– Мыв кишлаке в первом бою были. С ребятами в дом зашли. Хозяева воды дали. Мне интересно – как печь топят, как скотину доят. Не успел посмотреть. Как долбанут из базуки! В «бэтээре» дыра! Водителя Капустина – насмерть! Полковника в голову ранило!.. Ну мы этих хозяев, конечно, головой в горшки затолкали!
   – А я первый раз попал под обстрел – у меня во рту кисло стало. Говорят, от страха медь во рту проступает. Верно, медь! Не могу идти. А взводный говорит: «Не бойся!» И пошел, пошел, ничего! Даже весело!
   – Если перед выходом боишься, ну, если слабость воли и чувствуешь себя неуверенно, лучше к ротному подойди и скажи честно: «Так и так. Боюсь». Он тебя, ротный, поймет. В подразделении оставит. Ты свою смерть почувствовал. И обмани, не рискуй!
   – В четвертой-то роте – Микошин! Все в каптерке, в каптерке. Не берут на задание. Он уже просил, просил ротного: «Возьмите!» Ну, взяли, а его в первом бою и… убили! Я сам обмывал Микошина! Думал, и меня вот так же обмоют!
   – А мы в кишлак вошли, а там такой сад гранатовый! Огромный! И две скалы по бокам. И надо на скалы взойти, занять оборону. Я накануне из дома письмо получил, нехорошее. И у меня вроде предчувствия. Не хочу первым на гору идти. Пропустил вперед себя Брагинца. Он пошел и взорвался на мине! А я все думаю: ведь моя была мина, моя! Другому ее отдал!
   – А я везучий! Второй год машину вожу, три раза уже подрывался и хоть бы что! Катки отрывает, днище мнет, а ноги вот они, целы! Голова болит!
   – А я в первые дни приехал, нашел на земле патрон. Подобрал – ну, думаю, ценность! Нашел второй, опять подобрал. Редкость, добро! А потом перестал подбирать – столько здесь этого добра понасыпано!
   – Пуля просвистит, и ты радуешься, что услышал. Значит, мимо! Не твоя! Думаешь, пусть они больше свистят!
   – Тут, я скажу, ничего не страшно. Ни пули, ни мины. Страшно к ним в плен попасть. На кусочки порежут. Как поросенка.
   – Вон Морозов из второй роты у них побывал. Но выбрался. Повидал там, рассказывал. Пришел весь седой. Я его сам в бане мыл. Лью ему на голову, а она все белая да белая. А ведь ты, говорю, Морозов, седой!
   – Завтра «духи» пойдут на прорыв. Ох, жарко придется! Чувствую я, на нашу роту пойдут!
   Веретенов рисовал, откладывал ненадолго альбом, просто слушал. Просто смотрел на них, смотрел на худое, освещенное лицо сына. И ему казалось: время остановилось. Все эти годы, стремительно несущиеся, увлекавшие его из пространства в пространство, из заботы в заботу, из боли в боль, – это время остановилось, прекратило свой бег. Начало копиться в этой ночной степи, у какой-то незримой плотины. Стало наполнять эту степь, мерно вздыматься к звездам. Все, что с ним теперь совершалось, совершалось не в летящем, несущемся времени, а в остановившемся, застывшем между высокими разноцветными звездами и близкими огнями коптилок.
   Повсюду, вблизи и поодаль, краснели светильники. Солдаты окружали их, заслоняли, опять открывали. Сидели над ними, протягивали руки, приближали лица. Казалось, дышали на них, нашептывали, прикрывали ладонями. Будто волховали, хранили огонь. Множество маленьких жертвенников, запаленных в земле лампад испятнали степь. И над каждым велись разговоры! Одни и те же. О том же. Пользовались остановившимся временем. И он, Веретенов, пользовался. Был огнепоклонник, как все. Как сын, сидящий напротив, с неподвижными расширенными глазами, в которых дрожали две красные точки.
   – Звезды здесь совсем другие, не как у нас. Их вроде больше, и они по-другому рассыпаны. У нас они белые, как соль, а тут вон красненькая, вон зелененькая, вон синенькая, как стекляшечки!
