Или, мучаясь, совершая ошибки, идти к пониманию века. Не пустить на уста преждевременную хулу, не пустить славословье и ложь, а понять этот век, понять этот грозный, задуманный веком закон, делающий сына заложником, отнимающий его у отца, требующий от отца высшего прозрения и смысла, высшего, одного на всю жизнь поступка.
   Какого поступка? Какого? Быть может, нет высшего смысла, а одна жестокость и ложь?
   Он не знал. Все, что он мог, – это завтра сесть в штабной транспортер, войти в Герат, подняться на старую башню и там раскрыть свой этюдник. И писать этот мир, этот век, стремясь найти его образ. И образом века будет его сын, его Петя, худой и сутулый, в солдатской панаме, сидящий с автоматом в десантном отделении машины.
   Он не мог заснуть. Выбрался из носилок, задев плечом не проснувшегося от толчка человека. Вышел из фургона наружу. Было прохладно, звездно. Двинулся вдоль машин, отыскивая в темноте ту, у которой недавно сидел, с цифрой 31. Остановился перед ней.
   Там, за броней, за холодной металлической толщей, вповалку спал экипаж, спали мотострелки. И среди них – его Петя. И, стоя у закрытой машины, он молил, чтобы сын уцелел, чтобы завтрашний день не убил сына, не убил его спящих друзей, не убил никого. Повторял бессловесный заговор. Когда-то, молодой и счастливый, он стоял на холодной траве у ночной избы, в которой спали жена, новорожденный сын, еще живые мама и бабушка, и он, верящий в чудо, волховал о них обо всех…

Река
портрет

   Солдат Антон Степушкин отслужил год на афганской земле и после ранения приехал в отпуск в деревню. Стоял перед родным домом, чувствуя, что не хватает дыхания, не хватает силы в ногах и, если на крыльце сейчас появится мать или сестра Галя или выбежит собака Жучка, он не выдержит и упадет. Стоял и слышал, как сквозь ступни в натоптанную тропку уходит, опадает огромная тяжесть. И от той же тропки, от серого теса забора, от близкой березы, от поблескивающих в синих наличниках стекол льются в него тихие сладкие силы, родные и милые, которые создали его среди этих бревенчатых стен, полосатых ржаных полей, могучей тускло-светлой реки, по-вечернему сиявшей за огородами.
   Дом был тот же, узнаваемый с первого молниеносного взгляда весь целиком. Не только снаружи, от нижнего сплющенного венца до верхнего слухового оконца с мелким набором стекляшек и съехавшим, на одном гвозде, деревянным солнышком, но и внутри, оклеенный поношенными голубыми обоями, с ковриком на стене, русской печью, всем знакомым любимым убранством. А дальше, за домом, – двор, где в сумерках вздыхает корова, на насесте теснятся куры, а в закутке, отгороженном досками, возится поросенок.
   Стукнула дверь. На крыльце появилась мать, в долгополой юбке, без платка. Сошла со ступенек, направилась к огороду, где близко, на грядках, сизый, с синим отливом, рос лук. И Антон, ухватившись за столбик калитки, тихо позвал:
   – Мама!
   Она услыхала. Не оглянулась, а продолжала идти. Но звук его голоса был уже в ней. Что-то совершал в ней, достигал сердца. Она замедлила шаги, остановилась. Поворачивалась, искала глазами не его, а померещившийся голос – среди травы, в кустах сирени, за ветвями березы. И вдруг увидела сына. Протянула беспомощно руки, затопталась на месте, вскрикнула слабо:
   – Антоша!..
   Он метнулся к ней, резкий, быстрый, врываясь в свой мир, в свой дом, в раскрытые материнские объятия. Мимолетно возникло и кануло: его друг по взводу Сергей Андрусенко, убитый в кишлаке, взглянул на него из кроны вечерней березы.
* * *
   Он сидел за столом под яркой лампой, отражавшейся в чистой клеенке. Мать и сестра ставили перед ним угощения. То суп, домашний, потомившийся в печке, с дымком, с молодой картошкой, с зеленым разварившимся луком. То яичницу, глазастую, с выпуклыми желтками, посыпанную душистым укропом. То молоко из глиняного, с облезшей глазурью кувшина. Все было вкусно, все из родных щедрых рук. И обе они – мать и сестра – не могли наглядеться, как гремит он ложкой, льет в стакан молоко, водит глазами по стенам.
