, наполняя цистерну.
– И мы попьем, – сказал майор, наклоняясь к воде. – Эту пить можно, кристальная!
И все по очереди пили – офицер, солдаты. Припадали губами к крохотной скважине. Веретенов глотал холодную сладкую воду, добытую для него горную влагу, выносившую на поверхность таинственную, запечатанную в этой земле и горе силу.
Пока в цистерну набегала вода, Веретенов с сержантом медленно брели вдоль ручья. Двое солдат, обнаружив в ручье рыбешку, ловили ее майкой, как бреднем, кричали, шлепали, голоногие, мокрые. Майор прилег на траве, щурясь на воду, кидая в нее мелкие камушки. Остальные, заняв оборону, сидели в машинах, озирая горы и трассу.
– Я вам очень завидую, что вы рисовать умеете, – сказал сержант. – Тут многое хочется зарисовать и запомнить.
– А пробовал? – Веретенов смотрел на худое смуглое лицо, в котором еще сохранилась бледность от пережитой опасности.
– Рисовать не пробовал, а дневник писать пробовал. Сначала писал, а потом бросил. Когда писать-то? Подъем, отбой, тревога… Ни одной спокойной минуты!
– Вернешься домой, запишешь.
– Вот это вы правду сказали! Вернусь, отдохну немного и сяду писать. Я решил: пока не запишу, что видел, – не пойду работать, учиться. Я думаю, месяца три мне хватит. Самое важное записать.
– А что важное?
– Как я понял себя. Я считаю, человеку важно себя понять. Когда вернусь, напишу. Пусть другие читают. Пригодится.
– Может, писателем станешь.
– Может, и стану. Мне есть о чем писать.
– Ну о чем же?
– Да хоть о том, как я трусом был.
– Это как же – трусом?
– Рассказать?
– Расскажи.
Они присели на траву у бесшумного ручья. Сержант расстегнул ворот. Веретенов распустил тесемки бронежилета, приготовился слушать.
– Это с полгода назад было. Сейчас я вам точно скажу, – начал сержант. Голос майора хрипло, надсадно рявкнул:
– Боевая тревога!
Ударила автоматная очередь. Солдаты кинулись от ручья на бетонку. Сержант, захлестнув ремень, расплескивая воду, бросился ввысь по склону. Веретенов, не понимая, ожидая продолжения стрельбы, карабкался следом.
– Обстрел колонны в районе сто первого знака! – майор погружался в люк, натягивая танковый шлем, прижимая к горлу ларингофон. – Четвертый! Я первый!.. Продолжайте преследование!.. Иду на перехват в районе сто третьей отметки!.. По машинам! Вперед!..
Головная машина мчалась по трассе, высекая гусеницами искры, оставляя в воздухе свистящий надрез. Мигали индикаторы пульта. Оператор припал к прицелу. Комбат посылал в эфир позывные. Пулеметы и пушка шарили по размытым откосам. Десант вложил в бойницы стволы автоматов. И весь урчащий, заостренный сгусток металла несся в предгорьях, вычерчивая в них дугу.
Веретенов выглядывал из круглого люка, обжигался до слез о ветер, о твердый воздух. Чувствовал вектор погони, нацеленную острую силу, проходящую сквозь мотор, сквозь собственное ухающее сердце. Вначале, когда бросился в люк, больно ударил плечо, испытал мгновенное колебание, нежелание этой гонки, предстоящего боя. Но едва гусеницы коснулись бетонных плит, заискрили на них, как огниво, и возник этот вектор погони, когда обе машины, как два гарпуна, ударили в спину горы, колебание было смято, отброшено. Он стал частью экипажа, машины. Его отдельная воля исчезла, слилась с остальными, питала, наращивала вектор погони.
Свернули с бетонки на грунт. По проселку, по мягкой пыли, распарывая ее, как перину, прошли кишлак, серую, из сухого самана лепнину с метнувшейся тенью женщины, с одногорбым вислогубым верблюдом, и вырвались из селения.
