Застучали подошвы. Появился дневальный. Веретенов поднялся с постели. Смутившись, равнял оставленные на ней морщины.
   – Может, вам надо чего? – спросил дневальный. – Может, пить хотите?
   Веретенов был тронут участием. Этот маленький, перетянутый толстым ремнем солдат угадывал его состояние. Желал услужить и помочь.
   – Да нет, спасибо, – ответил Веретенов. – Ты-то откуда родом?
   – С Вятки, – ответил солдат.
   – Из города? Из села?
   – Из села. Из Усолья. Прямо на Вятке стоит, на самой реке. Может, слыхали?
   – Не слыхал… А служишь долго?
   – Больше года. В отпуске был. По ранению.
   – А как Веретенов здесь служит? Как он, Петя, вообще?
   – Нормально. Служит как все. Все мы служим нормально…
   Глаза солдата были спокойные, умные. За словом «нормально» Веретенов чувствовал ставшую привычной эту пыльную степь, нагретую, фыркающую гарью броню, запах хлора в воде, эти монотонные железные койки, на которых вытягиваются утомленные, сморенные зноем тела, готовые по команде вскочить, кинуться в отсеки и люки, мчаться в размытых пространствах навстречу огню и взрывам. И этот солдат познал ранение, боль.
   «А Петя? Как Петя?»
   Вдруг подумал: в те дни, когда сын уходил служить, присылались повестки, мать собирала вещи, навещали сына друзья, вчерашние школяры, тревожились и храбрились – кто в десант, кто на флот, кто в ракетные, – он, Веретенов, уехал в Италию. Его пригласило итальянское культурное общество в Палермо, где в старинном романском замке устраивались выставки живописи. Он развесил свои картины под гулкими закопченными сводами на седых средневековых камнях. Рядом висели работы француза, англичанина, немца. Они, художники разных школ и течений, пили вкусное сицилийское вино, философствовали и шутили. Он помнит прелестное лицо переводчицы, озаренное мягкими бликами. Мчались в открытой машине вдоль лазурного берега. Ели мидий в крохотном ресторанчике в Сиракузах. Рыбный базар сверкал кусками льда, шевелился черно-золотыми угрями, розовыми креветками, фиолетовыми осьминогами. Развалины античного театра казались огромной, наполненной светом раковиной. А в это время сын уходил служить. Утренние сумерки военкомата. Стриженые головы. Рюкзаки за спиной. Женские причитания сквозь рокот гитар. И уже поджидала его эта койка, боевой листок на стене, бачок с тепловатой водой, с прикованной на цепочке кружкой. А он, Веретенов, загорелый, счастливый, кидался в лазурь сверкавшего под пальмовой кроной бассейна! «Боже мой!.. Эгоизм! Ослепление?.. Или страшный, несмываемый грех?..»
   Застучало, зашумело снаружи. Входили солдаты. Стало тесно от голосов и движений.
   – Рота! Смирно! – зычно скомандовал дневальный.
   Вошел офицер, смуглолицый, с русыми подстриженными усами. Веретенов узнал в нем того, с кем встретились при въезде в часть. «Ротный Молчанов, – вспомнил он. – Тот, к кому приехал отец». Не успел изумиться совпадению, только отметил его – и увидел сына. Петра.
   Первое, что увидел, жадно, страстно, не глазами, а всей задохнувшейся душой, – что сын очень вырос и похудел. Был очень высок, почти тощ. Казался сутулым. Руки его вылезали из коротких рукавов, были в машинной грязи. Лицо, прежде округлое, мягкое, заострилось, выступил крупный нос, подбородок. Ввалились виски. Губы утратили нежную пухлость, тот чудесный, всегда волновавший его, художника, рисунок. Были плотно стиснуты, казались расплющенными. А глаза, прежде сиявшие, ждущие, смотрели напряженно, исподлобья. В них таились две малые металлические точки, как дробинки. Но это был его сын, Петя. Стоял перед ним по стойке «смирно», в солдатском обмундировании, и эта несвободная напряженная поза, на которую натолкнулся отцовский порыв, невозможность тут же обнять и прижать, вызвали в Веретенове ответную парализующую неподвижность.