   В доме все было, как прежде. Новые – только часы на стене, мать писала об этой покупке. Да узорная, накрывавшая телевизор салфетка – рукоделье сестры. Да на печке обвалилась беленая глина, выглянул коричневый закопченный кирпич.
   – А я, Антоша, знала, что ты приедешь! Вчера сон такой видела. Будто стираю твои рубахи и тороплюсь, тороплюсь, чтобы высохли!.. Сегодня пошла к тетке Марье, спрашиваю: «Что значит сон-то?» А она говорит: «Жди сына!» А ты и вот он, Антоша!.. – Мать быстро, жадно обняла его, прижала, пробегая пальцами по его голове, плечам, груди, словно проверяла, все ли у сына, как было. Приручала, прикрепляла заново к дому, к покою и миру, к себе самой. – Худой!.. Крепкий!.. Сыночек мой!..
   Сестра усмехалась, щекотала ему шею и щеки легкими пальцами. Будто перебирала невидимые кнопки аккордеона, извлекая ей одной ведомые звуки. Тронула медаль на груди:
   – "За отвагу", Антоша!.. Что же ты там делал такое? Стрелял? Небось страшно было? А учитель Евгений Никитич про тебя спрашивал. «Когда, – говорит, – Антон приедет, в школу его позову. Пусть расскажет…» А нос-то у тебя облупился! Рана больно болела?
   Он слушал, кивал. Блаженно улыбался. Смотрел, как в окошке за розовым плакучим цветком по-ночному неочерченно струится, сияет река и на ней, отражаясь огнями, как на золоченых столбах, стоит теплоход. И внезапная сладчайшая усталость и немочь охватили его, и такое доверие к этой жизни, вскормившей и вспоившей его, что он, улыбаясь, замотал головой, пробормотал:
   – Не могу ничего… Спать хочу…
   Они отвели его за ситцевую занавеску, уложили на мягкую материнскую кровать, знакомую, высокую, с краем красной подушки, в тихих скрипах и запахах. Засыпая, он слышал шаги и шепоты, и на ноги ему прыгнул, придавил мягкой тяжестью, замурлыкал кот.
   Среди ночи шарил вокруг, нащупывая автомат. Ему казалось, что он в охранении, боевая машина пехоты врыта в землю, а он заснул. Медленно, не сразу понял, что он дома, рядом за занавеской спят мать и сестра, кот мурлычет в ногах, в окошке, невидимая, близкая, течет река. И нет здесь места тревогам и страхам. Опять заснул, успокоился среди тихих шорохов родной избы.
   Днем пришла к ним соседка Евдокия Ильинична, старая женщина, бывшая агрономша. И сказала, что муж ее, Иван Григорьевич, почитаемый в селе человек, фронтовик, проработавший много лет председателем сельсовета, а теперь состарившийся, доживающий в хворях свой век, – Иван Григорьевич приглашает Антона в гости, пообедать с ним вместе.
   Антон застеснялся. Но мать сказала, что стесняться нечего. Приглашение от Ивана Григорьевича – честь, любой бы пошел. В селе уже знают, что вернулся из Афганистана солдат, и каждый хочет его повидать и послушать.
   Собираясь в гости, Антон раздумывал, что бы надеть. То ли купленные в гарнизонном военторге синие джинсы, упакованные в целлофан, лежащие в «кейсе» с замочками. Или домашний, висящий в шкафу костюм, из которого, наверное, вырос – тесный в плечах и бедрах. Решил идти к фронтовику в солдатской форме, в какой вернулся, – с погонами, с медалью, с блестящей кокардой.
   Иван Григорьевич ждал его за накрытым столом. Седой, плешивый, в валенках на распухших ногах, в темном пиджаке, на котором пестрели орденские колодки. Встал с трудом, улыбнулся беззубым ртом, сжал Антону ладонь трясущейся стариковской рукой.
