Страница:
Александр Проханов
Рисунки баталиста
К моим читателям
Эта книга писалась в 1984 году, когда мне с войсками удалось побывать в Герате. Батальоны, продвигаясь в глинобитных теснинах, «чистили» мятежный район Деванчу. Тогда я видел «афганский процесс» с полкового командного пункта, расположенного на башне в центре Герата, из люка боевой машины пехоты, вставшей на «блоке» у старой мечети, сквозь блистер Ми-восьмого, подавляющего пулеметные гнезда в районе кладбища, в полевом лазарете, куда привозили убитых и раненых. Я написал, что видел, ни больше ни меньше. А видел я – ЭТО.
Смысл «афганской кампании», загадочной, трагичной, теперь уже для нас завершенной, будет постепенно открываться исследователям по мере того, как станут всплывать документы, свидетельства очевидцев, нетривиальные взгляды аналитиков – политологов и военных. Ее боль, драма, глубинное, захватывающее судьбы целого поколения движение станут длиться многие и многие годы.
Мне, если бог попустит, хочется вложить свою лепту в понимание этой войны. Хочется описать ее образы, ее героев и мучеников так, как они возникали передо мной во время последующих поездок в войска.
Тех троих в «бэтээре», которые, когда их машина застряла в «зеленке» и враги наступали и кончился боекомплект, – те трое застрелили себя. Ту мусульманскую свадьбу, где собрался душманский отряд, чествуя своего главаря, и вертолеты нанесли ракетный удар по этому отряду, по этой свадьбе, и было видно, как взрываются ковры, пиалы, падают убитые люди и лошади, а потом оказалось, что свадьбу играл не враждебный главарь, а другой, недавно перешедший на сторону власти, – лукавая разведка душманов перехитрила нашу, навела вертолеты на ложную цель. Яхочу описать заставу под Кандагаром, где земля была усеяна сплошь колючей сталью осколков, и подорвался рыжий голубоглазый сапер, и его мчала боевая машина пехоты через Кандагар, сквозь базары и толпища под вечерний крик муэдзина.
«Афганскую хронику», которую я замышляю, как и этот роман о Герате, я хочу посвятить всем, прошедшим Афганистан, – дошедшим и недошедшим. Воинам Армии, что, брошенная на перевалы, в пустыню, в ледники и тропики, в великом напряжении, своими малыми кровоточащими подразделениями поддерживала в течение десяти лет шаткий баланс сил между исламскими фундаменталистами и кабульским режимом, пытавшимся осуществить революцию.
Теперь, когда для нас война завершилась и множество обелисков с красной звездой усеяли кладбища в наших городах, деревнях и аулах, настало время думать, размышлять, понимать.
Кто там был, тот поймет.
А. ПРОХАНОВ
Смысл «афганской кампании», загадочной, трагичной, теперь уже для нас завершенной, будет постепенно открываться исследователям по мере того, как станут всплывать документы, свидетельства очевидцев, нетривиальные взгляды аналитиков – политологов и военных. Ее боль, драма, глубинное, захватывающее судьбы целого поколения движение станут длиться многие и многие годы.
Мне, если бог попустит, хочется вложить свою лепту в понимание этой войны. Хочется описать ее образы, ее героев и мучеников так, как они возникали передо мной во время последующих поездок в войска.
Тех троих в «бэтээре», которые, когда их машина застряла в «зеленке» и враги наступали и кончился боекомплект, – те трое застрелили себя. Ту мусульманскую свадьбу, где собрался душманский отряд, чествуя своего главаря, и вертолеты нанесли ракетный удар по этому отряду, по этой свадьбе, и было видно, как взрываются ковры, пиалы, падают убитые люди и лошади, а потом оказалось, что свадьбу играл не враждебный главарь, а другой, недавно перешедший на сторону власти, – лукавая разведка душманов перехитрила нашу, навела вертолеты на ложную цель. Яхочу описать заставу под Кандагаром, где земля была усеяна сплошь колючей сталью осколков, и подорвался рыжий голубоглазый сапер, и его мчала боевая машина пехоты через Кандагар, сквозь базары и толпища под вечерний крик муэдзина.
«Афганскую хронику», которую я замышляю, как и этот роман о Герате, я хочу посвятить всем, прошедшим Афганистан, – дошедшим и недошедшим. Воинам Армии, что, брошенная на перевалы, в пустыню, в ледники и тропики, в великом напряжении, своими малыми кровоточащими подразделениями поддерживала в течение десяти лет шаткий баланс сил между исламскими фундаменталистами и кабульским режимом, пытавшимся осуществить революцию.
Теперь, когда для нас война завершилась и множество обелисков с красной звездой усеяли кладбища в наших городах, деревнях и аулах, настало время думать, размышлять, понимать.
Кто там был, тот поймет.
А. ПРОХАНОВ
Глава первая
Бетонная дуга эстакады искрит, как сварка. Вспышки пролетных машин. Две встречные размытые дуги, гудящие, пульсирующие. Под мост, пропадая в туннеле, идет электричка. Вокзальная площадь, веер стальных путей, вонзившихся в сырые перроны. Черные сгустки толпы. Автобусы чадно и тяжко подруливают по дуге к остановкам. Блики солнца. Гаснущие траектории. Мелькание стекла и металла. Непрерывное кружение орбит.
«Москва атомарная, – думал Веретенов, глядя из окна мастерской на сложное, ускользающее от понимания движение. – Москва галактическая…»
Медленно поворачивался. Отрывал от окна опаленные зрелищем глаза. Останавливал их на стене. На квадратном пятне водянистого весеннего солнца. Пятно, размытое по краям, слабо перемещалось. Воспламеняло краски на висящих картинах.
В это время года пятно возникало рано, в дальнем углу, где скопились старые рамы, запыленные гипсы, остатки рассыпанных натюрмортов. Ползло по стене от картины к картине, накрывая холсты неярким бестелесным квадратом. И он, художник, по движению пятна угадывал время. Дорожил этим верным прибором, сочетавшим его мастерскую с движением светила по небу.
Первым всегда загорался маленький обшарпанный холст, сохранившийся с юности, когда он увлекался беспредметной живописью. Ему казался ложным, почти враждебным мир, расчлененный на бесчисленные реальные формы. Истина скрывалась от глаз, взятая в плен конкретной, имеющей имя натурой. И он стремился разрушить плен, пробиться к сокровенным энергиям, роднящим живое и мертвое, близкое и отдаленное, голубое и алое. Отыскивал во всем светоносную бесцветную суть. В его полотнах было много белизны: белые тени, белые лучи. От тех лет и исканий вместе с последним холстом осталась легкая тревога и сладость. Память о долгой бессоннице среди бесконечного дня. Холст – как оконце в архангельской горнице на негаснущее небо и озеро.