   – Здравия желаю! – сказал лейтенант, козыряя, улыбаясь, узнавая Веретенова. – Вот, пожалуйста, вы просили позвать. Рядовой Веретенов. В моей роте… Вы хотите здесь побеседовать? Или, может, в ленинской комнате?
   Солдаты издалека, каждый занимаясь своим делом, поглядывали в их сторону. И их взгляды, их любопытство мешали Веретенову. Ему хотелось уединиться с сыном. Но почему-то боялся остаться с ним вдвоем, чувствовал, что и сын боится.
   – Да нет, спасибо, мы здесь! – ответил он. – Петя, ну здравствуй!
   И опять не обнял, а издали коснулся его острого худого плеча. Не решился прижать к груди. Почувствовал, как по телу сына пробежала мелкая дрожь от его, отца, прикосновения.
   – Да вы садитесь на койку! – приглашал, ободрял их ротный. А сам, что-то громко говоря и приказывая, увлекал за собой солдат, замыкал на себе их внимание, уводил в дальний угол, оставляя отца и сына наедине друг с другом.
   – Ну вот, Петя, и встретились… Не ожидал? Удивляешься? – Веретенов сидел рядом с сыном, чуть касаясь его плечом, дорожа этим слабым прикосновением, надеясь, что через это касание они перельют друг в друга то, что в них существовало отдельно, накопилось порознь, мучило и томило. Все станет нераздельным и общим, как и должно быть у сына и отца. – Я, вот видишь, только что сегодня приехал…
   – Зачем? – спросил сын. И в этом вопросе была отчужденность, почти подозрительность.
   – Рисовать… Делать наброски, этюды… Можно было в другие провинции поехать. В Джелалабад, например. Или в Кандагар… Я выбрал сюда, к тебе…
   – Понятно, – ответил сын. И в этом «понятно», как и в недавнем «нормально», было закодировано неведомое Веретенову знание. О том, что пережил в эти месяцы сын. Что он понял и выстрадал. Что иссушило его кожу и мышцы. Заострило лицо, расплющило и лишило симметрии губы. Поместило в зрачки две мерцающие капли металла. В этом «понятно» было нечто, касавшееся и его, Веретенова, связанное с его перед сыном виной, непрощенной.
   – Как мама? – спросил сын. И в лице его мелькнуло живое, из тревоги и нежности, выражение. И оно, замеченное Веретеновым, ранило его. Тревога и нежность были не о нем.
   – Все хорошо. Накануне был у нее. Пирог тебе прислала, с яблоками. Вот грех-то, забыл пирог в гостинице… Завтра принесу. Твой любимый… Все у нее хорошо!..
   – Понятно.
   – Ну как ты здесь, Петя? – Веретенов пытался пробиться сквозь незримый барьер, огромный, как горы, над которыми пролетал, как душное облако пыли, которое пахнуло в лицо. Барьер, который возвел и сам он, отец. – Ну, как тебе здесь приходится? Трудно? Достается?
   – Да нет… Как всем… Ничего… – неопределенно ответил сын.
   – Ты мне совсем не писал! Я послал тебе большое письмо, а ты не ответил.
   – Я не знал, что отвечать. В последние годы ты так мало интересовался мной. Я не знал, что тебе отвечать. Что тебе интересно…
   – Петя, родной… Может быть, я перед тобой виноват!.. Даже знаю наверное – виноват! Перед матерью, перед тобой!.. Хочу тебе объяснить… Для этого, может быть, и приехал… Ты должен знать, Петя, что сейчас у меня нет дороже человека, чем ты!.. Ты – самый любимый, родной!.. Хочу тебе все рассказать… Я очень мучился, Петя… – Веретенов говорил и сбивался. Нет, не надо было ни о чем говорить. Надо просто обнять этого худого, родного юнца, поцеловать, прижаться губами к макушке, вдыхая знакомый запах волос, как бывало, когда подкрадывался к нему, сидевшему с кубиками, внезапно кидался и целовал в торчащий смешной хохолок, а сын счастливо, тонко смеялся. – Мы должны объясниться, Петя!..