   – Заходи, боец!.. Садись напротив!.. Дай-ка на тебя погляжу!..
   Сидели напротив друг друга, молодой и старый. Иван Григорьевич щурил слезящиеся глаза, качал головой, разглядывал его смущенное розовое лицо, золотистый чуб, медаль на груди.
   – Ну, давай по сто граммов с прибытием!..
   Чокаясь с хозяином, выпивая огненную, опалившую влагу, Антон удивлялся: сидел на равных с уважаемым, когда-то самым грозным на селе человеком, и этот человек надел в честь него награды.
   – Ну, как там дела, в Афганистане? Когда мир? Зря полезли! Мы у себя в семнадцатом революцию сделали, а басмачи после этого еще лет двадцать бузили… Как там дела, говори!..
   Антон стал рассказывать. Как стоит их полк в сухой бестравной степи, окруженной горами. Как спускаются с этих гор муджахеды, пробираются из Ирана в Герат. Мотострелковые роты перехватывают караваны с оружием. Выкуривают из кишлаков «духов». Солдатские цепи прочесывают сады и дувалы, а он в боевой машине пехоты держит под прицелом дорогу, степь, горы на случай, если «духи» начнут прорываться.
   – Понимаю, – кивал головой старик, понуждая его говорить. Закрывал глаза, хотел представить другую страну и землю, ему недоступную, откуда явился солдат. – А теперь расскажи, за что получил медаль?.. Вот она у меня, «За отвагу». – Он нашел и тронул среди колодок серо-желтую потертую ленточку. – А свою за что получил?
   Антон, повинуясь, но уже и добровольно, охотно, почти как равному, как единственному, кто сможет понять его среди этого мирного дня, зеленых огородов, зреющих хлебов и садов, рассказал Ивану Григорьевичу, как в бою, в кишлаке, взводный попал за дувалом в засаду. Залег в винограднике, среди корявых розовых лоз, а снайперы били и били метко, истребляя солдат. Взводный попросил о подмоге, и он, Антон, направил боевую машину через топкий арык, через рытвины виноградника. Бил по бойницам в упор, прикрывая отход «командос». Пули цокали, долбили броню. Вся бортовина и башня с белой цифрой 16 были в насечках и вмятинах.
   – А я свою взял под Смоленском! – вторил ему хозяин. – Танки не пустили к Смоленску. А ты за какой-то кишлак! Давай-ка выпьем с тобой, раны все болят одинаково! – Слабой неверной рукой снова наполнил стопки. Поднял свою, наклонился к Антону, стараясь увидеть в нем что-то. Быть может, себя, молодого. Увидел, разглядел, улыбнулся. Выпил чарку. Задохнулся от слабости. – Мы воевали, да!.. Головы клали!.. Сколько с войны не вернулось!.. Твой дед Егор Савельевич… Егорка с войны не вернулся… Сорок мужиков из села… Вы-то за что кладете?
   Он ослабел, захмелел. Опустил веки, покачал головой. Что-то отрицал, запрещал. С чем-то в себе соглашался. Вдруг тихо, слабо запел: «На полянке встали танки…»
   Осекся. Открыл глаза. И из них покатились слезы, прозрачные, быстрые, мелкие, потекли по щекам. Жена его, Евдокия Ильинична, отирала их чистым платком.
   – Ну что ты, Ваня? Зачем?.. Давай ложись, отдохни!..
   Увела мужа в глубь дома. Антон смотрел на стоптанные стариковские валенки, на тяжелую сутулую спину. Река за окном, огромная, ясная, молча несла косы солнца.
* * *
   Вечером он надел свои плотные синие джинсы с простроченными красной ниткой карманами, белую рубашку, закатал рукава. Засунул в карман, сам не зная зачем, мусульманские четки, черные гладкие камушки с кистью из крашеной шерсти, и отправился в клуб, где окна ярко горели, – на звук металлических бильярдных шаров и радиолы.
