Веретенов, достав альбом, рисовал на одном листе сразу много голов. Оставлял одну, наметив ее лишь двумя-тремя линиями, переходил к другой, показавшейся более выразительной, и снова возвращался к первой, не менее рельефной и яркой. Заселял лист множеством крепколобых горбоносых людей, их угольно-блестящими глазами, всклокоченными или подковообразными бородами. Рисовал сидящих людей, в чалмах и накидках похожих на экзотических птиц. И отдельно – пышные складки одежд, четки в костлявых руках старика, расшитую шапочку юноши. Все были чисто, опрятно одеты. Уже избавились от страха и робости. У всех на лицах – выражение достоинства. Бесстрашное ожидание любой для себя доли и участи.
   Он рисовал, на мгновение переселяясь в каждого из них. Проживал их жизни среди их полей, очагов. Трудился вместе с ними на их виноградниках. Молился в полутемной мечети, украшенной стихами их Корана, припадая лбом к матерчатому расшитому коврику. Шел в погребальной процессии к каменистому кладбищу, неся деревянное ложе, на котором качалось бездыханное тело. И ему открывалась их сущность. «За что им страдания и муки?»
   Еще недавно чужие, вызывающие недоверие, связанные с косноязычным рассказом Ахрама, они становились понятней. Были мужьями, отцами и братьями. Их жены и сестры сидели тут же под сетчатыми покровами. Их дети и внуки, притихшие, жались к своим матерям. Ему казалось, он знал их дома и убранства. Узоры ковров и кошм. Расцветку сундуков и подушек. Орнамент пиал и чайников. Он принимал их обличье. Их коричневые морщины, их крепкие лбы и носы, их кольчатые жесткие бороды, их выпуклые, с чернильным блеском глаза. И они, величаво застывшие, впускали его в свой круг. Лишь один, с каменными стесанными скулами, в твердой синеватой чалме, противился, не пускал. Сжался, выдавив его из себя, отшвырнул гневным взглядом. И другой, помоложе, с гладким красивым лицом, в красной рубахе, весь напрягся, отгонял, не пускал. От этих двоих исходили бесшумные, отрицающие его, Веретенова, токи. И рисунок обоих не вышел. Сходство не удалось. Карандаш, промахнувшись, сломался.
   Тут же стоял «бээрдээм», на котором прикатил Веретенов. Водитель, рассеянный и усталый, сидел на броне. Смотрел на крестьян, но мысли его были не здесь. Должно быть, он думал о друге, которого снимали с одеяла, клали на операционный стол, и хирург водил над ним обжигающей белой сталью.
   К броневику подошел мальчишка. Сначала робко, пугливо, потом посмелей. Тронул пальцем пыльный борт. Поднял на солдата маленькое лицо, крутя цветной тюбетейкой. К нему присоединился другой, постарше. Что-то сказал солдату, показывая на пулемет и на башню.
   – Что? – спросил водитель. – Не понимаю я твое лопотание!
   Еще подошла ребятня. Заводили пальцами по пыльной броне, оставляя линии и рисунки. Постукивали по железу пальцами. Поглядывали на солдата. Причмокивали, оглашали воздух негромкими голосами. Матери их, тревожась, шевелились под паранджами.
   – Чего курлычете? – спрашивал солдат, наклоняясь к ним. – Все одно не понимаю по-вашему. Есть, что ли, хотите?
   Дети, осмелев, облепили машину. Ухмылялись, умно, хитро посматривая на солдата. О чем-то просили, показывали на себя, на него, на открытую крышку люка.
   – Это вам, что ли, надо? – он свесился в люк, задрав ноги в пыльных ботинках. Качал ими, что-то нащупывал в глубине. Показался наружу с пачкой галет. Протянул ее детворе. Те быстро, ловко схватили, мгновенно распотрошили обертку, и уже вся ватага хрустела галетами, зыркала глазами, гомонила, продолжая выпрашивать.