   Лейтенант вышел на середину. Властно, с рокочущими интонациями скомандовал:
   – Рота!.. На обед… становись!
   Солдаты, топоча, повалили к выходу. И сын вскочил, одергивая под ремнем одежду, машинально, повинуясь команде, устремляясь к дверям.
   – Подожди, Петя!.. Я с командиром говорил!.. Нам ротный позволит!.. Давай еще посидим!..
   – Не могу! Мне после обеда машину готовить.
   – Петя!..
   – Не могу. Потом! – И сын, увлекаемый ротой, с облегчением, как показалось Веретенову, исчез в дверях. Веретенов беспомощно, испытывая муку, испытывая жжение в груди, смотрел на койку, смятую, сморщенную прикосновением сына.
   – У них, вы знаете, действительно день напряженный. – Лейтенант деликатно, видя потрясенное лицо Веретенова, утешал его. – Я вам скажу, сын ваш – толковый парень! Служба идет хорошо. Исполнительный. Все понимает. С товарищами по роте ладит. Да они здесь все ладят. Нельзя здесь не ладить! – И помолчав, сказал: – Я вас хорошо понимаю. Ко мне ведь тоже отец приехал. Боится, заботится. Почему-то, вы знаете, иногда мне жалко отца. В чем-то я отца моего сильнее!..
   – Да, да! – кивнул Веретенов. – В чем-то вы, дети, сильнее…
* * *
   За территорией части, где кончались строения, начинался сорный пустырь и проходила бетонка, среди пыльных колючек Веретенов увидел остов разбитой машины. Длинная, с прицепом, она была стянута с дороги, продрала голыми ободами коросту пустыни. Ребристый след гусениц, оставленный тягачом, делал у машины дугу, исчезал на бетонке.
   – Приволокли на прошлой неделе, – сказал лейтенант. – На дороге в засаду попала. Шла в колонне.
   Машина с прицепом лежала, расколотая страшным ударом, будто у нее в двух местах был переломлен хребет, раздроблен лобастый, зияющий провалами череп. Колеса прицепа вывернуты ободами вверх, как скрюченные обожженные лапы. Цистерны были сизые от окалины, сморщенные, в рваных пробоинах. От грузовика шел дух солярки, зловонье окисленного металла, горелой резины. И сквозь эти жестокие запахи летел чистый ветер; вглядываясь в серые камни, Веретенов заметил у обожженных колес, в тени, крохотный синий цветочек. Нежное, колеблемое ветром соцветие. Поразился соседству железного, сотворенного и убитого человеком изделия и малого творения природы, продолжавшей свое вечное творчество.
   – Вот они где, наши КамАЗы, работают! Вот где службу служат! – лейтенант гладил мятые бортовины. – Я бы один такой грузовик поднял да отвез в Союз. Поставил бы на гранитный постамент хоть в Москве, хоть где! Пусть хоть народ узнает, как мы баранки крутим. А то думают, что мы здесь арыки копаем и садики садим!
   – А что с водителем? – Веретенов заглядывал в кабину, усыпанную стеклянной крошкой, пеплом, с торчащими прогнутыми рычагами.
   – Один убит, другой выжил! Точно не знаю… Они ее под огнем тянули. Она горит, а они ее на ободах тянут. Вывели из-под обстрела колонну!.. Это уж после мы ее тягачом сюда дотащили. – Лейтенант тихонько хлопал по гулкому пустому металлу, и металл отзывался тягуче и жалобно.
   Среди лохматого пепла Веретенов углядел два обрывка бумаги. Достал, сдул гарь. С обугленной фотографии смотрело девичье лицо, серьезное, без улыбки, и за ним какое-то дерево, часть кирпичной стены. Снимок неизвестного города, неизвестного дома и дерева, снимок девушки был пропущен сквозь пламя. Не сгорел, лишь обуглился. Она, неизвестная, еще не жена, не невеста, не избежала беды.