   На бильярде перед началом кино играли двое. Сосед Колюнька Лобанов, окончивший весной десятилетку, худой, чернявый и ловкий. И Федор Семыкин, силач и красавец, год назад вернувшийся с флота. Удивляя допризывников рассказами о военной эскадре, американских авианосцах, о взрывах в ливанских селениях, он выигрывал, забивая остальные шары. Вокруг стояли подростки, подавали Федору кий, вытаскивали из веревочных луз блестящие шары. Еще год назад он, Антон, вот так же стоял на подхвате, подавал силачу длинный кий, косился на синий якорь, выколотый на мускулистой руке.
   Увидали его, прекратили играть. Федор шагнул навстречу, протянул руку:
   – Здорово, Антон! С прибытием! Слышал, что ты приехал. Хотел к тебе зайти, да подумал: наверное, отдыхаешь. Еще зайду, потолкуем. Хочешь, давай сыграем! – Он повернулся к напарнику: – А ну, отдай кий Антону!
   Тот безропотно отдал, присоединился к подросткам. Служил Антону. Мазал мелом кожаную шлепку на кие. Кидался вынимать из луз стальные шары. Все смотрели, как неторопливо течет игра. И хотя Антон проиграл, он не чувствовал себя проигравшим. Федор обнял его, прижал к своим крепким ребрам.
   – Давай вместе сядем, кино посмотрим!
   Сидели на лучших местах. Мальчишки поглядывали на Антона, шушукались.
   После кино были танцы. Раздвинули стулья, включили громкую музыку. Пожилые и женатые разошлись по домам. Осталась одна молодежь. По одну сторону девушки, по другую парни. Танцевали то быстро, то медленно. Антон не танцевал, стоял, окруженный парнями, держал на ладони гирлянду четок с мягкой, из шерстяных ниток, кистью. Смотрел через головы танцующих туда, где роились, пересмеивались, прыскали в ладони, поглядывали на него девушки. И среди них Наталья Борыкина, годом младше его, в темной юбке, белой блузке, с очень светлыми волосами.
   Она стояла у стены под наклеенным бумажным плакатом, где хлебороб обнимал руками толстый сноп. И Антон подумал, что ведь именно ее, Наталью, вспоминал он в Афганистане, когда была минутка покоя. Перед сном, перед тем, как забыться. Или в ночном карауле, среди шорохов пустынной степи. Или когда принимался писать домой, посылая поклоны родным и соседям. Ей не посылал он поклонов, не получал от нее писем. Она не провожала его в армию. Только раз мелькнула, раз появилась за столом – и двух слов не сказали. Но именно о ней вспоминал среди горячих пыльных земель, по которым шли гусеничные боевые машины. Ее представлял себе, когда укрывался в блиндаже, спасаясь от палящего солнца.
   Двоящаяся картина – сельский клуб в кумачах и плакатах, танцующая молодежь, светлое лицо Натальи, являвшееся ему в блиндажах и десантных отделениях, и сами десантные отделения, накаты блиндажей, стальные углы и уступы упрятанных в капониры машин, явившиеся ему сейчас в сельском клубе, – эта двойная картина породила в нем испуг и смятение. Он не понимал, что было явью, а что померещилось. Что сейчас пропадет и исчезнет, а что сохранится. Вдруг пропадет этот клуб, сноп в руках хлебороба, синеглазое лицо Натальи, а останется приборная доска, рычаги и гашетки в триплексе, сухое пространство степи с желтой чертой кишлака.
   Это смятение качнуло его. И она у стены услыхала его смятение. Смело, у всех на глазах, подошла и сказала:
   – Идем танцевать!..
   Они танцевали, сначала медленно. Он смущался, неловко водил ее по деревянным истоптанным половицам. Страшился смотреть ей в лицо. Видел вокруг другие серьезные, наблюдавшие за ними лица. Но когда ударила громогласная, яростная, жаркая музыка и она, отпустив его руку, гибкая, быстрая, завертелась, забила в пол каблуками, молниеносно проводя по нему своим синим взглядом, он как бы очнулся. Его напряженное осторожное тело, привыкшее таиться, сгибаться среди тесной брони, протискиваться в люки, его тело вдруг почувствовало другой – свободный – объем, другую гибкость и волю. Само вписалось в яркое, звонкое, цветастое пространство клуба, стало его центром. И он танцевал и кружился…
* * *
   Они шли по ночному селу. Наталья держала в руках мусульманские четки, твердые темные шарики, выточенные то ли из камня, то ли из горной смолы. Он их нашел на горной дороге, когда шагали в поисках мин, вонзая в землю палки со стальными штырями. Теперь она подносила к глазам граненые бусины, спрашивала:
   – А зачем они, четки? Зачем?