   – А месяц здесь лодочкой. Плоско лежит. У нас – топориком, а у них – лодочкой!
   – Все тут другое. Дома, одежда, поля. Если в фотоаппарат был, я бы щелкал, снимал. Домой бы альбом привез. Своим показал. Удивились бы, где я побывал! Что мы к ним сунулись? Пусть сами себя поймут, разберутся!
   – С нами замполит беседу проводил, как тут себя вести. Святынь не осквернять. Кладбищ не трогать. Не заходить на женскую половину. У них девочка до двенадцати лет с открытым лицом ходит, а потом балахон надевает. А где не осквернять-то, когда из «бээмпэшки» по кишлаку лупишь!
   – Прапорщик говорит: если на кладбище палка с зеленым флагом, значит, кто-то убит и не отомщен. И ты смотри в оба, как бы тебе пулю не послали.
   – Когда им по-ихнему кланяешься, руку к сердцу прижимаешь, они довольны! А все одно тебе в спину пальнут!
   – Мы раз в ущелье на кочевников наткнулись. Бородатые, в шкурах ходят, калоши из автомобильных шин. Стадо овец – и тут же дите малое сидит, вышивает. Мы им «бээмпэшками» дров натаскали. Очень благодарны были!
   – Я бы изучил их обычаи, да все некогда! Изучаешь не обычаи, а тактику в кишлаках. Как в киризы солярку лить!
   – Едут в автобусе, время молиться пришло, автобус останавливается, все выходят и молятся. Солдат идет с автоматом, время молиться пришло, он автомат отложил, достал платок, расстелил и молится. Помолился, взял автомат и дальше пошел! Без нас воевать не умеют.
   – Детишек жалко! Их «дух» за кусок сахара мину ставить посылает. А что он понимает, ребенок-то! Сколько раз подрывались.
   – Я первый раз басмача увидел убитого – его на «бээмпэшке» везли, на носу. В чалме, борода вверх торчит. Он из гранатомета бензовоз подбил. Неприятно было! А потом привык на трупы смотреть!..
   – А мы раз у границы базу их захватили. Я в пещеру вошел – носилки в крови, деревянные доски в крови. Лежат убитые ихние. Лицо каждого тряпкой замотано, а на стене такая дощечка, и на ней по-ихнему что-то написано, должно, из Корана.
   – Скорей бы у них тут поутихло. Жизнь бы стала нормальной. Народ-то здесь красивый, высокий. Очень честный, работящий. Они здесь себе жизнь хорошую могут построить. Я не хочу в них стрелять. Пусть замирятся. Тогда к ним приеду. Зайду в кишлак! Да нет, не приеду!
   – А ты загадай, что приедешь!
   – А как загадать?
   – А ты здесь в земле копейку зарой и загадай, чтоб приехать!
   – А у меня и копейки нет!
   – Ну, пуговицу.
   – Пуговица есть, от бушлата.
   И солдат, тот, что был везучий, чья машина трижды взрывалась на мине, а ему хоть бы что, сероглазый, большеротый, пошарил в кармане, достал пуговицу со звездой. Тут же, рядом с огнем, выкопал ямку, зарыл пуговицу, прихлопнул ладонью землю.
   – Чтоб мне приехать сюда!.. Чтоб лет через десять вернуться!
   Все молча смотрели в то место, где были посеяны десять будущих лет. Верили, что заговор сбудется.
   Веретенов чувствовал время, остановившееся перед незримой плотиной, прибывавшее из прошлого в этот недвижный час. И все сидящие тут дорожили этой неподвижностью, темной нарастающей глубиной прибывавшего времени, не перетекавшего в будущее. Обращали друг к другу серьезные тихие взгляды, негромкие, идущие от сердца слова. К чему-то себя готовили. К тому, что скрывалось для каждого за этой незримой плотиной. Таилось в завтрашнем дне, в невидимом городе, чье ночное дыхание туманило звезды. Небо переливалось, мерцало над далекими куполами и кровлями.