   Другой листок был письмом, прожженным и смятым, с остатками слов. Веретенов читал, разбирая круглый старательный почерк:
   «Здравствуй, Сенечка, родненький наш сыно… Прими приветы и добрые слова от своих роди… Как же я без тебя скучаю, все сны снятся, все места себе не… Я Вере наказала свитер тебе связать… А кошка наша Мурка окотилась, сразу шесть… И на твою кровать всех котят перетаска….»
   Этот клочок письма, исписанный крупным почерком, должно быть, матерью, был тоже пропущен сквозь пламя, опалившее сухое дерево крестьянской избы, половики на полу, цветок-гераньку, весь бесхитростный, из любви и покоя, уклад. Сквозь него просвистели пули, пролетели жгучие капли.
   «Зачем? Это нужно кому-то? Мне? Лейтенанту? Пете? Есть ли такой, кому нужно?»
   Веретенов, горюя, сдул с бумаги копоть, бережно спрятал обрывки у себя на груди. И там, в нагрудном кармане, коснувшись сердца, они продолжали звучать неслышными голосами.
   – Если позволите, я задержусь на минуту. Только один набросок! – Веретенов достал блокнот и, щурясь от жесткого яркого солнца, стал рисовать машину, ее изломы и вмятины, слыша в себе тонкую боль, едва различимые голоса. Он рисовал пустую кабину, зная, что после, в Москве, нарисует в кабине солдат, уже видел их лица, напоминавшие лицо сына. Будущая большая картина начиналась здесь, на выжженном пустыре, в афганской пустыне. Уже имела свой колорит, свой рисунок. Имела свое название. «Двое на горной дороге» – так называлась картина.

Двое на горной дороге
портрет

   Колонна зеленых КамАЗов, сотрясая бетонку, шла в белесых холмах. Толстые стекла кабин бросали на осыпи вспышки света. В прицепах, притороченные тросами, круглились цистерны с горючим. Водители, по двое в кабине, чутко следя за горами, соблюдая дистанцию, вели грузовики, вписывая колонну в плавные изгибы дороги, в жаркие бесцветные кручи. Бронетранспортеры замыкали колонну, чертили по холмам пулеметами. На открытой платформе колыхала тонким стволом зенитка. Расчет из-под касок вглядывался в текущие склоны, в лысые сухие вершины. В бледном небе прошел вертолет, повторяя изгиб дороги, накрывая треском винтов, плоским клепаным брюхом колонну «наливников».
   В кабине головного КамАЗа сидели двое. За рулем сержант, горячий и потный, скинул каску, повесил бронежилет. Небрежно, между сиденьем и дверцей сунул автомат. Расстегнул китель на потной груди. Крутил баранку, поворачивая широкое, в каплях пота лицо к соседу, щуплому солдатику-первогодку, утонувшему до бровей в глубокой каске, зачехленному в зеленую попону бронежилета. Оба колыхались на упругом сиденье среди рокота двигателя, жаркого, залетавшего в кабину ветра.
   – Ты правильно делаешь, что голову в железо обул. А эту сорочку повесь! – усмехнулся сержант, оглядывая соседа, его напряженное, боящееся, ожидающее выстрела тело. Солдатик не выпускал автомат, жался подальше от тонкой дверцы, от проплывавших близких холмов. – Боевое стекло завесь! Ты на меня не смотри, что я так. До перевала Рабати доберемся – и я оденусь. Тут покамест спокойно. Тут «духам» негде укрыться, негде окопчик отрыть. А дальше – опасно. Учись, пока я рядом. У меня последняя ездка. Туда сгоняем, обратно – и тю-тю. Прощай, Афган, прощай, кардан! Домой! А тебе здесь мотать километры! У Рабати самое хреновое место! Понял? Понял, что я тебе говорю?
   – Понял, – ответил солдатик, поглядывая из-под каски на приборную доску, где дрожали и пульсировали стрелки, потом благодарно – на близкое широколобое лицо сержанта, потом, испуганно – на красноватый, проплывавший под кабиной откос.
   – Боишься? – спросил сержант.
   – Боюсь, – сознался солдатик.
   И сержант, не отпуская баранку, одной рукой, мускулистой и сильной, бережно приобняв его, притянул к себе.