На второй, захваченной солнцем картине, был цех большого завода. Красное и черное. Вспышки угрюмого пламени. Окалина труб и балок. Гулы и звоны. Из слепой неодушевленной материи силой огня строился могучий ковчег. Нацелился в мир, где земля дымилась городами, океанам было тесно от покрывших их кораблей, небо затмили эскадрильи. В те годы он неутомимо и жадно рисовал механизмы. Расставлял свой этюдник на бетонных трассах, проносивших ревущие КрАЗы, на взлетных полях, поднимавших Илы и Ту, на портовых причалах и пирсах. По сей день в его мускулах живут сотрясения и гулы от бесчисленных работающих в мире моторов.
Третий холст был смуглой глянцевитой парсуной. Портрет молодой женщины, нежно выступавшей из мглы лунно-белым, чуть подернутым дымкой лицом. Полуоткрытая, стиснутая корсетом грудь. Длинная кисть руки, длинные усыпанные перстнями пальцы. И в окошке – деревья парка, пруд, беседка с колоннами. Застывшее, сохраненное в слабой улыбке мгновение. Туманное отражение в пруду. Эту парсуну неизвестного мастера он спас из огня, когда горел деревянный амбар, оставшийся от былого поместья. Обожженную, в лопнувших пузырях, он принес ее в мастерскую. Забросил свой этюдник, забыл о своем искусстве и несколько месяцев спасал искусство другого. Жертвовал собой для другого. И наградой ему был портрет. Была эта женственность. Неисчезающая молчаливая связь его, живого художника, со старинным, ему благодарным мастером.
И еще один холст – атака. Пехотинцы со штыками и в касках, в башмаках и грязных обмотках. Сила удара в их худых изможденных телах. Вера и страсть. Готовность погибнуть. Готовность отбить врага от покосившихся изб, от чахлой осиновой рощи, от тусклого подмосковного неба. Малый фрагмент батальной картины, над которой работал он, не познавший войны, писавший войну с безопасной, в несколько десятилетий, дистанции. Баловень критиков, весельчак, «бонвиван», как его называли, он здесь умирал, повиснув пробитым телом на проволоке. Отталкивался тяжелой подошвой от мерзлого бруствера окопа. Держал в ладони цевье трехлинейки. Нацелив граненый штык, бежал, задыхаясь, в пургу, слыша хриплое дыхание соседа. Огромное напряженное дыхание вставшей на бой страны, пославшей его в атаку.
Теперь, в час позднего утра, квадрат водянистого солнца коснулся последней картины. Сначала некрашеной рамы с каплей смолы. Затем золотистых мазков, которыми был выписан стол. Затем ярко-красного сгустка – сочного, спелого яблока. Детские руки цепко сжимали плод. Круглый глазастый лик, родной и сияющий, повторял в себе его, Веретенова, облик. Портрет сына с яблоком был в пятне весеннего солнца. Словно отворилось оконце в драгоценное время, в исчезнувший давний день, когда вместе с женой и сыном жили в зимней избе. И сад был прозрачно-голый, розоватый среди синих снегов. Заячьи следы на сугробах. Сороки прилетали на изгородь. Печь гудела поленьями. И сын, стукнув дверью, вбежал из сеней, внес холодное, студеное яблоко. Стремительный, легкий, собравший в свой красный плод весь зимний окрестный мир, весь счастливый день, когда все еще вместе, любят друг друга, делят поровну красное яблоко.
Он смотрел на сыновний портрет, будто внесенный в комнату на золоченом подносе. Стремился вернуться по солнечному лучу в то время, откуда явился портрет. Но луч, влетевший в окно, создавший изображение сына, уводил его в другое пространство. В то, где был теперь сын. Повзрослевший, без красного яблока, без счастливого блеска в глазах. Худой, длиннорукий, одетый в солдатскую форму, сжимал автомат. Был окружен броней. Двигался, жил в грозном чужом пространстве. И он, отец, не в силах его заслонить. Он, художник, не в силах выхватить сына стремительным ударом зрачков. Примчать на снопе света. Усадить за дощатый стол. Омыть его темные, в железе и копоти руки. Обнять сутулые усталые плечи. Протянуть ему красное яблоко.
Он шагал по своей мастерской среди мольбертов, прислоненных к стене холстов, отслужившей свое бутафории, где тускло блестел старый солдатский кивер. Укладывал чемодан. Клал на дно бритву, мыло, банку кофе и кипятильник. А сверху – коробки с красками, карандашами, мелки, резинки. Прислонил к чемодану свой походный этюдник с выдвижными алюминиевыми ножками. Альбом с листами бумаги. Сын с портрета следил за его сборами. Не давал забыть кисти, тюбики с темперой, весь походный набор, нацеленный на труд и в дорогу.
Дорога предстояла в грозные азиатские земли, где был теперь сын. К нему, к сыну, стремился отец и художник. Желал его отыскать среди жарких степей и ущелий, среди кишлаков и мечетей. Поставить треножник среди несчастий и бед. Нарисовать портрет сына. Мучительным, известным ему колдовством перенося на холст сыновние черты, защитить его от напастей. Оградить волшебством своего искусства…
Веретенов смотрел на сыновний портрет, озаренный солнцем. На круглые сияющие глаза, на красное яблоко. Старался проникнуть сквозь холст в другое пространство, где служил теперь сын. Стремился вызвать его в световое пятно. Не мог, не умел. Солнечный экран дрожал и двоился. Мелькали какие-то тени – то ли горы, то ли мечети. Неслись то ли всадники, то ли пыльные тучи. И не было сына, а была тревога и боль.
Он стремился в дорогу и одновременно робел и боялся. Стремился туда, где сын, чтобы увидеть, обнять, защитить. Но одновременно – чтобы искать у него защиты. Торопился поставить этюдник среди военных палаток, раскрыть свой альбом, нанести на холст огненный жаркий мазок. И одновременно страшился этого первого, красного, как капля крови, мазка. Он не был готов. Его дух, его дар тяготились предстоящей поездкой. Не желали расстаться с Москвой, мастерской, с привычным укладом. Хотели спрятаться в прежний опыт, в его привычный уклад. В надежные, проверенные приемы работы, гарантировавшие успех, процветание. Дарившие славу. Доставлявшие утонченные наслаждения, связанные с красотой и познанием. Но жестокие, грозные силы, имевшие истоки не в нем, толкавшие его извне, разрушали привычное.