   Там, в этом городе, в Деванче, не спали люди. Готовились к бою. Крались по пыльным дорогам. Вживляли в дорогу мины. Рассаживались у тесных бойниц, выставляли стволы винтовок. Молились в мечетях. Сидели, обратив к огню бородатые лица, и в их выпуклых темных глазах дрожали красные точки.
   Веретенов все это видел – ночную длинную улицу с глухой глинобитной стеной, серую пыль в колее, какой-то дворик, намалеванного рыжего барса, зеленоватый осколок мерцавшей в пыли бутылки.
   Прожив свою долгую жизнь, налюбившись, натрудившись, намаявшись, он сидел под афганскими звездами у чадного света коптилки, смотрел на сына. И казалось: в бесконечных мирах, среди тысяч светил и звезд, на какой-то безвестной планете, у красноватых огней вот так же сидят солдаты, мечется тень по броне, белеет на башне цифра 31 и кто-то, проживший жизнь, с мольбой и любовью смотрит на сына.
   – Простите, можно вас попросить? – перед ним стоял солдат с округлым миловидным лицом, с наивно приподнятыми бровями. Солдат смущался, щеки его покрылись румянцем. – Можно вас попросить?
   – О чем? – Веретенов был тронут этим застенчивым, вежливым обращением.
   – Я хотел… Я думал… Не могли бы вы нарисовать мой портрет? Ну, конечно, не портрет, а набросок… И подарить его мне… А я пошлю его домой…
   – Хорошо, садись. Вот сюда, поближе к огню и свету. Но только прежде скажи, кому ты его послать хочешь?
   – Маме, – сказал солдат, усаживаясь на земле лицом к огню. Мягкие красные отсветы побежали по его груди и лицу. – Понимаете, мы с мамой вдвоем живем. Она и я. Она работает в книжном киоске. У нее очень больное сердце. Когда меня взяли в армию и послали сюда, я не написал ей, что служу в Афганистане. Написал, что служу в Монголии. Пусть ей будет спокойнее. В письмах рассказываю о Монголии – какая там природа, какие люди, обычаи… Я хочу ей послать портрет. Пусть узнает, что я жив и здоров.
   Вблизи в темноте зашипело, засвистело. Ввысь брызгами, струями, тугим фонтаном, яркими букетами ударили зеленоватые трассы, взорвались в вышине гроздьями огней. Осветительные ракеты, ослепив, повисли, закачались, погасив все звезды, залив степь, стоящие машины, сидящих солдат зеленоватым холодным светом. Колыхались, отпускали в сторону кудрявые дымные трассы, отрывались от дымных стеблей. Веретенов сделал первые штрихи. И пока рисовал, ракеты медленно гасли. И опять появились звезды.
   – А зовут тебя как? – спросил Веретенов.
   – Маркиз! – ответили за него другие. – Зовем его так. Маркиз! Он-то Марков, Игорь, а мы его Маркизом зовем!
   – Академиков рисовал, генералов, а маркиза – первый раз в жизни!
   И солдаты засмеялись шутке, и сын улыбнулся.
   Веретенов делал набросок, а солдаты продолжали свои разговоры, мечтания.
   – Я домой приеду, две недели гулять буду! День-ночь, день-ночь! В рестораны, на танцы! Девчат своих разыщу, которые замуж не вышли. Все, что у меня на сберкнижке осталось, что до армии успел заработать, все спущу, все прогуляю!
   – А я вернусь – к другу пойду. Всю жизнь вместе, душа в душу. А перед армией поссорились. Он даже провожать меня не пришел, так обиделся! Приду и скажу: «Прости! Такое я видел, такое пережил, что теперь со всеми в мире хочу жить! Чтоб мир да лад был во всем».
   – А я женюсь сразу. Мне моя пишет: «Приезжай, и поженимся!» Мы уж с ней в письмах решили, сколько у нас детей будет. Трое, а то и четверо! И как кого назовем. Я-то у матери один. Ни брата, ни сестры. Вот я и хочу, чтоб у меня детей много было. Целая куча! Надо больше детей рожать!