   Водитель снова свесился, извлек голубую банку сгущенки, протянул ребятне. Те вцепились в нее, ссорясь, выдирая один у другого, пока тот, что постарше, не отобрал банку. Быстро подбежал к женщинам, отдал и снова вернулся к машине.
   Солдат, растерянный, нырнул в броневик в третий раз. Достал еще одну банку – с тушенкой. Отдал и ее.
   – Все, больше нет ничего. Весь паек отдал… Да нету, нету, вам говорю! – Он охлопал себя по нагрудным карманам, но дети продолжали просить, и он объяснил им, что «нету», что «ни крошечки не осталось».
   Маленькая женщина в парандже легким скоком приблизилась, прикрикнула на детей. Кого-то шлепнула, кого-то потащила. И вся ватага бросилась врассыпную, унося галеты и банку, а солдат остался сидеть на вершине броневика, крутя панамой, моргая белесыми ресницами.
   – Вот, Федор Антонович, – Кадацкий подошел к Веретенову. – Вот это бы как показать, описать? Вот так они почти каждый! Раздают, до пуговицы все раздают! А ведь здесь, мы с вами видели, товарищу его ногу ранило! Ведь из этого кишлака бандюги на дорогу выходят. На прошлой неделе два грузовика сожгли. Его самого здесь убить могли. Что же, ожесточился он на кишлак, на люд здешний? Может, мстить задумал? Нет, народу не мстит! Не озверел, не одичал! Народ он и есть народ! Сердцем понимает. А все равно люди от войны страдают, ох страдают! Пушки-то стреляют среди кишлаков, танки по арыкам, по киризам ползают! Снаряд не выбирает – душман или мирный, по площадям бьет! Сколько всего поразрушено, сколько могил! Я вам скажу, Антоныч, я вам честно признаюсь, – когда кончим стрелять, когда стволы зачехлим и пойдем полками обратно на Кушку, это будет для меня самый счастливый день! Страшно иногда, такое увидишь! А я ведь военный, Антоныч!..
   Кадацкий смотрел на водителя, не замечавшего их. Лицо подполковника выражало нежность и одновременно печаль. Слова, которые он произнес, были выстраданы в этой степи ценою потерь.
   – А друг-то его подорвался на мине. Отчего? Да хлеб не хотел давить! Не повернулась душа пустить на него колеса. Лепешку крестьянину задумал сберечь, а себя не сберег!.. А есть и другие, Антоныч! Сердце от крови звереет!.. Или каменеет.
   Водитель оглаживал карманы, продолжал заглядывать в люк, словно что-то искал из того, что можно отдать. Но не было никакого добра, кроме боекомплекта, кроме тусклых в ленте патронов. Все богатство, которым владел, уже роздал. Ребятне – консервы, галеты. Другу – полосатое одеяло.
   – Антоныч, как еще это назвать? Совесть, должно быть. Они, эти мальчики наши, солдаты – такое богатство! Им, этим мальчикам, совесть свою в трудах проверять, в дружбе, в любви. А мы их в бой посылаем, губим!
   Кадацкий не витийствовал, а делился своим сокровенным. И в том, как он говорил, Веретенову слышался стон, чуть слышный, едва различимый. Тот же самый, что и в нем, Веретенове. Они понимали друг друга. Узнавали по этому стону.
   – Знаете, Антоныч, еще раньше, до того, как сюда попал, сомневался. Думал, ну ладно, ну отцы наши, батьки в страшный час поднялись и выстояли! Головы сложили, а выстояли! А мы-то за что головы здесь кладем? За Урал? За Волгу? Не все солдатам я могу объяснить! Да и себе не все! Я бы, Антоныч, поверите, расцеловал каждого. Но я их должен в бой посылать! Я бы в ноги им поклонился. Но я их должен посылать под пули! Вот как устроен мир! Это мы с вами, Антоныч, должны понимать? Должны понимать, как мир этот на самом деле устроен?