Бегло, зорко он осматривал дом. Желал углядеть в убранстве следы другого мужчины. Не находил. И это и огорчало, и радовало.
– Хочешь чаю? – предложила жена.
– Не откажусь, – ответил он, проходя следом за ней на кухню, усаживаясь, как бывало, за тесный столик под висящее расписное блюдо. Оранжевый, тоже знакомый чайник дышал паром. Потрескавшаяся эмаль, оплавленная пластмассовая ручка. Однажды забыли его на плите, рассматривая привезенные акварели. Спохватились: раскален добела, дымит, потрескивает на огне бедный чайник.
– Поедешь к Пете, захвати вот эту посылочку. Испекла пирог, его любимый, с яблоками. – Она поставила перед ним чашку. И он отметил: чашка была новая, мелкая. Не его любимая кружка. Та глиняная кружка исчезла. Должно быть, разбилась. Или просто здесь забыли его привычки.
Пили чай. Он смотрел на жену, на ее знакомое, со следами увядания лицо. Светлые, расчесанные на прямой пробор волосы, когда-то стеклянно-сверкающие, созданные из лучей, теперь потускнели. Думал: неужели эта женщина была когда-то самым дорогим, ненаглядным для него человеком? С ней, с Антониной, он испытал великое счастье. Из этого счастья возникло его искусство. Возник его сын. Возникло знание о бесчисленных явных и тайных силах, наполняющих мироздание. Неужели это она, Антонина, почти для него чужая, равнодушно поставила перед ним незнакомую чашку в доме, который был когда-то родным?
Угасание света, остывание светила, исчезновение с их земли лесов, озер, городов. Малые катастрофы их ссор, изнурительных мелких размолвок, истончавших их свежесть и силу. Его стремительные поездки и рейды, срывавшие с их планеты воздушный покров. Его скоротечные увлечения, посылавшие в их мир, в их заповедник тончайшие отравы и яды, губившие их лосей и оленей. И там, где были леса, где гуляли олени и лоси, где в небе неслись облака, – лишь лунный остывший грунт, безвоздушное ледяное свечение с тенями безводных морей.
– О чем ты думаешь? – спросила она.
– Да, наверное, ты догадалась.
– Ты думаешь, почему мы расстались? Я тебе скажу почему.
– Ну скажи, коли знаешь.
– Не хочу тебя упрекать. И сама не стану виниться. Никто не виновен. Просто были слишком с тобою богаты. И оба, как могли, транжирили это богатство. Нам казалось, что оно беспредельно. Что его хватит на десять жизней. Казалось, за этой жизнью возможна другая, третья, столь же нарядная, яркая… Старики-то наши жили иначе. На пределе, чтоб только выжить. Считали, ценили минутки. Потому что минутка-то могла оказаться последней. Разлучить, оторвать друг от друга. На войну, Колыму, за три моря, чтоб уж больше никогда не увидеться. Поэтому и держались друг друга. Дорожили, говорю я, минутками. А мы с тобой что? Веселились, резвились в свое удовольствие! Сплошной пир, сплошной праздник. Пикник! Никто не грозил разорить наш очаг. Выгнать из дома. Сделать тебя солдатом, а меня вдовой. Всего у нас было вдоволь. И все мы с тобой промотали! Все прокутили! И ладно. И хорошо. Не жалею. Нет у меня против тебя злого чувства. Нет горьких мыслей.
– Хорошо, что нет. Спасибо.
Он был готов принять ее объяснение. Оно казалось верным, имело подобие правды. Не связывалось с личной виной. Возлагало вину на время. Ну конечно же, время было во всем виновато.
Раздался телефонный звонок. Она изменилась в лице. В ней исчезло выражение всеведения. Появилось пугливое, беззащитное, страстное.
– Прости! – она метнулась к телефону, уронив на бегу салфетку. Села на диван, бессознательно поправляя волосы, юбку, стараясь быть прямой, молодой. Снимая трубку, голосом веселым и звонким сказала:
– Алло!.. Я знала, что ты!.. Я ждала!..
Веретенов усмехнулся. В доме не было зримых следов другого мужчины. Но он все равно присутствовал. Звучал его голос. И она, Антонина, на него откликалась.
Она забыла о Веретенове. Улыбалась другому. Сияла лицом другому. И Веретенову было не больно. Было просто неловко, что он подглядел ее выражение. Подслушал ее женский, страстный и воркующий голос.
Поднялся. Закрыл дверь в комнату, в которой она разговаривала. Прошел в соседнюю, «детскую», принадлежащую сыну. И вдруг запахи, тени, рассеянные по комнате предметы, молчаливое, обжитое сыном пространство обнаружили в себе такую боль, что он испытал смятение и панику. Стоял, ухватившись за косяк, поводя туманными, полными слез глазами.
Кровать сына, узкая, короткая, явно тесная, застеленная накидкой, над которой висели две коробки с выцветшими бабочками. Капустницы, лимонницы, шоколадницы, пойманные сыном в давнее счастливое лето на деревенском огороде. Сын дорожил этой линялой желто-белой коробкой, дорожил исчезнувшим детством.
Лоскут ворсистой оленьей шкуры в белых метинах, прибитый над креслом, в которое любил погрузиться сын. Включить кассетник, протянуть до середины комнаты длинные ноги, но это уже без него, без отца. О чем он тогда думал, сын, под мурлыканье, бренчанье джаза, глядя на полку с пластмассовыми легкомысленными самолетиками, склеенными в шестом или пятом классе, да так и осевшими на полке? Сын хранил память о школьных годах, дорожил ею, чувствуя скоротечность жизни.
В углу, прислоненный, стоял скейт, обшарпанная доска на колесах, оббитая о парапеты, водостоки, заборы, истертая сыновними подошвами. Сын носился на скейте, гибко вращая торсом, румяный, пылкий. Летал на доске, как на волнах, среди фонарей и прохожих.
Стопка тетрадей и книг, чуть сдвинутых, рассыпанных по столу. Словно сын, вставая, задел, убегая куда-то, рассыпал. Измызганные кроссовки торчали из-под кровати – сын, уходя, торопливо толкнул их туда. Фотокамера была не застегнута, висела на ремешке. Альбом с марками лежал на видном месте. Все говорило о сыне, о его недавнем присутствии. Но сына не было. Сын был не здесь, среди домашних безобидных предметов. Он был там, где лязгали гусеницы, где стреляли. Сейчас, в этот миг, в его гибкое длинное тело целились. Сейчас попадет в него пуля…
Веретенов, задыхаясь, черпал руками воздух, словно хотел в этой комнате из пылинок, теней, из сыновних отпечатков и запахов сотворить сына. Вычерпать его из жестокого чужого пространства, вернуть в эту комнату.