Округлая сухая гора. Стадо овец на склоне. Ударили гусеницами в склон. Брызнули в сторону овцы. Отшатнувшееся лицо пастуха. И, достигнув вершины, ослепнув на мгновение от солнца, Веретенов увидел: широкий и длинный прогал, пологая седая морщина, и по этой морщине, распуская в воздухе солнечные конусы пыли, мчатся всадники, и среди них, поджигая землю, поднимая в небо солнечный тусклый фитиль, несется машина. И все они плотно и ровно удаляются в распадок, словно уносят невидимую захваченную добычу.
И здесь Веретенову, на этой бетонной трассе, чудился какой-то жесткий, врезанный в холмы и небо закон. Действующий неуклонно, непреложный, как закон тяготения, как закон продолжения рода. Объясняющий жизнь в этих афганских предгорьях. «Закон дороги», – думал он, слушая речи майора.
– Тут, конечно, особо надо смотреть караванные тропы, пересекающие трассу, всякие тропинки из кишлаков. Душман приходит ночью на лошадях, а то и на «тойоте». Ударит сверху и отступает по этим караванным дорожкам обратно в горы, где его трудно достать. Так и щупаем друг друга огнем! А колонны идут и идут. Сейчас, через несколько минут, последняя пройдет. На ночь перекроем трассу, повесим на нее большой замок.
Он посмотрел на часы и поднялся:
– Если желаете, можете взглянуть на колонну!
Веретенов поборол свою немочь, достал альбом, цветные мелки, пастель. Пошел за майором, повторяя: «Закон дороги!»
Далеко, пологой дугой, уходила в холмы бетонка. И там, вдалеке, где отслаивались, как слюда, миражи, показались машины. Не катили, а плыли, скользили в жидком стекле, не касаясь земли, парили на воздушных подушках, отделенные от дороги прослойкой скользкого жара. Одна, другая возникали из бугров, наполняли трассу, приближались, приземлялись колесами на бетон. Ровный гул обгонял колонну, и на этот гул выскакивали из казармы солдаты, поднимались из траншеи головы в касках, поворачивали к колонне свои испекшиеся, стянутые ремешками лица.
Головная машина с прицепом, длинная, пыльная, везущая в кузове зеленые притороченные цистерны, встала у шлагбаума, блеснув толстым стеклом. Заглушила мотор, испустила сипящий горячий выдох. Вторая, круглясь фарами, кидая из стекол квадраты солнца, накатила и встала, запрудив дорогу, и из кабины на плиты спрыгнул гибкий потный водитель, обежал грузовик, стал заглядывать под заднее колесо.
КамАЗы выкатывали из холмов, приближались, замирали, сливались в сплошной металлический хвост. Стучали дверцы, раздавались крики и возгласы, выпрыгивали солдаты, кто в бронежилетах, кто в распахнутых пропотевших кителях. А бетонка гудела, дрожала от многотонной подъезжавшей колонны.
Веретенов, устроившись на обочине, щурил глаза от пыли и гари. Рисовал, стараясь ухватить это внезапное явление могучих, жарко дышащих механизмов в пустынных холмах. Они словно спустились с неба, скопились здесь, на каменистом безлюдье, в огромную концентрацию жизни, в рукотворное из стекла и железа скопище.
Из домика к машинам бежали солдаты. Пожимали водителям руки, хлопали по плечам, менялись стопками писем. Подтащили к обочине большие бидоны, и водители плескали на бетон теплые остатки, заправляли фляги холодной водой.
Было видно, что колонна не чужая. Что в ней, в колонне, и здесь, на постах, знают друг друга. Колонна, идя по дороге, несет не только груз, но и весть. И эта весть, распадаясь на множество весточек, оседает в траншеях, в окопах, на придорожных заставах – где письмом, где гостинцем, где добрым словом.