   – А я сразу к матери в деревню поеду. До армии редко к ней ездил. То ПТУ, то завод…
   – А я, когда вернусь, к реке пойду. Сяду в лодку, на середину выгребу, положу весла, а сам на дно лодки лягу. Чтоб ничего не было видно – только синее небо, белые облака. С лугов сеном пахнет, волна в лодку тихонечко тук да тук. И чтобы плыть и плыть, ни о чем не думать!
   Веретенов завершил рисунок. Вырвал из альбома лист, протянул Маркизу.
   – Спасибо вам, – принял подарок солдат.
   Солдаты поднимались с земли, потягивались, стряхивали пыль.
   – Кулаков, ты в десантном отделении ляжешь. Возьми бушлат.
   – А тебе, Степушкин, в карауле стоять!
   – Давай, мужики, на боковую. Завтра дел много!
   Расходились, лязгали дверями машин. Оставляли Веретенова с сыном у гаснущего огонька, у маленькой теплой лунки.
   Они сидели рядом над гаснущим малым светильником, касались друг друга плечами. Их никто не тревожил. Все колонны, все стоящие в ряд машины утихли, наполнились засыпающими, укрывшимися в десантных отделениях людьми. Высоко, почти не сносимая ветром, парила стая желтых сигнальных ракет. Сын говорил:
   – Вот ты сегодня днем, там, в степи, себя укорял и казнил. Не находил себе места. Я тебя так понимаю! Я ведь тоже здесь себя казню, места не нахожу. Может, это просто наша натура такая, веретеновская, – корить себя и казнить? Может, этим ты меня наградил?.. Да нет, все, кто здесь со мной служит, много думают, много чувствуют, многое стремятся понять. И я, как они…
   – Что же понять, сынок? Что ты стремишься понять?
   – Знаешь, папа, существует как бы два разных счета, два разных языка: «до» и «после». Две жизни: одна «до этого», другая «после», «потом». Я сейчас между двух берегов, то оглядываюсь назад, то вперед смотрю. В той моей прежней жизни я чего-то не знал. Да и все чего-то не знали. И ты не знал, и мама не знала, и школьные учителя, которые нас учили, – они не знали! Тот математик в институте, который срезал меня на экзамене, в общем-то справедливо, но уж слишком жестоко, он тоже чего-то не знал. А я, когда вернусь, если мне суждено вернуться, я буду знать. И оно, это знание, сделает меня другим человеком. Да, наверное, уже сделало другим!
   – Каким же другим, сынок?
   – Ну, не знаю… Как тебе объяснить?.. Скорее всего я буду очень твердым. И все, кто отсюда вернется, будут очень твердыми. Ничего не будут прощать. Грубого слова в свой адрес не будут прощать и в адрес другого не будут. Оскорблений, обмана, воровства, всей лжи, демагогии, которых хоть отбавляй! Ничего этого не будем прощать! Предъявим спрос, очень жесткий! Скорее всего, что так. А может, совсем и иначе. Может, стану кротким и жалостливым, все и всем прощать стану. Ну, знаешь, как святой, который смотрит на людей как на заблудших, больных детей и жалеет их, и все прощает! Быть может, и такое случится, когда вернусь. Если вернусь, конечно…
   – Конечно, сынок, ты вернешься!
   Веретенов слушал сына, старался услышать больше, чем тот говорил. Старался услышать не только слухом, не только слова, но и касанием плеча, всей своей сущностью – услышать сына. Осветительные ракеты парили над ними, медленно, лучисто сжигали свое вещество, чтобы они оба, прижатые тесно друг к другу, были кому-то видны.
   – И знаешь, папа, почему, я думаю, так случится? Почему, наверное, я стану другим? Знаешь, почему?
   – Нет, сынок…
   – Потому что я стрелял в людей. А люди стреляли в меня. Потому что, наверное, я убил человека. А рядом со мной убивали друзей.
   – Как же это было, сынок?