   Умолк. Веретенов, держа карандаш и альбом, в своем неведении мира верил, что утомленный, с опаленным лицом белорус знает устройство мира. Простой грозный смысл, присутствующий в этой степи, сочетающий их всех в едином грозном устройстве. Но он не хотел такого устройства мира.
   Еще и еще подъезжали грузовики. Высаживали людей, пополнявших круг мужчин в наверченных чалмах и женщин в темных накидках.
   Солдаты теснее окружили крестьян. Из палатки вышел полковник Салех, приблизился и что-то сказал. Множество лиц, как подсолнухи, повернулись все в одну сторону. Но стал говорить не полковник, а Ахрам, громко и страстно, во всю мощь своих легких, во всю силу своей обожженной груди. Возвышал голос до вибрирующий звенящей вершины, содрогался мускулами, подымался на носках, чтобы сверху упасть, ударить в круг притихших крестьян, разбиться, разбудить их звуком своего падения о землю.
   Веретенов забыл о блокноте. Пораженный этой бурной клокочущей речью, готовностью упасть и разбиться, не слышал, а видел, о чем говорит Ахрам. О том же, недавнем. О коне, о камне и огне, о смерти и воскрешении из мертвых.
   Он показывал в сторону дерева, чуть видневшегося в пекле степи. Изображал буровую. Промчавшегося всадника. Одетых в пламя людей. Он вонзал в землю перст, словно протыкал белесую пыль, доставал до сокровенных глубин. Обращал лицо к кишлаку. Среди стеклянных бурунов, миражей возводил невиданный город, подносил его на ладонях крестьянам. Он дарил им нечто, чем сам владел, что цвело и горело в его громогласных словах.
   Веретенов старался понять: принимают ли дар крестьяне? Снимают ли дар с протянутых рук Ахрама? Или в ужасе от него отворачиваются, не желая платить за этот небесный град, за этот рай несказанный жизнью своих сыновей, слепленным из глины дувалом, ручейком в неглубоком арыке, куполочком на ветхой мечети? Им не нужен рай, принесенный им из-за моря, а все тот же древний очаг, молитвенный коврик, сухая лепешка?
   Ахрам умолк. Бурно дышал. Отирал выступивший под черной чалмой пот. Пошел, огибая сидящих, к шатру. Отдернул брезентовый полог. И оттуда появились два человека.
   Оба в черных чалмах, сдвинутых низко на брови. По плечам, вокруг подбородков, носов, до самых глаз их закрывали накидки. Гибкие, в развеянных темных одеждах, они не имели лиц. Только зоркие, светящиеся сквозь прогалы повязок глаза.
   Ахрам указал им рукой. Они вошли в круг сидящих. Стали ходить и петлять, вдруг застывая, припадая глазами к сидящему. Вновь распрямлялись, колыхали полами одежд.
   Это было похоже на танец. Их гибкие движения, наклоны. Взгляды глазами в глаза. Протягивали руку к сидящему, легонько касались плеча. И тот, повинуясь, вставал. Выходил на круг. К нему подступали солдаты, отводили к машинам. А двое продолжали кружить.
   Они подняли и вывели прочь того, в синеватой чалме, кого не смог нарисовать Веретенов. И другого, в красной рубахе. Десяток был выведен прочь, отведен к машинам солдатами. А двое продолжали свой танец, блестели зрачками, словно вонзали быстрые лезвия.
   – Здесь и раньше обстреливали наших, – Кадацкий следил, узко щурил глаза. – И сегодня на мине взлетели! Их, «духов», дело! Тут, в кишлаке, их гнезда. Теперь поутихнут. Теперь здесь потише станет.
   Двое в повязках остановились, обвели сидящих глазами и разом пошли к палатке. Скрылись за брезентовым пологом.
   Полковник Салех отдавал приказания. Крестьяне поднимались с земли. Солдаты, откинув борта, подсаживали арестованных в грузовик.