Двое водителей, помогая друг другу, раскручивали колесные гайки, давили домкрат, отваливали тяжелое колесо, монтировками сдирали сгоревшие тормозные колодки, ставили новые. Пробегавший мимо капитан, краснолицый, в обшарпанном бронежилете, торопил их гневно:
– Говорил вам, нет? Проверь колодки! Теперь колыхаетесь! Колонна вас ждать не будет! Опять с вами «бэтээр» оставлять?
– Сделаем, товарищ капитан, мигом сделаем!
Капитан торопился дальше, заглядывал в кабины, покрикивал:
– Пойдем вниз с Рабати, тормозите двигателем! Понятно? Двигателем…
Прапорщик, тоже в бронежилете, с лихими черными усиками, с выпученными шальными глазами, заглянул в альбом к Веретенову:
– Вот это картина!.. Вы вот этого длинного нарисуйте! Герой! И меня вместе с ним! – Вскочил на кабину, где сидел длиннолицый водитель, спокойный, бесстрастный, курил сигарету. – Давайте нас обоих рисуйте!
Веретенов их рисовал, сорил мелками, пачкал пальцы в разноцветной пыли.
– По машинам! – разнеслось по колонне.
Водители занимали места в кабинах. Шлагбаум на трассе открылся. Маленький красный плакатик с надписью «Счастливого пути» затрепетал от выхлопов. Машины тронулись, отрываясь одна от другой, набирая дистанцию. Мощно, тяжко, сотрясая дорогу, пробивая кабинами пекло, исчезали в розовых складках. Последними, забрызганные копотью, пятнистые от пыли, прошли транспортеры и машина с открытой платформой, на которой стояла зенитка.
Опять стало пусто, тихо. Лишь летела к солнцу легкая гарь, будто колонна поднялась в небеса и пропала, оставив в альбоме несколько цветных отпечатков.
«Закон колонны!» – повторял про себя Веретенов, спускаясь с обочины.
На шоссе появилась машина, маленький военный «джип». Остановился у шлагбаума. Из него вышли афганцы, один военный и двое штатских, в чалмах, все трое – с автоматами. Им навстречу вышел майор, пожимал руки, приглашал к себе.
Веретенов шел по площадке мимо гусеничных машин, мимо занятых ремонтом солдат. Один из них, с сержантскими лычками, разогнулся, глянул на Веретенова смело и весело, остановил его:
– Товарищ художник, вот мы тут гадаем, что вы такое рисуете? Природу или технику?
Другие поднимались в рост, улыбались, отирали ветошью перепачканные руки. Веретенов видел, что им просто поговорить хочется со свежим человеком.
– Да как вам сказать. И природу и технику. – Он открыл листы, где пастель, начинавшая уже осыпаться, создавала видимость розовой дымки.
– Похоже, – похвалил сержант, все так же смело и чуть насмешливо разглядывая рисунок. – Но, наверное, вам такое и рисовать-то неинтересно. Все у нас одним цветом, все плоское. Ни деревца, ни речки, ни облачка. А вы лес рисовать умеете?
– Когда-то умел, – сказал Веретенов.
– Вы нам лес нарисуйте, а? – попросил другой солдат, с лицом, забрызганным каплями масла, как веснушками. – По лесу скучаю, жуть!
– Правда, вы лес нарисуйте! – Сержант, уже без усмешки, просил Веретенова, и все они, обгорелые в афганских предгорьях, просили о лесе. Молили о нем.
Веретенов подумал. Взял из солдатских рук ветошь. Отер на боевой машине броню, счищая пыль, открывая зеленое пространство металла. И молча, быстро, раскалывая и ломая мелки, нарисовал лес, озеро и взлетающую с воды белую птицу.
Солдаты восхищенно смотрели.
– Эх, жаль – на корме, сотрется! Или комбат увидит, велит смыть!
– А мы его попросим, пусть оставит. Кому мешает! А нам хорошо глядеть.
– А если его олифой покрыть, то не смоется. У тебя, Акимов, в каптерке жбан олифы стоит!
– Спасибо вам, товарищ художник! – благодарил сержант. – Вы нам доставили большую радость. Вот эта природа – родная!