   – Ничего, привыкнешь. Я сперва тоже боялся. Кто по-умному боится, тот до дембеля доживает. А кто, как дурак, хорохорится, тому пуля в бок! У меня последняя ездка, а я все равно боюсь… Стрелять начнут, руль не бросай! Бойся, а машину веди! Кинешь машину – трассу заткнешь, колонна встанет, всех пожгут! Так что бойся, гори, «мама» кричи, а машину веди! Кто боится, а машину ведет, тот до дембеля доживет. Понял?
   – Понял, – кивнул солдатик.
   – Забыл я, откуда ты родом?
   – Из Рязани.
   – Значит, рязанский. А я с Урала. Наверное, слыхал – Тагил? Ну вот, я – тагильский!
   Снова с сухим треском в белесом небе прошел вертолет. Пронес над бетоном скользящую тень. Колонна «наливников» упруго прошибала предгорья, двигалась сквозь бесцветное пекло.
   Теперь они поднимались медленно на ровный уклон к перевалу. Горы начинали теснить дорогу, проносили над кабиной голые кручи. Сержант-водитель сменил свою небрежную вольную позу. Тверже взялся за руль. Сузив глаза, поглядывал зорко на склоны. Сменщик-солдат уловил перемену в соседе. Побледнел, плотнее ухватил автомат. Вытягивал из бронежилета тонкую шею, следя из-под каски за меловыми размытыми гребнями.
   – Через десять кэмэ – Рабати! Начнется тягун настоящий. Сейчас нормально вести, а зимой – гололед! Снег с бетона сдувает, лед – как черное зеркало. Однажды «духи» на перевале бочку с тосолом разлили, дорогу намаслили. Машины скользят, не цепляют. Их волочит на край, на обочину, а там пропасть! Мы встали. «Бэтээры» вышли вперед, постреливают по сторонам. А мы лопатами щебень на лед накидали, песочком тосол присыпали и тихонечко, аккуратно, внатяг, машины вверх вывели!.. Сейчас хорошо, нормально. А зимой тут, запомни, намаешься!..
   Они проезжали кишлак, серый и пыльный, похожий на груду развалин. Щербатые, изглоданные ветром строения. Глиняные купола в потеках и метинах. Обвалившиеся стесанные дувалы. И только синеватый дымок над крышей да алая, висящая на дувале тряпица говорили, что это не кладбище – здесь живут, варят пищу. Старик в белой плоской чалме сидел неподвижно в тени.
   Желтый, перекосившийся набок автобус выскочил навстречу. Шофер, увидев колонну, притормозил, свернул на обочину. Сквозь стекло было видно его молодое усатое лицо, маленькая круглая шапочка, блестящие погремушки в кабине. К окнам автобуса прижались коричневые лица пассажиров, расплющенные о стекло бороды и усы, складчатые накидки и перевязи.
   – А я его знаю, – кивнул афганцу сержант. – Сколько езжу, всегда его здесь встречаю. Если ему по пути, мы его в хвост колонны ставим и он идет за нами тихонько. «Бэтээрами» его прикрываем… Как же его зовут-то? Кажись, Файзула…
   Откосы придвинулись к трассе. Бетонка врезалась в склон. Красная, рассеченная дорогой гора нависла над машиной. Солдат вжал голову в плечи, словно ожидал падения глыбы.
   – Правильно, имеешь чутье! – не осудил, а одобрил его сержант. – Перевал Рабати! Добрались…
   Не отпуская баранки, он нахлобучил каску. Придерживая руль, перенес автомат слева направо, уложил его поудобней, поближе.
   – Если что, – учил он солдата, – через стекла навскидку сади! Некогда будет прицеливаться! Понял?
   – Понял, – чуть слышно ответил солдат, напряженный, натянутый, уже готовый стрелять.