   – Ну, они как бы счеты, что ли. По ним считать можно, – объяснял он, шагая рядом, удивляясь этой возможности – идти рядом с девушкой в спокойной родной ночи. – Ну как у бухгалтера Семена Тихоновича счеты. Только Семен Тихонович центнеры и рубли считает, а ихний мусульманин считает, сколько молитв, сколько поклонов сделает, чтобы перед аллахом все чисто было!
   – А мне что на них считать?
   – А что хочешь. Хочешь, дни считай. Хочешь, на реке теплоходы. Или что задумаешь, загадаешь, бусиной отметь, чтоб не забыть. Я, как что интересное во взводе случится, бусиной отмечал.
   – Расскажи, что интересного было! Вот этой бусиной что отметил? – она коснулась его руки точеным овальным зерном. Он почувствовал тепло ее пальцев, прохладу каменных четок и опять удивился. Эти четки, лежавшие на горной дороге, оброненные то ли мирным погонщиком, то ли мчащимся на коне душманом, эти четки, которые он подобрал рядом с корпусом пластмассовой мины, они, эти бусины, перелетев полземли, – теперь в ее теплых руках, она несет их мимо изб, палисадников, спрашивает: – Расскажи, что у тебя вот с этой бусиной было?
   Не желая говорить ей о грозном и страшном, не желая, чтоб она испугалась этой резной мусульманской вещицы, он ответил:
   – Вот с этой? Вспомнил!.. Мы в афганский полк ездили, митинг там проводили. Я знамя держал. Держу свое знамя, а рядом стоит афганец, держит свое. Рядом стоим, друг дружке улыбаемся, а сказать ничего не умеем. Только и узнал, что его Вали зовут. Ну, по-нашему, Валя, Валентин. А чтоб не забыть, камушком отметил.
   – А с этой бусиной что?
   – Вот с этой? Дай вспомнить. Ну да!.. Это мы в степи варана поймали. Такая здоровущая ящерица! Привезли в часть, под брюхо ему веревку продели, завязали петлей и держали в гарнизоне, как собаку. Сидит, рот раскрывает, шипит! Мы его Тобиком звали. На третью ночь куда-то сбежал. Веревку перегрыз – и деру!..
   – А с этой?
   – Про эту я хорошо запомнил. Купались в арыке! Сначала два дня по пескам колесили. Духота, жара, к броне не притронуться! А потом к кишлаку подъехали. Красивый такой кишлак… Кругом деревья растут. И арык течет, бурлит! Мы в арык! Накупались всласть. Нам афганец один, дехканин, гранат подарил. Вкуснющий! Ты гранат-то, наверное, не ела? Так я тебе привезу!
   – Тебя послушать, у вас там жизнь, как в турпоходе, – ящерицы, фрукты, купание!.. А за что медаль тебе дали?.. Рана твоя болит?
   Она показала ему самую крупную бусину, из которой излетал цветной пук шерсти. И он тотчас вспомнил друга Сергея Андрусенко, убитого в кишлаке, длинного, худого, лежащего на днище машины.
   Нет, не станет сейчас он думать об этом. Не станет ей говорить. Пусть гладят ее быстрые пальцы точеные камушки четок. Пусть играет в них без боязни.
   – Знаешь, а я ведь хотела тебе написать, – сказала она. – Просто так написать. Рассказать, как мы тут живем-поживаем. Что все у нас тут хорошо, все спокойно! Чтоб и ты был спокоен. Правда, хотела, да постеснялась… Ты же видишь, что все у нас хорошо!
   – Вижу… Все хорошо…
   Они шли по селу, и ему казалось, она проводит его по знакомым местам, чтобы он убедился – действительно, все хорошо. Вот дом бабки Веры, по прозвищу Клюка. Одинокая, хромая, а когда-то, говорят, красавица, растерявшая своих близких по войнам, по дальним дорогам. Маленькая кривая избушка, подпертая столбами и слегами, стоит, не падает. И бабка жива. Значит, все хорошо.