Жаркое чувство вины вернулось. Его отцовство, дремавшее все эти годы, проявилось страданием. Нет, не время во всем виновато, как только что говорила жена. И не она, жена, виновата. А виноват только он, Веретенов. Виноват, что находится в комнате сына, занимает в ней место сына, а сын находится там, где его, Веретенова, место, занимает его место в бою. И скорей туда, скорей к сыну. Встать с ним рядом. Заслонить его. Отереть пот с его усталого лба. Провести ладонью по его стриженой голове. Оттеснить, отдавить назад, за какой-нибудь каменный выступ, чтобы пуля его миновала.
Это чувство окатило Веретенова и ошпарило. Медленно покидало, превращаясь в ноющий долгий ожог.
Он стоял среди комнаты, стараясь припомнить сына – от люльки с целлулоидным попугаем, на которого сын не мигая таращил глаза, до того их свидания, когда сын, измученный, хворый, явился к нему в мастерскую. Умолял не покидать их, не разрушать их союз. А он, отец, в ожесточении отмахивался от него, прогонял, хотел себе свободы, покоя.
Он был вместе с сыном лишь в раннем его детстве. Знал его. Следил за ним. Нянчил. Не мог без него, как не мог без жены, без природы и творчества. Это было время любви и счастья. Постепенно счастье и любовь проходили, мир расчленялся, и он, все меньше муж и отец, все больше художник, уходил из их общего круга, медленно его покидал. Удалялся от сына.
Сын тянулся к нему, страстно желал быть рядом, а ему все было недосуг. То поездки, то выставки, то любови и дружбы. И теперь, желая представить сына, он чувствовал, что не знает его. Сын возмужал без него. И ушел служить. Без него…
Приблизился к столу. Среди тетрадок и папок, спортивных журналов и вырезок лежал синий томик. «Карамзин. Сочинение». В своей библиотеке Веретенов такого не помнил. "Главы из «Истории Государства Российского». Закладки, какие-то надписи, сделанные рукой сына. Подчеркнутые фразы, слова.
Вчитывался в текст. Изумлялся тому, что сын читал Карамзина. Это чтение состоялось без него, Веретенова. Помимо него, Веретенова. Не им, отцом, был положен на этот стол томик.
Глаза проследили подчеркнутую фразу: «Они страдали и своими бедствиями изготовили наше величие». Еще и еще раз прочел. Так вот что заботило сына перед тем, как идти в солдаты. Катался на скейте, слушал на кассетнике «диско», а потом раскрывал синий томик, читал про государство Российское и готовил себя к страданиям. «Они страдали и своими бедствиями изготовили наше величие». Величие его, Веретенова, изготовлено страданиями сына? Его мальчик, его Петрусь, помышлял о судьбе государства, натягивая солдатскую форму, а он, отец, был в это время в Италии, писал этюды в Палермо, лазурное море на Капри.
Веретенову было худо. Отворилась дверь. В комнате появилась жена. И, должно быть, такая мука скопилась здесь, в этой комнате, что она, возбужденная разговором с мужчиной, еще улыбаясь, проводя по груди рукой, вдруг побледнела. Схватилась за тот же косяк.
– Как ужасно!.. Как страшно!.. Петя мне снился вчера, весь белый-белый!.. Неужели нельзя было что-нибудь сделать?.. Ты уехал в Италию, а я все телефоны оборвала!.. Где ты был в это время?.. Ты должен был здесь оставаться! Бегать, умолять, ко всем генералам в ножки! Все до последней копейки, драгоценности понести! Как делали другие, и их сыновья ходят сейчас в институты, живые, здоровые! Значит, были у них отцы! Могли за них постоять!.. А вон у Матюшиной Лизаветы некому было, и сына забрали на эту проклятую, на эту страшную… И привезли в гробу! Ты-то не видел? Неаполитанский залив рисовал! А я видела, как хоронили! Лизавету водой отливали!.. Мальчишка ее, Володенька, все в подъезде со мной раскланивался!.. Где ты был? Ненавижу!.. Изверги!.. Убийцы детей!.. – И ее лицо, когда-то прекрасное, глядевшее на него с обожанием, передернулось отвращением. – Извини! – спохватилась она. Заслонилась ладонью, пряча свое подурневшее, в проступивших морщинах лицо. – Что это я в самом деле!.. Ты поезжай к нему… Вот, пирог передай… Его любимый!
Губы ее дрожали. Она близоруко оглядывалась, искала платок. Он чувствовал, что может сейчас разрыдаться. Поцеловал ей руку. Ушел, унося пакет с пирогом.
Он любил этот зал, любил иногда появляться, подглядывать сквозь проpези в витраже за пирующим людом. За теми, кто населил задуманное им пространство, был уловлен его воображением и фантазией.
Однажды он видел здесь космонавтов, праздновавших какое-то свое торжество. Видел, как один из них, недавно плававший в открытом космосе, разглядывал его фреску, напоминавшую звездное небо. В другой раз видел нефтяников, обмывавших свои ордена, здоровенных, с малиновыми лицами, задубевшими на сибирских морозах. Слушал их гогот, их речи про трубопроводы, взрывы газа на трассах. Бронзовая чеканка позвякивала и гудела от их голосов, казалась богатырским доспехом. Видел здесь знаменитую состарившуюся балерину – речи поклонников и подруг, ее усталость и вялость. Но когда зажглись витражи, замелькали по стенам разноцветные пятна, она ожила на мгновение. Может, ей померещился давнишний спектакль.
Однажды, когда зал был пуст, он привел сюда сына Петю. Знакомый метрдотель угостил их вкусным обедом. Он, отец, дорожил присутствием сына, любовался его детским лицом среди настенных мозаик и фресок.
Сейчас он явился сюда, чтобы пережить то беззаботное время, когда все ему удавалось, когда искусство не требовало усилий и жертв, а сын, еще ребенок, казался сотворенным по тем же законам истины, добра, красоты, что и его картины и фрески.
Поднялся в банкетный зал навстречу музыке, нестройным гулам и возгласам. Озабоченные гибкие официанты несли за витражную ширму подносы. Знакомый метрдотель в малиновой паре жестко и тихо выговаривал высокому официанту, смиренно стоящему с перекинутой через локоть салфеткой.
Метрдотель узнал Веретенова. Пожали друг другу руки. Справились о здоровье.