Веретенов уходил, слыша, как за спиной обсуждают его рисунок. Находят в нем то, чего на самом деле и не было.
Показались афганцы с майором. Прощались, прижимали руки к груди. Сели в «джип» и уехали туда, где солнце начинало клониться и с холмов на бетон стекали синеватые тени.
Веретенов устало присел рядом с майором на завалинку, поверх которой лежала дырчатая плита аэродромного железа. Оглядывал малое военное поселение, созданное, склепанное, сшитое на скорую руку среди каменистой пустыни. Но и здесь, среди скупого военного быта, проходили молодые жизни, вершились дружбы, строились планы на будущее. В трудах, в напряжении, в тратах молодые души проживали у этой военной дороги драгоценное, неповторимое, отпущенное им время.
– Афганцы из разведки приезжали, – сказал майор, кивая на трассу, куда умчался зеленый «джип». – Привезли информацию. Банда Ахматхана появилась в кишлаке. Это рядом с дорогой. Будто их люди рыскали в районе сто первой отметки, по высоткам, вдоль трассы. Может, устроят засаду, может, выставят мины. Завтра усилим посты в районе сто первой. Сообщили, что в банде есть европеец. Будто бы рыжий. Возможно, советник. Возможно, наемник. На нашем участке наемников не было, а на других, говорят, видели. В черных комбинезонах. Совершали самые злые диверсии.
Веретенов слушал, поглаживая смуглую, истертую прикосновениями железную завалинку.
– Это нам летчики подарили, – усмехнулся майор. – Везли к себе, а мы выпросили. Кто кирпичиков нам подбросит, кто кусок стекла. Вон бензобак от КамАЗа дали, а мы его – под умывальник. Вот наши башенные часы, куранты, – кивнул он на висящую гильзу. – А вот наш газон, – он указал на черный бестравный шлак, исчирканный граблями, на котором, выложенные в круг, лежали камушки, но уже не белые, а пепельно-серые. – Конечно, все здесь великими трудами дается. Каждый гвоздь, каждая дощечка! Завтра с утра за водой поедем, посмотрите, как мы воду себе добываем. В России жил, ничего этого не ценил как следует. Ни снега, ни травы, ни реки, ни девичьего лица! А главное – доброго слова! Здесь, я вам скажу, самое дорогое – это доброе слово! Дороже его нет ничего! Так устанешь, так изведешься, что вот здесь, – он коснулся груди, – все сухо, все жестко, в один цвет, как этот газон! Только доброе слово и может спасти. Но ничего, живем! Я говорил солдатам, когда они баньку здесь строили: «Ничего, ребята, не унывайте! Все города вот так начинались! Здесь будет город заложен!» Теперь они это место Казулябад называют. Это я – Казуля. Такая моя фамилия!
Майор улыбнулся, глядя на синие, погруженные в тени холмы, на вершины в бархатных красных шапках.
Опять загудело на трассе. К шлагбауму с рокотом подкатывали боевые машины пехоты. Из них выходили солдаты, на ходу устало снимали каски, расстегивали бронежилеты, и их красные в вечернем воздухе лица, пыльное, утратившее воронение оружие, белесые одежды хранили ожог исчезающего дня, проведенного на голых открытых вершинах.
Исчезли, появлялись вновь по пояс голые, с белыми, незагорелыми телами, с накаленными кирпичными лицами. Звякали умывальниками, лили друг другу на головы воду, мылились, вытирались вафельными полотенцами. И уже ахало гулко, медноголосо. Чернобровый узбек колотил в гильзу камнем, созывая солдат на ужин. Шары звука отрывались от била, медленно тонули в сумеречных холмах.
В маленькой офицерской столовой, среди вернувшихся с трассы офицеров, Веретенова угощали обильным ужином. Солдат принес алюминиевую миску, и в ней – теплый, крупно порезанный, недавно испеченный хлеб.
– Отведайте нашего, домашнего! – майор подвигал Веретенову миску. – Считается, самый вкусный на трассе.