   А вот новый дом, островерхий, высокий, под шифером, построенный год назад трактористом Николой Потемкиным. Еще достраивал, еще обшивал дом тесом, ладил резные наличники, а жена родила в доме двойню. Дом полон детских голосов. Значит, все хорошо. А вот церковь, пустая, с провалившейся кровлей, с единственным из пяти куполов, на котором уцелел кривой заржавленный крест. Если спускаться к селу при низком вечернем солнце, крест вдруг загорится старинной своей позолотой, сияет над селом, над белыми льдами реки, над зимним туманным лесом. Значит, все хорошо.
   А вот машинный двор, уставленный в тесноте кособокими комбайнами, пахнущий бензином и маслом. Сюда Антон приходил перед армией, пригонял свой старенький, данный в обучение грузовик. Где то, должно быть, стоит, и кто-то из окончивших школу крутит его баранку, врубает дребезжащую скорость, гоняет грузовик по окрестным дорогам. Значит, все хорошо.
   Она вела его, будто показывала. Он узнавал село заново, словно вернулся после целой прожитой жизни. Изумлялся, что все уцелело, все на своих местах. Это она, Наталья, сберегла для него село. Охраняла родные места, пока он был в странствии. И он был ей благодарен за это.
   Миновали остатки липовой рощи на месте барской усадьбы. Миновали школу, чуть мерцавшую стеклами из разросшихся лип. Придорожный обелиск, где были записаны имена не вернувшихся с фронта мужчин и висели увядшие веночки из васильков и ромашек. Поднялись на холм и увидели реку.
   Тускло, огромно сияла река в ночи. Не текла, а застыла. Отражала не верхний небесный свет, а излучала глубокий, донный, исходивший из вод. Светила в мир. И они стояли, держались за руки и смотрели на реку.
   Он знал реку, сколько помнил и знал себя. Плыл в лодке, накидав на дно зеленую молодую копешку. Плыл на плоту, перепрыгивая босыми ногами по мокрым бревнам. Видел ее черной от бури, в глубоких воронках и ямах. Видел тихой и белой в снегах. Видел, как кружатся ломкие льдины и летают пестрые селезни. По этой реке хмурым утром уплывал отец, угрюмый, небритый, оставив их навсегда. По этой реке проплывали баржи с зерном и нарядные, в музыке и огнях, теплоходы. Это была не просто река, не просто вода. Она была жизнью, судьбой.
   И, стоя здесь, на горе, перед недвижной, всевидящей рекой, он спросил свою реку: «Я буду счастлив, скажи?»
   Что-то слабо засветилось в реке. По ней прошло дуновение света. Река его услыхала. Наталья тихо к нему обернулась. Положила руки ему на плечи, поцеловала его.
   Дни бежали один за другим.
   Он работал по дому охотно и радостно, как прежде никогда не работал. Ничто, как раньше, не отвлекало его, никакие утехи. Сама работа топором, молотком была утехой. Желанными были эти простые, извечные, ложившиеся в ладонь инструменты.
   Он починил забор в палисаднике, прибил вместо выпавших старых штакетин новые, прочные. Радовался, глядя на их желто-белые метины среди старых, седых. Окопал в саду яблони, разрыхлил лопатой землю у розовых, серебристых стволов. Подпер рогатками ветви со множеством крепких, набирающих силу яблочек, суливших большой урожай. Обмазал печь глиной, а когда высохла коричневая заплатка, выбелил всю от потолка до пола, и в избе стало нарядно, бело. С наслаждением, проливая себе воду на брюки, таскал из пруда полные ведра, поливал огурцы. Вечером шел на луг, где паслась корова Зорька, выдергивал из дерновицы блестящий железный костыль, тянул за веревку медлительную, с распухшим выменем корову.
   Мать и сестра берегли его утренний сон, шептались, скользили неслышно. Днем то и дело приходили на него посмотреть, любовались его работой. К вечеру отпускали на свидание с Натальей. Оставляли незапертой дверь. Когда возвращался, на столе его поджидала кружка с молоком, ломоть хлеба, накрытые чистой салфеткой.