– Какие у вас гости сегодня? Генерал, получивший звание? Новоиспеченный народный артист? – поинтересовался Веретенов. – К вам сюда можно приходить и сквозь щелку любоваться на московских знаменитостей! Вы случайно не берете у них автографы?
– У сегодняшних гостей стоило бы взять, – без улыбки ответил метр. – Он не генерал, а генералиссимус. Все войска у него под рукой. Пожалуй, воспользуясь вашим советом, возьму у него автограф. Потом продам за сотню.
– Кто же такой? – заинтересовался Веретенов.
– Аванесов, начальник торга. Вы, может, знаете, обращались за услугами?
– Не приходилось.
– Странно. Я думал, его знает вся страна до Урала, а может, до Тихого океана.
– А в Японии его не знают?
– Даже в Австралии. Вы-то уж как же не знаете!
– Да все как-то в последнее время по другим городам и весям!
– Тогда понятно. У нас здесь сегодня весенний праздник. Аванесов в узком кругу празднует день рождения. Извините, он заказал несколько блюд, требующих от поваров особого искусства. Я пойду наведаюсь. – И метрдотель, принимая озабоченное, профессиональное выражение лица, исчез.
Веретенов подошел к витражу, сложенному из разноцветных стекол. Заглянул в прорезь.
В зале густо, шумно сидели. За открытым роялем играл пианист, тихо, чуть слышно. На рояле стояла рюмка. Посреди зала возвышалось подобие алтаря. На нем грудились короба, футляры, хрустали и фарфор. Рулон ковра с резным разноцветным торцом. Серебряный винный рог с чернью. Аппаратура, похожая на телескоп и видеокамеру. Кружева, золоченые ткани, антикварный подсвечник. Прислоненная к винной бутылке, стояла икона. Видимо, все это дары, приносимые на алтарь именинника.
«Москва атомарная, – думал Веретенов, глядя из окна мастерской на сложное, ускользающее от понимания движение. – Москва галактическая…»
Медленно поворачивался. Отрывал от окна опаленные зрелищем глаза. Останавливал их на стене. На квадратном пятне водянистого весеннего солнца. Пятно, размытое по краям, слабо перемещалось. Воспламеняло краски на висящих картинах.
В это время года пятно возникало рано, в дальнем углу, где скопились старые рамы, запыленные гипсы, остатки рассыпанных натюрмортов. Ползло по стене от картины к картине, накрывая холсты неярким бестелесным квадратом. И он, художник, по движению пятна угадывал время. Дорожил этим верным прибором, сочетавшим его мастерскую с движением светила по небу.
Первым всегда загорался маленький обшарпанный холст, сохранившийся с юности, когда он увлекался беспредметной живописью. Ему казался ложным, почти враждебным мир, расчлененный на бесчисленные реальные формы. Истина скрывалась от глаз, взятая в плен конкретной, имеющей имя натурой. И он стремился разрушить плен, пробиться к сокровенным энергиям, роднящим живое и мертвое, близкое и отдаленное, голубое и алое. Отыскивал во всем светоносную бесцветную суть. В его полотнах было много белизны: белые тени, белые лучи. От тех лет и исканий вместе с последним холстом осталась легкая тревога и сладость. Память о долгой бессоннице среди бесконечного дня. Холст – как оконце в архангельской горнице на негаснущее небо и озеро.
На второй, захваченной солнцем картине, был цех большого завода. Красное и черное. Вспышки угрюмого пламени. Окалина труб и балок. Гулы и звоны. Из слепой неодушевленной материи силой огня строился могучий ковчег. Нацелился в мир, где земля дымилась городами, океанам было тесно от покрывших их кораблей, небо затмили эскадрильи. В те годы он неутомимо и жадно рисовал механизмы. Расставлял свой этюдник на бетонных трассах, проносивших ревущие КрАЗы, на взлетных полях, поднимавших Илы и Ту, на портовых причалах и пирсах. По сей день в его мускулах живут сотрясения и гулы от бесчисленных работающих в мире моторов.
Третий холст был смуглой глянцевитой парсуной. Портрет молодой женщины, нежно выступавшей из мглы лунно-белым, чуть подернутым дымкой лицом. Полуоткрытая, стиснутая корсетом грудь. Длинная кисть руки, длинные усыпанные перстнями пальцы. И в окошке – деревья парка, пруд, беседка с колоннами. Застывшее, сохраненное в слабой улыбке мгновение. Туманное отражение в пруду. Эту парсуну неизвестного мастера он спас из огня, когда горел деревянный амбар, оставшийся от былого поместья. Обожженную, в лопнувших пузырях, он принес ее в мастерскую. Забросил свой этюдник, забыл о своем искусстве и несколько месяцев спасал искусство другого. Жертвовал собой для другого. И наградой ему был портрет. Была эта женственность. Неисчезающая молчаливая связь его, живого художника, со старинным, ему благодарным мастером.
И еще один холст – атака. Пехотинцы со штыками и в касках, в башмаках и грязных обмотках. Сила удара в их худых изможденных телах. Вера и страсть. Готовность погибнуть. Готовность отбить врага от покосившихся изб, от чахлой осиновой рощи, от тусклого подмосковного неба. Малый фрагмент батальной картины, над которой работал он, не познавший войны, писавший войну с безопасной, в несколько десятилетий, дистанции. Баловень критиков, весельчак, «бонвиван», как его называли, он здесь умирал, повиснув пробитым телом на проволоке. Отталкивался тяжелой подошвой от мерзлого бруствера окопа. Держал в ладони цевье трехлинейки. Нацелив граненый штык, бежал, задыхаясь, в пургу, слыша хриплое дыхание соседа. Огромное напряженное дыхание вставшей на бой страны, пославшей его в атаку.
Теперь, в час позднего утра, квадрат водянистого солнца коснулся последней картины. Сначала некрашеной рамы с каплей смолы. Затем золотистых мазков, которыми был выписан стол. Затем ярко-красного сгустка – сочного, спелого яблока. Детские руки цепко сжимали плод. Круглый глазастый лик, родной и сияющий, повторял в себе его, Веретенова, облик. Портрет сына с яблоком был в пятне весеннего солнца. Словно отворилось оконце в драгоценное время, в исчезнувший давний день, когда вместе с женой и сыном жили в зимней избе. И сад был прозрачно-голый, розоватый среди синих снегов. Заячьи следы на сугробах. Сороки прилетали на изгородь. Печь гудела поленьями. И сын, стукнув дверью, вбежал из сеней, внес холодное, студеное яблоко. Стремительный, легкий, собравший в свой красный плод весь зимний окрестный мир, весь счастливый день, когда все еще вместе, любят друг друга, делят поровну красное яблоко.