– Когда муку завозили, муковозка в засаду попала, – сказал маленький лейтенант, осторожно беря пшеничный ломоть. – Воробьева ранило.
Веретенов держал в руках ноздреватый горячий ломоть. Думал, как сеяли этот хлеб где-нибудь в алтайской или казахстанской степи. Как убирали в великих трудах, молотили, мололи. Везли мимо городов, деревень, и он, приняв в себя бесчисленное касание рук, свет лучей, шум дождей, пройдя сквозь пули и взрывы, превратился здесь, на военной дороге, в солдатский хлеб. И в этой цепи превращений, включавшей труды и бои, таится какой-то закон, еще один, непреложный и грозный, заложенный в бытии. «Закон хлеба!» – повторял про себя Веретенов.
* * *
Он проснулся ночью от холода. От колотящего, парализующего озноба, будто кто-то сквозь потолок и стены впился в него бесчисленными присосками, тянул его живое тепло. В ужасе вскочил на кровати. Вращал глазами, не понимая, где он. Хватая ощупью стену, сдирал с нее бушлат, промахивался, пытаясь попасть в рукава. Понемногу согревался, вспоминая, что сидит на походной кровати, рядом спит комбат и офицерские часы на столе светятся зеленым циферблатом.Озноб оставил его, но страх не прошел. Катился по телу больными судорогами. Там, за дверью, был источник страха. Прижавшись к дверям, что-то стояло, непомерное, столикое, жуткое, высасывало его жизнь. И он, страшась, поднимался, совал в башмаки босые ноги, шел, голоногий, в накинутом бушлате, к дверям, хотел понять, что – оно. Кто тянет его кровь и тепло.
Толкнул створку двери, ожидая увидеть чей-то близкий яростный лик. И этот лик сверкнул и отпрянул, превратившись в звездное небо. Он стоял под звездами, запрокинув ввысь голову, ошеломленный жестоким блеском.
Дул ветер, ровно, льдисто, пролетая над его головой, порожденный не атмосферой, не ночным дыханием остывающих близких холмов. Этот ветер зарождался где-то вне Земли, в мироздании, и Земля попадала в него, обдуваемая мировым, летящим из звезд сквозняком. Веретенов, кутаясь в бушлат, замерзал на ветру, чувствовал, как этот бесшумный, безмерный поток вымывает земное тепло, уносит в блистающее морозное небо.
Звезды были сухие и острые, ободранные, как зимний бурьян, наклоненный под стужей. Стремились все в одну сторону, сносимые вселенским ветром, мешающим орнаменты созвездий, выстраивающим по своему произволу сорванные с места галактики. И в этих блистающих, наклоненных, начертанных в высоте письменах, в размазанных ветром росчерках чудился беспощадный страх, какой-то предельный, заложенный в мироздании закон, беспощадная, выжженная в Космосе мысль.
Веретенов, напрягая глаза, напрягая свой стынущий, направленный в Космос разум, читал эту мысль и закон.
Закон был о нем, Веретенове, стоящем одиноко в ночи. И о сыне, отбивавшемся в ночной перестрелке. Закон отца и сына, их любви, нераздельности. Извечный, исходный закон, на котором держится мир. Держатся океаны и горы, травы и звери, царства и род людской.
Этот вечный, от сотворения мира, закон, со скоростью света пронзивший Вселенную, влечет за собой все остальные законы: природы, материи, жизни, людского устройства, – все множество людских уложений. Недавние, открытые днем законы: «закон транспортера», «закон колонны», «закон хлеба» – все они были следствием главного, врезанного в мироздание закона. Закона отца и сына, их любви и единства. И если нарушить закон, разлучить их, разрушить связь между ними, согнется ось мира, сломается блестящий, вращающий мироздание вал, треснет клепаная оболочка Вселенной. И в открывшийся свищ устремится тьма. Так было и так будет. Об этом блещут сухие голые звезды над его запрокинутым, белым, без единой кровинки лицом.