   Ахрам подошел, уставший и вялый. Слабо пожал Веретенову руку:
   – Завтра снова Герат пойдем. Снова Герат смотреть. Завтра другой Герат. Совсем другой Герат смотреть, – и отошел, сутулясь, волоча ноги, со спины совсем как старик.
   – Заводи! – приказал Кадацкий солдату и повернулся к Веретенову. – Все! Конец!.. Вы хотели сына найти? Будем искать в охранении!
   Броневик покатил. Удаляясь, белея одеждами, возвращались в кишлак крестьяне. Пылила колонна машин. Проехали мимо засохшего дерева, скатываясь в сухую ложбину, припорошенную белой пудрой. Веретенов увидел ржавый остов опрокинутой буровой и сожженный, окисленный дизель.
   Они приближались к предгорьям, где степь начинала вздыматься, превращалась в тупоголовые горы, туманно, знойно темневшие среди бесцветных небес. Среди серой степи недвижными метинами виднелись боевые машины. Чуть заметные, игрушечно-малые, уменьшались в обе стороны к горизонту. Слабо поблескивали броней. Мотострелки стояли «на блоках», отделяя долину Герата от гор, сквозь которые от иранской границы стремились караваны с оружием, пробирались отряды мятежников. Просачивались в кишлаки и предместья, наводняли город, готовили его к взрыву и бойне.
   Они скатились с холма, приближаясь к цели. Веретенов чувствовал, как от всех недвижных машин тянутся к их одинокому, поднимавшему пыль броневику чуткие нити прицелов, прижатых к окулярам зрачков.
   Подъехали к ближней машине. Навстречу из люка, вглядываясь в лицо и погоны Кадацкого, высунулся молодой офицер. Два солдата в касках выступили из-за кормы, оправляя под ремнями кителя.
   – Полк Корнеева? – спросил Кадацкий.
   – Так точно, товарищ подполковник!
   – Где КНП?
   – На левом фланге, – махнул офицер на уменьшавшуюся вереницу машин, развернутых все в одну сторону – кормой к горам, пушками к туманно-зеленой равнине. И Веретенов вспомнил Корнеева, библиотеку, тихую женщину, о чем-то его умолявшую.
   – А где рота Молчанова?
   – Там, – указал офицер в противоположную сторону, где те же машины, расставленные чьей-то незримой рукой, уменьшались, окруженные зноем.
   – Как обстановка?
   – Нормально, товарищ подполковник. Прошел один караван к Герату. Дрова на верблюдах. Два погонщика и четыре верблюда. А в остальном все тихо.
   – Ладно, продолжать охранение… Вперед! – наклонился он в люк к водителю, и они опять покатили от машины к машине, качая над собой факел пыли.
   Отпечатав за кормой ребристый след гусениц, стояла боевая машина пехоты. Два солдата, разложив на брезенте ручной пулемет, перебирали его и смазывали. Передавали друг другу вороненые детали, словно обменивались ими. Разом подняли круглые крепкие головы, уставились на броневик одинаковыми выпуклыми глазами. Один вскочил, напялил панаму, застегнул ворот. Другой, повторяя его движения, вскочил и встал рядом. Один облизнул растрескавшиеся пухлые губы. И язык другого тут же прошелся по пухлым пересохшим губам. Первый, переступая на месте, глянул себе под ноги. И другой, чуть сдвинувшись с места, пробежал глазами по своим ботинкам, по разложенным деталям оружия. И Веретенов вспомнил: этих двух близнецов, похожих на крупных птенцов, он встречал, когда был у сына. И сердце его испугалось, редко и сильно забилось: сейчас он увидит Петю.
   – Ну, молодцы, где командир? – Кадацкий улыбнулся близнецам. Один, не отвечая, шагнул к машине, поднял камень и несколько раз ударил по корпусу. Второй тем же жестом, тем же наклоном и взмахом повторил удары первого.
   Из люка на звук, подтягиваясь, пружиня плечами, показался лейтенант. И Веретенов сразу его узнал – Молчанов, ротный, чей отец приехал служить вслед за сыном.