Он смотрел на сыновний портрет, будто внесенный в комнату на золоченом подносе. Стремился вернуться по солнечному лучу в то время, откуда явился портрет. Но луч, влетевший в окно, создавший изображение сына, уводил его в другое пространство. В то, где был теперь сын. Повзрослевший, без красного яблока, без счастливого блеска в глазах. Худой, длиннорукий, одетый в солдатскую форму, сжимал автомат. Был окружен броней. Двигался, жил в грозном чужом пространстве. И он, отец, не в силах его заслонить. Он, художник, не в силах выхватить сына стремительным ударом зрачков. Примчать на снопе света. Усадить за дощатый стол. Омыть его темные, в железе и копоти руки. Обнять сутулые усталые плечи. Протянуть ему красное яблоко.
Он шагал по своей мастерской среди мольбертов, прислоненных к стене холстов, отслужившей свое бутафории, где тускло блестел старый солдатский кивер. Укладывал чемодан. Клал на дно бритву, мыло, банку кофе и кипятильник. А сверху – коробки с красками, карандашами, мелки, резинки. Прислонил к чемодану свой походный этюдник с выдвижными алюминиевыми ножками. Альбом с листами бумаги. Сын с портрета следил за его сборами. Не давал забыть кисти, тюбики с темперой, весь походный набор, нацеленный на труд и в дорогу.
Дорога предстояла в грозные азиатские земли, где был теперь сын. К нему, к сыну, стремился отец и художник. Желал его отыскать среди жарких степей и ущелий, среди кишлаков и мечетей. Поставить треножник среди несчастий и бед. Нарисовать портрет сына. Мучительным, известным ему колдовством перенося на холст сыновние черты, защитить его от напастей. Оградить волшебством своего искусства…
Веретенов смотрел на сыновний портрет, озаренный солнцем. На круглые сияющие глаза, на красное яблоко. Старался проникнуть сквозь холст в другое пространство, где служил теперь сын. Стремился вызвать его в световое пятно. Не мог, не умел. Солнечный экран дрожал и двоился. Мелькали какие-то тени – то ли горы, то ли мечети. Неслись то ли всадники, то ли пыльные тучи. И не было сына, а была тревога и боль.
Он стремился в дорогу и одновременно робел и боялся. Стремился туда, где сын, чтобы увидеть, обнять, защитить. Но одновременно – чтобы искать у него защиты. Торопился поставить этюдник среди военных палаток, раскрыть свой альбом, нанести на холст огненный жаркий мазок. И одновременно страшился этого первого, красного, как капля крови, мазка. Он не был готов. Его дух, его дар тяготились предстоящей поездкой. Не желали расстаться с Москвой, мастерской, с привычным укладом. Хотели спрятаться в прежний опыт, в его привычный уклад. В надежные, проверенные приемы работы, гарантировавшие успех, процветание. Дарившие славу. Доставлявшие утонченные наслаждения, связанные с красотой и познанием. Но жестокие, грозные силы, имевшие истоки не в нем, толкавшие его извне, разрушали привычное.
* * *
Веретенов пришел к своей бывшей жене Антонине, чтобы взять посылку для сына. Дом, в котором был счастлив когда-то. Все те же комнаты, каждая со своим освещением, со своим витавшим в ней духом. Зеркало в прихожей, которое навесил, боясь за хрупкую ореховую раму. Китайская ваза – свадебный подарок родни. Когда лежали в ночи, ваза льдисто мерцала, словно парила во тьме. Полки с книгами, все с тем же ритмом цветных корешков, с золоченым тиснением Брокгауза. Все было знакомо, как встарь. Только исчезли из комнат его, Веретенова, фетиши: его картины, вятские лепные игрушки, бурятские бубенцы – те мелочи, которые годами копились на его столе из поездки в поездку. Окружали его, как малые символы увлечений. Они исчезли, как исчез его след в этом доме. Он ушел из этого мира, и мир сомкнулся за ним. Слабый всплеск. Круги на воде. Ровная гладь.Бегло, зорко он осматривал дом. Желал углядеть в убранстве следы другого мужчины. Не находил. И это и огорчало, и радовало.
– Хочешь чаю? – предложила жена.
– Не откажусь, – ответил он, проходя следом за ней на кухню, усаживаясь, как бывало, за тесный столик под висящее расписное блюдо. Оранжевый, тоже знакомый чайник дышал паром. Потрескавшаяся эмаль, оплавленная пластмассовая ручка. Однажды забыли его на плите, рассматривая привезенные акварели. Спохватились: раскален добела, дымит, потрескивает на огне бедный чайник.
– Поедешь к Пете, захвати вот эту посылочку. Испекла пирог, его любимый, с яблоками. – Она поставила перед ним чашку. И он отметил: чашка была новая, мелкая. Не его любимая кружка. Та глиняная кружка исчезла. Должно быть, разбилась. Или просто здесь забыли его привычки.
Пили чай. Он смотрел на жену, на ее знакомое, со следами увядания лицо. Светлые, расчесанные на прямой пробор волосы, когда-то стеклянно-сверкающие, созданные из лучей, теперь потускнели. Думал: неужели эта женщина была когда-то самым дорогим, ненаглядным для него человеком? С ней, с Антониной, он испытал великое счастье. Из этого счастья возникло его искусство. Возник его сын. Возникло знание о бесчисленных явных и тайных силах, наполняющих мироздание. Неужели это она, Антонина, почти для него чужая, равнодушно поставила перед ним незнакомую чашку в доме, который был когда-то родным?
Угасание света, остывание светила, исчезновение с их земли лесов, озер, городов. Малые катастрофы их ссор, изнурительных мелких размолвок, истончавших их свежесть и силу. Его стремительные поездки и рейды, срывавшие с их планеты воздушный покров. Его скоротечные увлечения, посылавшие в их мир, в их заповедник тончайшие отравы и яды, губившие их лосей и оленей. И там, где были леса, где гуляли олени и лоси, где в небе неслись облака, – лишь лунный остывший грунт, безвоздушное ледяное свечение с тенями безводных морей.
– О чем ты думаешь? – спросила она.
– Да, наверное, ты догадалась.
– Ты думаешь, почему мы расстались? Я тебе скажу почему.
– Ну скажи, коли знаешь.