«Неужели возможно нарушить закон? И будет конец мирозданию? Я, в наивном неведении проживший долгую жизнь, изведал любовь, книжную мудрость, наслаждение творчеством, родил себе сына и в этих диких холмах на энном километре Гератской дороги прозрел и открыл закон, который вот-вот нарушат, – Петю убьют? Это возможно?..»
Душа его напрягалась и мучилась. Он чувствовал: мир подведен к последней черте, удерживается на ней хрупкой сыновней жизнью, и она, эта жизнь, убывает. Мир погибает, взывая к нему, отцу.
«Нет! – крикнул беззвучно он. – Не хочу, не желаю! Нет и нет! Не хочу!»
Он отрицал неизбежность смерти. Отрицал небеса. Отрицал жестокое бесчеловечное земное устройство. И оно, мироздание, всей своей мощью и тяжестью било в него. Жгло его этой вестью. Плющило и клеймило.
Сердце его взбухало. Дыхание рвалось. Кости хрустели и лопались. Словно он был мучим на огромном колесе. Приносил себя в жертву, отводил от сына погибель.
И колесо останавливалось. Ветер стихал. Сердечная боль унималась. Дыхание становилось ровнее. Небо обретало обычный орнамент созвездий.
Он стоял в военном бушлате, с голыми ногами, на черном, граблями исчирканном шлаке. Глаза его туманились влагой. Эта влага одела звезды в тончайшие разноцветные оболочки. Словно вокруг сухих ободранных звезд возникла атмосфера. И в ней, дышащей, рождалась жизнь. Космос был не мертв – населен. И в этом Космосе, населенном и уже не требующем жертвы, жил его сын, жили все, неподвластные смерти.
Страшно уставший, продрогший, он вернулся в домик. Лег, не снимая бушлата, и заснул, слыша слабое тиканье офицерских часов.
Утром урчащие БМП одна за другой исчезали на трассе, развозя очередную смену по точкам, оставляя солдат на вершинах холмов и круч. Командир батальона пригласил Веретенова в рейс за водой к источнику.
– К нам, к нам садитесь! – знакомый сержант приглашал Веретенова, улыбался ему из-под приподнятой бронеспинки, защищавшей водителя. – И вас, и картину вашу с собой повезем!
Веретенов посмотрел на корму: там, на освещенной утренним солнцем броне красовались его березы, его озера, взлетавшая белая птица.
– Комбат увидел, ничего не сказал. Значит, понравилось! – другой солдат, остриженный наголо, ухватившись за пулемет, цепко свесился, любуясь картиной.
– Терентьев! – Майор в пятнистой маскировочной куртке засовывал в подсумок гранаты. – Обеспечь товарищу художнику бронежилет!
– Да мой пусть возьмет… Вот, возьмите! – И сержант, спрыгнув на землю, протянул Веретенову зеленый, обшитый тканью доспех. – Давайте я вам помогу!
Веретенов хотел отказаться, но майор деликатно настаивал. Веретенов просунул голову в округлое отверстие жилета. Сержант укрепил на боку застежки. И дышащая грудь, и плечи, и низ живота покрылись упругим панцирем, слегка затрудняя движение. И он усмехнулся: в той недавней московской жизни, отправляясь на этюды, он всегда надевал вельветовую куртку с костяными нарядными пуговицами. Здесь же натура, которую собирался писать, могла послать в него пулю. Стремясь к натуре, он должен был от нее защищаться.
– Вперед! – скомандовал майор, усаживаясь верхом на броню. И их головная машина урча скользнула на трассу, увлекая за собой «водовозку».
Поначалу его не оставляло чувство тревоги. Глаза настороженно следили за кромкой холмов. Пушка, окруженная черным лучистым свечением, вела стволом по осыпям, по камням. Но тревога постепенно исчезла, сменилась ощущением воли, полета и скорости. Вставали розовые и голубые холмы, как огромные фарфоровые чаши. Ветер, упругий и теплый, приносил ароматы невидимых трав. И хотелось, чтобы полет продолжался долго, чтобы никто не окликал и не звал, не нарушал этого парения и скорости.