   – Да ты погоди, не волнуйся! Раз на раз не приходится! – успокаивал его сержант. – Два раза в одном месте они не засядут. Это зимой они нас тут встречали. Два «наливника» подожгли. Старший лейтенант Трубников колонны водил. Хороший был человек… Гляди, в этом месте напали…
   КамАЗ, жирно коптя, мерно шел на уклон. За обочиной, колесами вверх, перекрутив и покорежив прицеп, висел сожженный «наливник». Рыжий, ржавый, в шелухе и окалине. Солдат страшащимися, мерцающими из-под каски глазами следил за остовом убитой машины.
   Колонна сжималась, сокращала разрывы. Одолевала перевал. С мощным гулом, тускло вспыхивая солнцем, извивалась среди круч и откосов.
   Они одолели перевал и теперь катили в низину, в туманную, с волнистыми краями долину, наполненную розовым жаром. Казалось, от жара плавились камни, отекали, дымились, и КамАЗы погружались в это варево. Казалось, вот-вот зашелушится на кабинах краска и вскипит в цистернах горючее.
   – Ну, здесь опять поспокойнее, – сказал сержант, снимая каску, отирая мокрый, с прилипшими волосами лоб. – А то мозги спекутся! – Он посмотрел на соседа, чей маленький носик покрылся блестящими бусинками. – Засекай к перевалам дорогу! Прошли Рабати – хорошо! Расслабься, отдохни. Здесь им нечего делать. Везде открыто. Потом опять перевал, Каркала. Опасно! Сгруппируйся! Глаза в обе стороны! Место узкое, «духи» могут ударить! Медленно пойдем на подъеме. Пройдем, опять хорошо!.. Ты чувствуй дорогу. Где можно, покемарь. А то так сидеть, как ты, не выдержишь. Глаза лопнут. Понял?
   – Понял, – ответил солдат, но каску не снял. Все так же напряженно смотрел на волнистые дали, стискивал автомат на коленях.
   И желая его отвлечь, чтоб расслабились, развязались в нем узелки тревоги и муки, сержант причмокнул, присвистнул:
   – Все хорошо, одного не хватает! Я в Тагиле на хлебовозке работал. Утречком в пять часов к хлебозаводу подкатишь – тебе в фургон поддоны толкают с горяченьким. Ржаной, ситный. А одну буханку в кабину! Корочку с нее ломаешь – горячая! Пар идет! Едешь, жуешь потихонечку. Красота! Вот бы нам сюда сейчас эту корочку! Как ты считаешь?
   – Хорошо бы, – слабо улыбнулся солдат, проведя языком по сухим губам, словно старался припомнить вкус родного хлеба.
   – Ну вот, а сейчас передохнем минут десять!
   Впереди на бетонке, на безжизненном белесом пространстве, затуманилось облачко пыли. Возникли строения. Колонна подъезжала к заставе. К щитовому домику, к красному, поседевшему на солнце флажку, к БТР, нацелившим пулеметы вдоль трассы, к блиндажам и окопам, из которых выглядывали солдаты в касках. Головной КамАЗ тормознул у шлагбаума. Вся колонна устало подтягивалась, сжималась, наполняя бетонку запыленной горячей сталью.
   – Здорово, земляк! – Сержант выпрыгнул из кабины, окинул взглядом стоящего у шлагбаума солдата, его каску, подсумок с боекомплектом, побелевший, потерявший воронение «Калашников». – Как тут у вас на курорте? Виноград, фрукты есть?
   – Кончились! – усмехнулся солдат. – Медленно ехал! Только что разобрали последние!
   – Не везет мне, честное слово! – Сержант с наслаждением потягивался, разминая затекшие плечи. – Давай вылезай, рязанский! – пригласил он сменщика. Тот осторожно покинул кабину, прихватив с собой автомат. – Видишь, какой у них здесь санаторий!.. Кури, земляк! – угощал он солдата сигаретами. – Как там у Каркалы, спокойно?
   – Вроде с утра спокойно, – затянулся сигаретой солдат. – Комбат говорил на разводе, какие-то перемещения наблюдались. С вертолета вроде бы видели. А там кто их знает! Не стреляли!
   – Вот и ладно, значит, проедем!
   Вдоль машин приближался старший колонны, краснолицый майор. Прихрамывал, окликал на ходу водителей. Портупея сбилась, и под ней топорщился жеваный линялый китель.