   И вот настал день, когда пошли они вместе косить. Совхоз на высоких ровных полях косил клевер, молодой овес и горох, пуская рокочущие комбайны, заливавшие в кузов машины измельченную зеленую гущу. А те, кто держал скотину, спустились к реке, на болотистую заливную низину с топкими кочками, зеркальцами темной воды, с развеянными синеватыми травами.
   Антон накануне наточил две косы, себе и матери. Отремонтировал грабли сестре – вставил новый деревянный зубец. И наутро, чуть свет – на луг.
   Река, невидимая, текла за кустами в белом тумане. Солнце, малиновое, сплющенное, колыхалось в белых парах. Сестра уселась под куст, включила маленький голосистый транзистор:
   – Вам под музыку веселее косить!..
   Антон протянул косу матери, уступая ей прогал поровнее. Сам встал поодаль, нацелившись на слипшиеся цветы, где дремали мокрые, озябшие за ночь шмели. Махнул косой, роняя стебли на железо, выхватывая из вороха окропленную брызгами косу.
   Удар, взмах – падают синие цветы под косой. Удар, взмах – рушатся красные. Удар, взмах – желтая волна повалилась. Удар, взмах – снова белые.
   Поодаль мать косит, помолодевшая, сильная, улыбается сквозь куст. Любит сына, любуется. Под кустом сестра расстелила платок, ждет, когда подымется солнце, станет жечь, сушить травы, и после – ворошить их граблями. Играет транзистор какой-то звенящий мотив. Коростель взлетел, замахал бестолково крыльями, подгибая неуклюжие ноги. Пронеслись два чирочка, словно темные, ударившие из тумана стрелки. Музыка удаляется, отступает, остается позади, за спиной. Травы свистят. Грудь ходуном. Плечо вразмах. Коса в блеск и посвист. И такая сила и удаль, знанье, что все вокруг создано для него, ему на счастье, на долгую, бесконечную жизнь.
   Вдруг громче музыка, ближе. Распался туман. Встало солнце. Открылась в блеске река. И на ней нарядный, белый, громыхающий звоном корабль. Плывет по травам, по туманам, возносится в небо над их запрокинутыми головами.
   На крутом берегу за селом строили всем народом качели. Вырыли две глубокие ямины. Загнали в них торчмя два столба. Механики из гаража врезали в вершины столбов два подшипника. Укрепили железную ось. Кузнец отковал две длинные тяги. На них положили дубовую доску. И качели были готовы. Каждый, старый и малый, норовил тронуть, качнуть из железа и дуба состроенную потеху. Подгулявший сторож сельпо Михеич играл на гармонике. Его жена, тетка Дуся, некрепко бранилась на мужа. Приковыляла бабка Вера.
   Бывший моряк Федор Семыкин густо смазал подшипники:
   – Ну, кому первому пробовать? А ну, давайте, Антоша, Наталья! Вам первым испытывать! Вам первым лететь, вы же у нас космонавты!
   Антон вскочил на зыбкую доску, заигравшую у него под ногами. Ухватился за железные тяги. Наталья вскочила на другой конец, и он ощутил ее колеблемую летучую силу. Свою с ней связь через дерево, сталь, прозрачный воздух, вечерний разлив реки.
   – А ну, пошли, покатили!..
   Их пихнули, качнули, раз, другой. Наталья тихо ахнула, закрыла глаза. Их вознесло над селом, над родными лугами и далями, пронесло по сверкающей свистящей дуге.
   – Шибче их, шибче, чтоб Москву увидали!
   Ревела внизу гармонь. Дети и старики топотали. Наталья, то прозрачная, как из стекла, летела над кораблями и водами, то в пузырящемся белом платье неслась над лесами, дорогами. А он, Антон, возносясь на скрипучей доске, вдруг почувствовал, что его жизнь достигла высшего предела, за который ему не ступить. Да и не надо. Застыть бы на этой черте, проведенной в шумящем воздухе. Остановиться в небе, в полете, в ее счастливо-испуганном, любящем и любимом лице.