Малая желтая птичка, вспорхнув с обочины, летела над его головой. Падала и взмывала, не желала отстать. Порхала почти у самого лица. Что-то стремилась сказать, поворачивала к нему свою крохотную остроклювую голову, заглядывала темным глазком. Он чувствовал ее близкую жизнь, ее малое сердце, неповторимость их встречи на этой пустынной дороге.
– Тут месяц назад был удар по колонне! – Майор наклонился к нему, показывая на откос, и пока проносились над кручей, Веретенов успел разглядеть ржавый остов упавшей в пропасть машины. Птичка нырнула вниз под откос, искоркой помчалась к машине.
Снова были розовые и голубые сервизы. Но чувство тревоги вернулось, глаза тревожно озирали вершины, искали тусклый отсвет винтовки.
– А здесь ударили на прошлой неделе! – Майор указал на осыпь, где, скрученный в узел, черно-обугленный, лежал грузовик. Веретенов смотрел на каменный след, прорытый на склоне падавшей, горевшей машиной. Вспомнил вчерашние мощные стеклянно-стальные КамАЗы, молодых, горячих от пота водителей…
Они добрались до источника. Почти у обочины из горы бил ключ. Падал солнечной тонкой струей. Разбивался блестящей рябью. Превращался в малый, пульсирующий в зеленой траве ручеек. Свежая зелень тянулась вдоль каменной горячей горы, отмечая ручей. И хотелось смотреть и смотреть на нее, остужать накаленные о железо и камень зрачки.
Спрыгнув на землю, Веретенов потянулся к воде, но майор ухватил его за руку:
– Стоп! Так здесь не делается. Так можно напиться на всю жизнь… Терентьев! Сапера… Вперед!..
Сержант и солдат, оба с длинными палками, из которых торчали стальные штыри, стоя на бетонке, начали осторожно и бережно вонзать свои колючие спицы в обочину, в твердый каменный грунт, словно с берега щупали дно, промеряли реку, искали брода.
Шагнули на исколотый грунт, и с него, легонько покалывая, поворачиваясь во все стороны, отвоевали новый клочок земли. Остальные с брони молча следили за ними. Смотрели на близкую воду, на осторожные движения товарищей. А те медленно, шаг за шагом, пробивались к воде, такой доступной и близкой, отделенной от губ возможным взрывом и пламенем.
Дошли до ключа, опустили руки к воде, подняли ее в пригоршнях, к пересохшим губам, осыпая блестящие капли. Двинулись вдоль ручья, продолжая промер. Веретенов издали чувствовал твердость грунта, упругое, упершееся в камушек острие, напряжение деревянной палки, чуткие ладони, дышащую грудь. И это молодое дыхание, ловившее замурованную в гравий смерть, передавалось ему, Веретенову, ударами его собственного сердца, ожидающего пламя и взрыв.
Сержант и солдат вернулись, пройдя до воды и обратно, потные, утомленные, будто проделали долгий путь. Несли на плечах тонкие щупы, словно это были тяжелые слеги.
– Подгоняй «водовозку»! – скомандовал майор. Машина, пятясь, съезжала на обочину, задом подруливала к источнику. Водитель подставил под струйку жестяной самодельный желоб, направил его внутрь цистерны. Вода забила, загудела, наполняя цистерну.
– И мы попьем, – сказал майор, наклоняясь к воде. – Эту пить можно, кристальная!
И все по очереди пили – офицер, солдаты. Припадали губами к крохотной скважине. Веретенов глотал холодную сладкую воду, добытую для него горную влагу, выносившую на поверхность таинственную, запечатанную в этой земле и горе силу.
Пока в цистерну набегала вода, Веретенов с сержантом медленно брели вдоль ручья. Двое солдат, обнаружив в ручье рыбешку, ловили ее майкой, как бреднем, кричали, шлепали, голоногие, мокрые. Майор прилег на траве, щурясь на воду, кидая в нее мелкие камушки. Остальные, заняв оборону, сидели в машинах, озирая горы и трассу.