   – Мы несли охрану дороги. По дороге проходят колонны, везут горючее, боеприпасы, продукты. На одну колонну напали. Нас по тревоге подняли, помчались на место засады. «Духи» не успели уйти. Они пытались от нас ускакать, а мы в боевых машинах их догоняли. Я – в десанте, мотострелок. Автомат в бойницу – и бьешь, создавая вокруг машины поле огня. Прицельный огонь ведет оператор из башни, а мы – в бойницы и бьем! Я вижу в щель, как скачет рядом со мной басмач, молодой, в какой-то синей хламиде. В руке винтовка, ноги в каких-то заостренных чувяках. Пытается повернуть коня в сторону, уклониться от машины, пропустить ее и ускакать в обратную сторону. И по нему с левого борта ударили мы, все трое, из своих автоматов. Я видел, как он стал падать, как нога его поднималась, а голова валилась на конский круп, скользила вдоль хвоста и он кувырком падал на камни. А мы продолжали стрелять. Когда возвращались обратно, я сидел на броне. Он лежал, как синий куль, в своих заостренных чувяках. Я не знаю, кто из нас троих убил. Чья пуля в него попала. Может, моя. Мы убили его все вместе. Буду помнить всю жизнь его торчащие врозь чувяки. И когда кто-нибудь обидит меня и мне захочется ударить его или осадить жестким словом, когда кто-нибудь будет очень передо мной виноват и я захочу прогнать его навсегда, я, наверное, сдержусь и прощу. Вспомню эти чувяки. Вспомню, что убил человека.
   Веретенов прижимался к сыновнему телу, принимал в себя его движения, дыхание. Это он, Веретенов, был в той машине, взрезал гусеницами склон, просовывал в бойницу грохочущий ствол автомата, срезал с седла орущего беззвучно наездника и потом, ужасаясь, проезжал мимо трупа. Он, отец, делил с сыном ужас, делил потрясение. Брал на себя свою долю. И горевал, изумлялся: неужели это он, его Петя, который плакал над обмороженным воробьем – принес его с мороза домой, отогревал, сыпал хлеб, ставил блюдечко с теплой водой, а потом, когда птица погибла, лежала вверх скрюченными когтистыми лапками, – долго беззвучно рыдал, упав лицом на подушку.
   – И еще я тебе расскажу… Я сдружился с одним парнем, с Митрофановым Славой. Еще в «учебке». Наши койки стояли рядом. Он был весь такой маленький, чистенький. Точеный какой-то… Однажды мы поехали к ручью за водой. Когда он наполнял водой флягу, в него выстрелил снайпер. Пуля попала в грудь. Он еще немного жил у меня на руках. Мы мчались на «бээмпэшке» по трассе. Я поддерживал его голову, чтоб не билась о железо, и видел, как он умирает. Лицо становилось алюминиевым, серым. Мне было жалко, больно, страшно, и еще я испытывал какое-то недоумение. Мне было непонятно, почему все так примитивно устроено. Выстрел, пуля, рана в груди – и все… Мне кажется, когда я вернусь и буду встречаться с людьми, я всегда буду спрашивать, что они делали в то утро, когда мы шли к ручью за водой. Что делали в это утро люди? Почему они не были вместе с нами у того ручья? Где они были, если с нами их не было? И я буду к ним очень суров! Не прощу им, что они не были с нами!
   Веретенов чувствовал, как напряглось тело сына. Вспомнил, как купали его с женой в те первые его месяцы. Как плескался он в ванночке, выбрасывал на сарафан жены целые водопады и розовая ткань сарафана тяжелела, прилипала к ногам, а сын таращил восхищенно глаза, весь в улыбке. Пытался вспомнить, что делал он сам, Веретенов, когда выстрелил снайпер. Просто спал поздним московским сном после вечеринки с друзьями? Или уже был на этюдах, любовался усадьбой в Архангельском? Или выходил от возлюбленной, опустошенный и вялый, ловил у Таганки такси? Что он делал, отец, когда сын держал на руках голову друга, трясся на гремучем железе?
   – Но ты, папа, зря себя укоряешь. В чем твоя вина? Наоборот, я так часто тебя вспоминаю. Тебя и маму. То время, когда мы жили все вместе. Дружно, счастливо. Это я вспоминаю. Это мне в помощь. Это меня спасает. И знаешь, что особенно часто я вспоминаю? Сказать тебе, папа?
   – Скажи, сынок…
   Ракеты погасли. Опять были звезды. Медленно, мерно текли. Над их головами вращалась огромная сфера. А они сидели обнявшись, отец и сын, неразлучные, любящие.