   – Слишком быстро идете!.. Пяток километров сбрось, хвост отстает! – устало бросил он сержанту, ударив ботинком в ребристый скат КамАЗа. – Колодки держат? Сейчас пойдет под уклон. Тормози двигателем… Дай пока ему повести, – кивнул он на сменщика. – К Каркале подойдем, сам сядешь!
   Отступил на шаг, приложил ладонь ко рту, крикнул хрипло:
   – По машинам!
   Шлагбаум открылся. Колонна загудела, пошла. Мелькнул плакатик с надписью: «Счастливого пути!»
   Сержант развалился на просторном сиденье. Наблюдал, как рязанец прилежно и точно вращает широкий руль. Ведет КамАЗ, напрягаясь за баранкой худым щуплым телом.
   – Старшой – мужик голова! – рассуждал он. – С ним хорошо ходить! Спокойно… Слышь, а ну посмотри! – Он открыл ящик в панели. Извлек из него автоматную гильзу, начищенную до золотистого блеска, сплющенную на конце, подвешенную на цепочке. – Я тебе хотел показать!
   – Это что? – солдат скосил глаза.
   – И ты заведи, придется. Адрес домашний. Никогда не сгорит. Везем-то не хлеб, а горючее! – он надел на себя цепочку, опустил латунную гильзу под рубаху на грудь.
   КамАЗ раздвигал стеклянной толстолобой кабиной мутные дали. Вздрагивал на швах и на стыках, пролетая бетонные плиты.
   Колонна достигла предгорий, катила среди лысых, опаленных вершин. Было пусто. Впереди на бетоне текли миражи. На обочине, погружая узловатые ноги в несуществующую стеклянную воду, возник караван верблюдов. Мелькнули за стеклом пыльные горбы и попоны, полосатые тюки, темные лица погонщиков. Желтели в стороне развалины старой мечети с голубой крупицей уцелевшего, невыклеванного изразца. И снова – голые склоны, белые от жара откосы. Иногда из этого жара, вынося на крыльях седой, легкий пепел, вылетал ястреб. Парил над дорогой спереди колонны, и водители сквозь стекла смотрели на одинокую птицу.
   Сержант отдыхал на сиденье. Не на дорогу глядел, а в горячее бесцветное небо. Говорил рулившему сменщику:
   – Мы с ней в соседних домах живем. Сколько себя помню, и ее столько же помню. Сначала не замечал почти. Ну, девчонка, ну, соседка, ничего особенного! То в школе столкнемся, то во дворе, то в магазине. Не здоровались. Однажды вокруг школы сажали деревья. Выпало мне с ней дерево нести, рябинку. Она за веточки несет, я – за корень. Поднесли к яме. Я дерюжку с корней развернул, окунул вниз. Она за стволик держится. Я лопатой – землицу. Посадили, взглянул на нее и ахнул! Красивая! За рябинку держится, на меня смотрит. «Дерево, – говорит, – мы с тобой посадили. Теперь у нас есть наше дерево». И с тех пор я ее полюбил. Не разлучались ни днем, ни вечером. Как в армию мне идти, говорит: «Давай поженимся! Хочу быть тебе женой! Может, тебя в Афганистан пошлют. Хочу от тебя ребенка! Вдруг ты погибнешь, хочу, чтоб ребенок остался!» А я говорю: «Подожди. Вернусь – поженимся. А погибну – зачем тебе вдовой оставаться? У тебя вся жизнь впереди!» А она как заплачет: «Никакой другой жизни! Только с тобой!» Перед тем как мне уходить, пошли мы к нашей рябине. А на ней уже красные ягодки, синица свищет. «Это к счастью! – говорит. – Это к счастью!» И в письмах мне приветы шлет от друзей, от родных и обязательно от нашей рябинки. Вот, смотри, ее фотография!
   Он достал конверт. Вынул из него фотографию. Показал соседу. Девушка стояла у деревца, держалась за тонкий ствол.
   – Красивая, – сказал солдат.
   – Это точно, – согласился сержант. – А у тебя есть?
   – Нет пока, – сказал солдат, крутя баранку.