   – Здравия желаю, товарищ подполковник! – лейтенант спрыгнул, козырнул.
   – Как служба? – спросил Кадацкий.
   – Пока тихо, товарищ подполковник. Только лисицы бегают. Две пробежали на левом фланге в сторону гор и одна на правом, в долину.
   – Досмотр не проводили? – улыбнулся Кадацкий.
   – Никак нет. Они – натуральные. Никаких отношений с Тураном Исмаилом не поддерживают.
   – А может, это оборотни? Душманы – зверюги хитрые. Кувырк через голову – и лиса! И пошел сквозь охранение! Так или нет, гвардейцы? – Кадацкий посмотрел на близнецов. – Молчанов, скажи, на какой машине Веретенов стоит? Хотели подъехать к нему…
   – Через две, на третьей! – указал лейтенант на малые, удалявшиеся ромбы машин.
   Они подъехали к боевой машине с номером 31 на башне. У гусениц, спрятавшись в тень от корпуса, сидели солдаты. Мгновенно вскочили. И Веретенов сразу, выделяя из всех остальных, увидел сына. Худощавый, с руками, вылезавшими из коротких рукавов, с пузырящимися на коленях штанами, с которых он неловко стряхнул сор. Застыл по стойке «смирно» – перед ним, отцом. Не знал, на кого смотреть: на отца или подполковника. Его родное лицо в этой душной степи у военной машины с белой цифрой 31. Весь его облик, в котором мелькнуло другое: сын, голоногий, бежит к нему по траве, и за ним покосившийся короб избы, развеянная ветром береза.
   – Жарко? – Кадацкий вошел в круг солдат. – Еще жарче будет! Летом до сорока с хвостиком! И, заметьте, никаких прохладительных напитков! – Губы его морщились в улыбке, а глаза смотрели серьезно и строго.
   – Это мы знаем, товарищ подполковник! Знаем, что сорок с хвостиком. И хвостик бывает длинный! – Невысокий круглолицый солдат был не прочь поговорить с начальником. И эта свобода и смелость при соблюдении субординации, да и сам ответ свидетельствовали о том, что солдат здесь не новичок. Веретенов узнал в солдате дневального, что первым встретил его. Из какой-то деревни. С какой-то северной студеной реки. Кажется, с Вятки. И образ просторной реки возник при виде его ясных спокойных глаз.
   – Докладываю вам, – говорил Кадацкий. – Операция проходит нормально. В кишлаках ликвидируются душманские банды. Танки тралами чистят от мин дороги. У афганцев больших потерь нет. У нас пока все нормально. – Он говорил с ними, доверяя малую толику из того, что знал сам. Ту толику, что положено знать солдату, чтобы выполнить командирский приказ. Сам же нес бремя полного знания о грозной борьбе, развернувшейся в Гератской долине. – Но главное дело у вас впереди. Сегодня вы можете так вот сидеть, отдыхать. А завтра будет непросто. И поэтому прошу вас: берегите себя. Техника у вас замечательная. Умело ею пользуйтесь, и она сохранит вас. Оружие у вас отличное. Пользуйтесь им как надо, и оно защитит вас. Каски, бронежилеты – на каждом! На обочины на марше – не сметь! Слушайтесь командира! Вам кажется, он вас в огонь посылает, а вы идите – тогда уцелеете. Станете бежать из огня – попадете под пулю снайпера. Старослужащие, берегите молодежь! Учите их действовать. Первый бой, вы знаете, самый опасный. Кто первый бой прошел, тот и второй пройдет. У меня к вам не приказ, а просьба, отцовская: берегите себя, сынки! Понятно?
   – Так точно! – ответил невысокий круглолицый солдат.
   – Ну что, Федор Антонович? Вы здесь посидите, побудьте, а я на КНП к Корнееву. Через часок за вами заеду, ладно?
   Сел в броневик, уехал. А Веретенов остался, держа в руках свой альбом и газетный пакет, в котором ссыхался яблочный московский пирог.