   – Вспоминаю один мой день, вернее вечер, очень давнишний, когда я был в детском саду. Это было перед Новым годом. Мы все веселились, танцевали, получали подарки. И было какое-то особое детское ощущение праздника, счастья! Потом, ближе к вечеру, все стали расходиться. За всеми приходили родители, надевали шубки, шапки и уводили. И наконец я остался один. Почти везде выключили свет. Было темно, холодно. Мне вдруг показалось, что вы меня бросили – за какую-то мою вину – и больше никогда за мной не придете. Это был не страх, это был ужас! Была такая покинутость, такая тоска смертельная, если только у ребенка может быть смертельная тоска! Я не плакал. Просто оцепенел и омертвел от горя. Знал, что уже больше никогда не увижу вас, мой дом, мои игрушки. Потом где-то хлопнула дверь. Раздались шаги. Ближе, ближе. И ты вошел с улицы, весь в снегу, и во мне – такое счастье! Такая к тебе благодарность, любовь, на все последующие годы, до конца! Ты одел меня, нес на руках домой. Я помню снег повсюду – на земле, на деревьях, на твоих плечах. Елки с огоньками, то ли в окошках, то ли на витринах, то ли на бульваре. Ты, горящие елки, снежная Москва и моя любовь к тебе, мое ликование! Неужели ты этого не помнишь?
   – Конечно, помню, сынок!
   – И еще один случай. Недавно его вспомнил, когда стало худо, тоскливо. Помнишь, у тебя была коробка красок? «Заповедная», как ты ее называл. Кто-то ее тебе привез из Италии, из самого Ватикана. Там были драгоценные краски. Золотая, из чистого золота. Серебряная, из чистого серебра. Голубая, из какого-то драгоценного камня. Красная, алая, то ли из рубина, то ли из граната. Ты даже трогать их запрещал. Говорил, что им цены нет. Что используешь эти краски для своей самой важной, самой главной картины. Ты помнишь?
   – Сынок…
   – Не догадываешься, о чем говорю? Помнишь, меня на улице ужасно избили? Меня, второклассника, какие-то свирепые дураки. Затащили в подворотню и били, просто так, для развлечения. А когда я упал, били ногами в лицо. Едва добрел домой – в крови, в синяках. А главное, униженный, попранный, сломленный. Они сломали во мне мою волю, мою неприкосновенность. Для того и били, чтоб сломать. Мама причитала надо мной. Обмывала меня, куда-то порывалась бежать, за врачом, в милицию. А мне было все равно! Я был как мертвый. Просто валялся на диване, чувствовал позор и несчастье. И тогда ты пришел ко мне, принес свои «заповедные» краски, лист бумаги, кисти и стал рисовать. Рисовал какой-то сказочный терем с куполами, с маковками. Какой-то сказочный сад с деревьями, с плодами. Рисовал коней, павлинов. Солнце и месяц. И синее море, и корабль с купцом. Это была чудесная картина. В ней было золото, и серебро, и драгоценные камни, все настоящее, и она вся светилась, лучилась, и я забыл о моем несчастье, гулял по тому саду, входил в тот терем – и был спасен. Тело болело, а душа была спасена! Я чувствовал к тебе такую благодарнось, такую любовь!.. Вот о чем вспоминал недавно. Вспоминал твою золотую картину!
   – Я тоже помню ее. Была такая картина. Может, она и была самой главной.
   – И еще, и еще, много раз, бесконечно, ты выручал меня, вдохновлял, утешал. А сколько всего я узнал от тебя! Старался на тебя походить. Читал твои книги, с твоими пометками на полях. Старался понять твои мысли. Любовался твоими картинами. Всегда гордился тобой. «Мой отец – художник! Мой отец – замечательный живописец!» Ты и сам не догадываешься, чему ты меня научил! А наши путешествия на Урал, на Украину, на Волгу! Как ты сорвал лесную гераньку и, перебирая лепестки и тычинки, учил меня строению цветка. Как мы лежали на сене и ты показывал мне созвездия – Медведицу, Кассиопею, Стожары. Как мы стояли перед церковью в Коломенском и ты объяснял мне конструкцию шатра, рассказывал о пятиглавии, о четырехстолпном храме, о типах русских церквей. А как ты подложил мне томик Хлебникова, восхищался и меня научил восхищаться строкой: «Синеют ночные дорози…» Вот ты приехал сюда – и разве я не понимаю, что это ради меня? Там, в той жизни, я никогда не говорил тебе, а сейчас ты должен знать… Я очень тебя люблю! Думаю о тебе постоянно! Очень тобой горжусь! Счастлив, что ты у меня есть!