– Я вам очень завидую, что вы рисовать умеете, – сказал сержант. – Тут многое хочется зарисовать и запомнить.
– А пробовал? – Веретенов смотрел на худое смуглое лицо, в котором еще сохранилась бледность от пережитой опасности.
– Рисовать не пробовал, а дневник писать пробовал. Сначала писал, а потом бросил. Когда писать-то? Подъем, отбой, тревога… Ни одной спокойной минуты!
– Вернешься домой, запишешь.
– Вот это вы правду сказали! Вернусь, отдохну немного и сяду писать. Я решил: пока не запишу, что видел, – не пойду работать, учиться. Я думаю, месяца три мне хватит. Самое важное записать.
– А что важное?
– Как я понял себя. Я считаю, человеку важно себя понять. Когда вернусь, напишу. Пусть другие читают. Пригодится.
– Может, писателем станешь.
– Может, и стану. Мне есть о чем писать.
– Ну о чем же?
– Да хоть о том, как я трусом был.
– Это как же – трусом?
– Рассказать?
– Расскажи.
Они присели на траву у бесшумного ручья. Сержант расстегнул ворот. Веретенов распустил тесемки бронежилета, приготовился слушать.
– Это с полгода назад было. Сейчас я вам точно скажу, – начал сержант. Голос майора хрипло, надсадно рявкнул:
– Боевая тревога!
Ударила автоматная очередь. Солдаты кинулись от ручья на бетонку. Сержант, захлестнув ремень, расплескивая воду, бросился ввысь по склону. Веретенов, не понимая, ожидая продолжения стрельбы, карабкался следом.
– Обстрел колонны в районе сто первого знака! – майор погружался в люк, натягивая танковый шлем, прижимая к горлу ларингофон. – Четвертый! Я первый!.. Продолжайте преследование!.. Иду на перехват в районе сто третьей отметки!.. По машинам! Вперед!..
Головная машина мчалась по трассе, высекая гусеницами искры, оставляя в воздухе свистящий надрез. Мигали индикаторы пульта. Оператор припал к прицелу. Комбат посылал в эфир позывные. Пулеметы и пушка шарили по размытым откосам. Десант вложил в бойницы стволы автоматов. И весь урчащий, заостренный сгусток металла несся в предгорьях, вычерчивая в них дугу.
Веретенов выглядывал из круглого люка, обжигался до слез о ветер, о твердый воздух. Чувствовал вектор погони, нацеленную острую силу, проходящую сквозь мотор, сквозь собственное ухающее сердце. Вначале, когда бросился в люк, больно ударил плечо, испытал мгновенное колебание, нежелание этой гонки, предстоящего боя. Но едва гусеницы коснулись бетонных плит, заискрили на них, как огниво, и возник этот вектор погони, когда обе машины, как два гарпуна, ударили в спину горы, колебание было смято, отброшено. Он стал частью экипажа, машины. Его отдельная воля исчезла, слилась с остальными, питала, наращивала вектор погони.
Свернули с бетонки на грунт. По проселку, по мягкой пыли, распарывая ее, как перину, прошли кишлак, серую, из сухого самана лепнину с метнувшейся тенью женщины, с одногорбым вислогубым верблюдом, и вырвались из селения.
Округлая сухая гора. Стадо овец на склоне. Ударили гусеницами в склон. Брызнули в сторону овцы. Отшатнувшееся лицо пастуха. И, достигнув вершины, ослепнув на мгновение от солнца, Веретенов увидел: широкий и длинный прогал, пологая седая морщина, и по этой морщине, распуская в воздухе солнечные конусы пыли, мчатся всадники, и среди них, поджигая землю, поднимая в небо солнечный тусклый фитиль, несется машина. И все они плотно и ровно удаляются в распадок, словно уносят невидимую захваченную добычу.