* * *
   Они сидели с сыном в тени, прижимаясь к броне, окруженные бецветным струящимся жаром. Пахло горячим железом, смазкой, потревоженной гусеницами пылью. Солдаты оставили их вдвоем, ушли за машину, где солнце нещадно жгло. Сын сидел на земле, упорно уставя глаза на свои исцарапанные пятерни. Над его стриженой пыльной макушкой блестел гусеничный трак, белела на башне цифра 31. А он, Веретенов, говорил торопливо и сбивчиво, желая успеть, уложиться в отпущенный час. В быстролетный истекающий срок, перед тем, как их разлучат. Уместиться в это малое, ограниченное тенью пространство, за которым сжигающий жар.
   – Петя, Петенька, ты выслушай меня наконец!.. Выслушай, сынок, это важно!.. Важно для меня, для тебя!.. Ведь все, поверь, скоротечно! Я сегодня видел так много!.. Этот взрыв на дороге… Солдат с перебитой ногой… Из толпы забирали душманов… Того, в синеватой чалме, и другого, в красной рубахе… Корявое деревце, мимо которого бежали в огне… Посмотри кругом, эта степь, этот жар за пределами малой тени!.. Нас могут здесь разлучить!.. Навсегда, навсегда!… Погаснет, и уже не увидим!.. И поэтому я тороплюсь!.. И, как видишь, немного сбиваюсь!..
   Сын не поднимал глаз, смотрел на свои избитые руки. И Веретенов видел, что пальцы сына, в царапинах, в смазке, с черной землей под ногтями, уже попали на солнце. Тень вокруг сокращается, ее все меньше и меньше. Островок, на котором сидят, исчезает и тает, и жар надвигается, грозит поглотить их обоих.
   – Петя, летел к тебе, торопился!.. Мысленно столько раз говорил!.. И вот наконец мы вместе!.. Петя, я перед тобой виноват!.. Всю жизнь был перед тобой виноват!.. Любил тебя? Да!.. Души не чаял в тебе? Это так!.. Но был всегда виноват! В большом и в малом!.. Кричал на тебя, ты помнишь? Унижал тебя своим криком!.. Случалось, руку на тебя поднимал!.. Часто срывался! Не хватало терпения!.. Терпения заниматься тобой!.. Быть с тобой, говорить с тобой, путешествовать, понимать, что там у тебя на душе!.. Почему вдруг просыпался в ночи и плакал? Было такое в детстве: просыпался и горько так плакал. Что там тебе мерещилось? Какое горе? Чья смерть?.. Или вдруг по нескольку дней ходил удрученный, опущенный! Кто там тебя обижал, оскорблял?.. Мне бы узнать, приласкать, вдохновить, вселить в тебя веру! Умчать тебя на какой-нибудь луг зеленый, к какой-нибудь горе белоснежной!.. А я отмахнулся! Был занят своим!.. Картины, этюды, мозаики… А ты, мой сын, ходил где-то рядом и мучился!..
   Афганская степь окружала их бесцветным разливом. Неразличимо-огромный город, как мираж, шевелился вдали. Туманился, испарялся вместе с мечетями, базарами, бессчетными из глины жилищами. Словно хотел улететь. Башня с пушкой нависла над их головами. И некуда им было укрыться, родным, любящим друг друга.