   А в нем, в Веретенове, снова беззащитность и боль, зависимость от сына. Сын, завтра идущий в бой, утешает его, отца. И от этого – мука и счастье. Он совершал над собой усилие, чтоб удержать свое рвущееся чувство, отнимающее дыхание и зрение. Старался не обременить сына своей слабостью, уберечь от отцовских слез. И он удержался, одолел свою слабость. Только крепче обнял сыновнее плечо.
   И звезды вдруг оделись тончайшей влагой. Сложились на мгновение в разноцветную влажную радугу.
   – Вот ты слышал, как все сейчас говорили. Как собираемся жить. Кто пить да гулять. Кто жениться. Кто с другом мириться. Я тоже думаю, как стану жить и что делать, когда вернусь домой. Мне нужно будет во многом разобраться, многое узнать. Я очень хочу путешествовать, продолжить наши с тобой маршруты. На Дальний Восток, в Среднюю Азию, в Сибирь, на Памир. Хочу узнать хорошенько Родину, ее земли, ее края, народы. Какая она, Грузия? У нас оператор «бээмпэ» Силукидзе. Какой он, Узбекистан? У нас в отделении Насибов. Как она выглядит, как устроена, Родина?.. Хочу лучше узнать Москву, старую, почти исчезнувшую. Прежние названия улиц, монастыри, посады… Изучить хорошенько Кремль, каждую маковку, каждый зубец, каждую фреску – откуда мы все повелись! Что же такое человек? В чем смысл его жизни? Как жить, как умирать, за что? Должен быть на это ответ, верно, папа?
   – Верно, верно, сынок!..
   Веретенов обнимал сына. Не пускал от себя. Они сидели, тесно прижавшись, одна плоть, одна душа и дыхание. И летела над ними бесшумная стая желтых сигнальных ракет.
* * *
   Веретенов лежал в санитарном фургоне на брезентовых, подвешенных за петли носилках. Над ним на таких же носилках, продавливая их литым длинным телом, спал офицер. Ярусом ниже кто-то громко во сне дышал. И на всех висящих носилках спали молодые здоровые люди, готовые по сигналу тревоги кинуться в боевые машины, возглавить батальоны и роты, двинуть их в бой.
   Веретенов лежал на плотном брезенте, отгонял мысли о том, что завтра кто-нибудь, растерзанный взрывом, пробитый пулей, ляжет в эти носилки. Наполнит их своей болью, пропитает слезами и кровью. Он думал о сыне.
   Его сын, его Петя, был заложник. Был взят у него, у отца, в залог. Был заложник у века. Заложник у времени, внезапно грозно накатившегося на него, Веретенова, вольного художника, жизнелюбца, творившего свою жизнь по собственному разумению и прихоти, больше всего дорожившего своей свободой и независимостью. И вот он стал несвободен. Ибо сын его взят в залог, а он, отец, должен жить и действовать, зная, что это случилось.
   Как же должен он жить и действовать?
   Быть может, проклясть этот век, проклясть это время, захватившее сына в залог? Отречься от времени, скрыться, убежать, заслониться, сохраняя себя от века? Отвернуться от военной колонны, от цифры 31, смотреть и не видеть уносящуюся, гибнущую на мине машину? Проклясть неумных вождей, жестоких генералов, политиков?
   Или стать рабом века, пойти к нему в услужение. В угоду веку лгать о нем, хвалить, славословить, лишь бы сын его был пощажен, лишь бы чадо его уцелело. Льстить вождям, генералам, чтоб вернули сына живым?