– Не хочу тебя упрекать. И сама не стану виниться. Никто не виновен. Просто были слишком с тобою богаты. И оба, как могли, транжирили это богатство. Нам казалось, что оно беспредельно. Что его хватит на десять жизней. Казалось, за этой жизнью возможна другая, третья, столь же нарядная, яркая… Старики-то наши жили иначе. На пределе, чтоб только выжить. Считали, ценили минутки. Потому что минутка-то могла оказаться последней. Разлучить, оторвать друг от друга. На войну, Колыму, за три моря, чтоб уж больше никогда не увидеться. Поэтому и держались друг друга. Дорожили, говорю я, минутками. А мы с тобой что? Веселились, резвились в свое удовольствие! Сплошной пир, сплошной праздник. Пикник! Никто не грозил разорить наш очаг. Выгнать из дома. Сделать тебя солдатом, а меня вдовой. Всего у нас было вдоволь. И все мы с тобой промотали! Все прокутили! И ладно. И хорошо. Не жалею. Нет у меня против тебя злого чувства. Нет горьких мыслей.
– Хорошо, что нет. Спасибо.
Он был готов принять ее объяснение. Оно казалось верным, имело подобие правды. Не связывалось с личной виной. Возлагало вину на время. Ну конечно же, время было во всем виновато.
Раздался телефонный звонок. Она изменилась в лице. В ней исчезло выражение всеведения. Появилось пугливое, беззащитное, страстное.
– Прости! – она метнулась к телефону, уронив на бегу салфетку. Села на диван, бессознательно поправляя волосы, юбку, стараясь быть прямой, молодой. Снимая трубку, голосом веселым и звонким сказала:
– Алло!.. Я знала, что ты!.. Я ждала!..
Веретенов усмехнулся. В доме не было зримых следов другого мужчины. Но он все равно присутствовал. Звучал его голос. И она, Антонина, на него откликалась.
Она забыла о Веретенове. Улыбалась другому. Сияла лицом другому. И Веретенову было не больно. Было просто неловко, что он подглядел ее выражение. Подслушал ее женский, страстный и воркующий голос.
Поднялся. Закрыл дверь в комнату, в которой она разговаривала. Прошел в соседнюю, «детскую», принадлежащую сыну. И вдруг запахи, тени, рассеянные по комнате предметы, молчаливое, обжитое сыном пространство обнаружили в себе такую боль, что он испытал смятение и панику. Стоял, ухватившись за косяк, поводя туманными, полными слез глазами.
Кровать сына, узкая, короткая, явно тесная, застеленная накидкой, над которой висели две коробки с выцветшими бабочками. Капустницы, лимонницы, шоколадницы, пойманные сыном в давнее счастливое лето на деревенском огороде. Сын дорожил этой линялой желто-белой коробкой, дорожил исчезнувшим детством.
Лоскут ворсистой оленьей шкуры в белых метинах, прибитый над креслом, в которое любил погрузиться сын. Включить кассетник, протянуть до середины комнаты длинные ноги, но это уже без него, без отца. О чем он тогда думал, сын, под мурлыканье, бренчанье джаза, глядя на полку с пластмассовыми легкомысленными самолетиками, склеенными в шестом или пятом классе, да так и осевшими на полке? Сын хранил память о школьных годах, дорожил ею, чувствуя скоротечность жизни.
В углу, прислоненный, стоял скейт, обшарпанная доска на колесах, оббитая о парапеты, водостоки, заборы, истертая сыновними подошвами. Сын носился на скейте, гибко вращая торсом, румяный, пылкий. Летал на доске, как на волнах, среди фонарей и прохожих.
Стопка тетрадей и книг, чуть сдвинутых, рассыпанных по столу. Словно сын, вставая, задел, убегая куда-то, рассыпал. Измызганные кроссовки торчали из-под кровати – сын, уходя, торопливо толкнул их туда. Фотокамера была не застегнута, висела на ремешке. Альбом с марками лежал на видном месте. Все говорило о сыне, о его недавнем присутствии. Но сына не было. Сын был не здесь, среди домашних безобидных предметов. Он был там, где лязгали гусеницы, где стреляли. Сейчас, в этот миг, в его гибкое длинное тело целились. Сейчас попадет в него пуля…
Веретенов, задыхаясь, черпал руками воздух, словно хотел в этой комнате из пылинок, теней, из сыновних отпечатков и запахов сотворить сына. Вычерпать его из жестокого чужого пространства, вернуть в эту комнату.
Жаркое чувство вины вернулось. Его отцовство, дремавшее все эти годы, проявилось страданием. Нет, не время во всем виновато, как только что говорила жена. И не она, жена, виновата. А виноват только он, Веретенов. Виноват, что находится в комнате сына, занимает в ней место сына, а сын находится там, где его, Веретенова, место, занимает его место в бою. И скорей туда, скорей к сыну. Встать с ним рядом. Заслонить его. Отереть пот с его усталого лба. Провести ладонью по его стриженой голове. Оттеснить, отдавить назад, за какой-нибудь каменный выступ, чтобы пуля его миновала.
Это чувство окатило Веретенова и ошпарило. Медленно покидало, превращаясь в ноющий долгий ожог.
Он стоял среди комнаты, стараясь припомнить сына – от люльки с целлулоидным попугаем, на которого сын не мигая таращил глаза, до того их свидания, когда сын, измученный, хворый, явился к нему в мастерскую. Умолял не покидать их, не разрушать их союз. А он, отец, в ожесточении отмахивался от него, прогонял, хотел себе свободы, покоя.
Он был вместе с сыном лишь в раннем его детстве. Знал его. Следил за ним. Нянчил. Не мог без него, как не мог без жены, без природы и творчества. Это было время любви и счастья. Постепенно счастье и любовь проходили, мир расчленялся, и он, все меньше муж и отец, все больше художник, уходил из их общего круга, медленно его покидал. Удалялся от сына.
Сын тянулся к нему, страстно желал быть рядом, а ему все было недосуг. То поездки, то выставки, то любови и дружбы. И теперь, желая представить сына, он чувствовал, что не знает его. Сын возмужал без него. И ушел служить. Без него…
Приблизился к столу. Среди тетрадок и папок, спортивных журналов и вырезок лежал синий томик. «Карамзин. Сочинение». В своей библиотеке Веретенов такого не помнил. "Главы из «Истории Государства Российского». Закладки, какие-то надписи, сделанные рукой сына. Подчеркнутые фразы, слова.
Вчитывался в текст. Изумлялся тому, что сын читал Карамзина. Это чтение состоялось без него, Веретенова. Помимо него, Веретенова. Не им, отцом, был положен на этот стол томик.
Глаза проследили подчеркнутую фразу: «Они страдали и своими бедствиями изготовили наше величие». Еще и еще раз прочел. Так вот что заботило сына перед тем, как идти в солдаты. Катался на скейте, слушал на кассетнике «диско», а потом раскрывал синий томик, читал про государство Российское и готовил себя к страданиям. «Они страдали и своими бедствиями изготовили наше величие». Величие его, Веретенова, изготовлено страданиями сына? Его мальчик, его Петрусь, помышлял о судьбе государства, натягивая солдатскую форму, а он, отец, был в это время в Италии, писал этюды в Палермо, лазурное море на Капри.
Веретенову было худо. Отворилась дверь. В комнате появилась жена. И, должно быть, такая мука скопилась здесь, в этой комнате, что она, возбужденная разговором с мужчиной, еще улыбаясь, проводя по груди рукой, вдруг побледнела. Схватилась за тот же косяк.
– Как ужасно!.. Как страшно!.. Петя мне снился вчера, весь белый-белый!.. Неужели нельзя было что-нибудь сделать?.. Ты уехал в Италию, а я все телефоны оборвала!.. Где ты был в это время?.. Ты должен был здесь оставаться! Бегать, умолять, ко всем генералам в ножки! Все до последней копейки, драгоценности понести! Как делали другие, и их сыновья ходят сейчас в институты, живые, здоровые! Значит, были у них отцы! Могли за них постоять!.. А вон у Матюшиной Лизаветы некому было, и сына забрали на эту проклятую, на эту страшную… И привезли в гробу! Ты-то не видел? Неаполитанский залив рисовал! А я видела, как хоронили! Лизавету водой отливали!.. Мальчишка ее, Володенька, все в подъезде со мной раскланивался!.. Где ты был? Ненавижу!.. Изверги!.. Убийцы детей!.. – И ее лицо, когда-то прекрасное, глядевшее на него с обожанием, передернулось отвращением. – Извини! – спохватилась она. Заслонилась ладонью, пряча свое подурневшее, в проступивших морщинах лицо. – Что это я в самом деле!.. Ты поезжай к нему… Вот, пирог передай… Его любимый!
Губы ее дрожали. Она близоруко оглядывалась, искала платок. Он чувствовал, что может сейчас разрыдаться. Поцеловал ей руку. Ушел, унося пакет с пирогом.
* * *
Намаявшись в хлопотах, после встреч с военными, хождений по инстанциям он зашел в ресторан пообедать. В тот ресторан, куда заглядывал иногда полюбоваться на свое творение. На маленький банкетный зал, оформленный, разрисованный им несколько лет назад. Изысканный, затейливый, плод легкомысленного свободного дарования. Стеклянные витражи и настенные фрески. Кованые светильники и подсвеченные плафоны. Чеканка и легчайшие вкрапления смальты. Не было реальных изображений, но чудились то золоченые главы соборов, то флотилии небесных кораблей, то мерцающая оптика льдов, то цветы и краски живой природы.Он любил этот зал, любил иногда появляться, подглядывать сквозь проpези в витраже за пирующим людом. За теми, кто населил задуманное им пространство, был уловлен его воображением и фантазией.
Однажды он видел здесь космонавтов, праздновавших какое-то свое торжество. Видел, как один из них, недавно плававший в открытом космосе, разглядывал его фреску, напоминавшую звездное небо. В другой раз видел нефтяников, обмывавших свои ордена, здоровенных, с малиновыми лицами, задубевшими на сибирских морозах. Слушал их гогот, их речи про трубопроводы, взрывы газа на трассах. Бронзовая чеканка позвякивала и гудела от их голосов, казалась богатырским доспехом. Видел здесь знаменитую состарившуюся балерину – речи поклонников и подруг, ее усталость и вялость. Но когда зажглись витражи, замелькали по стенам разноцветные пятна, она ожила на мгновение. Может, ей померещился давнишний спектакль.
Однажды, когда зал был пуст, он привел сюда сына Петю. Знакомый метрдотель угостил их вкусным обедом. Он, отец, дорожил присутствием сына, любовался его детским лицом среди настенных мозаик и фресок.
Сейчас он явился сюда, чтобы пережить то беззаботное время, когда все ему удавалось, когда искусство не требовало усилий и жертв, а сын, еще ребенок, казался сотворенным по тем же законам истины, добра, красоты, что и его картины и фрески.
Поднялся в банкетный зал навстречу музыке, нестройным гулам и возгласам. Озабоченные гибкие официанты несли за витражную ширму подносы. Знакомый метрдотель в малиновой паре жестко и тихо выговаривал высокому официанту, смиренно стоящему с перекинутой через локоть салфеткой.
Метрдотель узнал Веретенова. Пожали друг другу руки. Справились о здоровье.
– Какие у вас гости сегодня? Генерал, получивший звание? Новоиспеченный народный артист? – поинтересовался Веретенов. – К вам сюда можно приходить и сквозь щелку любоваться на московских знаменитостей! Вы случайно не берете у них автографы?
– У сегодняшних гостей стоило бы взять, – без улыбки ответил метр. – Он не генерал, а генералиссимус. Все войска у него под рукой. Пожалуй, воспользуясь вашим советом, возьму у него автограф. Потом продам за сотню.
– Кто же такой? – заинтересовался Веретенов.
– Аванесов, начальник торга. Вы, может, знаете, обращались за услугами?
– Не приходилось.
– Странно. Я думал, его знает вся страна до Урала, а может, до Тихого океана.
– А в Японии его не знают?
– Даже в Австралии. Вы-то уж как же не знаете!
– Да все как-то в последнее время по другим городам и весям!
– Тогда понятно. У нас здесь сегодня весенний праздник. Аванесов в узком кругу празднует день рождения. Извините, он заказал несколько блюд, требующих от поваров особого искусства. Я пойду наведаюсь. – И метрдотель, принимая озабоченное, профессиональное выражение лица, исчез.
Веретенов подошел к витражу, сложенному из разноцветных стекол. Заглянул в прорезь.
В зале густо, шумно сидели. За открытым роялем играл пианист, тихо, чуть слышно. На рояле стояла рюмка. Посреди зала возвышалось подобие алтаря. На нем грудились короба, футляры, хрустали и фарфор. Рулон ковра с резным разноцветным торцом. Серебряный винный рог с чернью. Аппаратура, похожая на телескоп и видеокамеру. Кружева, золоченые ткани, антикварный подсвечник. Прислоненная к винной бутылке, стояла икона. Видимо, все это дары, приносимые на алтарь именинника.