   – Когда с матерью твоей разводились, видел, как ты мучился… Дом ломался и рушился! По тебе приходился разлом! Тебя, тебя разрывали! Тебе было больно и страшно!.. Видел, чувствовал твою боль и твой ужас! Во мне возникали ответные! Я тяготился ими, тяготился своей виной! И гнал ее из себя! Гнал тебя из себя! Изгонял тебя, и ты, я помню, ушел в снегопад, такой замерзший, несчастный, а я не остановил тебя!.. А когда ты сдавал в институт и провалился, погибал, я видел, что погибаешь, потерял в себя веру, больше не можешь бороться!.. А тут еще эти повестки, эти разговоры про армию. Я все это видел, испытывал к тебе сострадание, такую боль и любовь! Но они мне мешали работать! Мешали рисовать, философствовать, встречаться с друзьями! Я не кинулся к тебе спасать, вдохновлять! Не отдал тебе, мой сын, мою бодрость, мои силы, не вдохнул в тебя веру! Отказался от тебя! Предал тебя! Уехал в Палермо, в Италию! Краснобайствовал, нырял в голубые бассейны, рисовал амфитеатры и храмы. А ты здесь, в этой степи… Без напутствия, без отцовского слова!.. Вот как я перед тобой виноват!..
   Он винился перед сыном и каялся. Винился и каялся перед алтарем, отлитым из шершавой брони, покрашенным в серую зелень, с белой цифрой 31. Верил, что сила и глубина покаяния будут той силой и глубиной, что укроют и сберегут его сына. Грозящая сыну напасть – пуля или минный удар – будут остановлены отцовским его покаянием. Он не мог себе объяснить, но знал, но верил: существует прямая связь между его отцовской виной, всей его жизнью и тем, что грозит его сыну. Его личной неправдой и огромной, вонзившейся в мир бедой. И чтобы уберечь любимого сына, отодвинуть мировую, нависшую над всеми беду, он, Веретенов, должен теперь повиниться. Должен сыскать прощение у сына.
   Он задыхался. Чувствовал, что погибает. Что он не услышан. Что ему не хватает слов. Что солнце сжигает последнюю тень и сыновние плечи и грудь – на жестком бесцветном свету. Башня с нацеленной пушкой неизбежно откроет огонь, и другой смертоносный огонь влетит в нее сквозь пролом, взорвется в недрах машины, истребляя солдат, и среди них – его сына.
   – Я знаю, в мире зреет беда, катастрофа! Действуют мрачные сверхчеловеческие силы… Они, эти силы, сдвигают материки, губят Землю, готовят вселенский взрыв!.. Что может один человек?.. Но мне кажется, что-то может! Что-то могу и я! Что-то мог и не сделал! Или что-то сделал не так!.. Когда-то и что то не так!.. Не так прожил жизнь!.. Какой-то грех и проступок… Что-то неосторожно разрушил!.. Порвал какую-то цепь!.. И вдруг мир загорелся!.. Какой-то винтик я забыл повернуть! Какой-то рычажок в конструкции мира! И мир стал падать, гореть!.. Это я во всем виноват! Я один виноват!.. И поэтому ты здесь оказался.
   Он чувствовал, что произносит абсурд. Что его оставляет дыхание. Что может упасть прямо здесь, лицом в эту пыль, изрезанную стальной гусеницей. Сын медленно поднял глаза, и в этих глазах было столько любви и муки, дрожал такой слезный блеск, что он, отец, потянулся на этот блеск, ткнулся обессиленно лбом в острое сыновнее плечо.
   – Папа, зачем ты, зачем?.. Ты очень бледный, больной!.. Ты всего натерпелся!.. Ну пожалуйста, ну ты мне поверь! Все будет у нас хорошо!.. Слышишь, папа, все будет у нас хорошо!..
   И то, что сын, худой, в линялой одежде, с исцарапанными, в мазуте руками, утешает его, отца, и то, что сын, к которому стремился сюда, чтобы спасти, защитить, сам его защищает, вызвало в нем, Веретенове, такую слабость и боль, такую благодарность и немочь, что он обнял сына. Трясся в беззвучном рыдании, уткнувшись в сыновнее плечо.
   Сын гладил его, дожидаясь, когда он утихнет.
   – Сейчас… Подожди… Принесу…
   Поднялся, вскочил на броню. Опрокинулся в люк. Вернулся с флягой. Открутил и поил отца теплой кисловатой водой. Веретенов пил эту воду из сыновних рук. Проливал, опять припадал. Вдали пылил броневик. Солдаты вышли из-за железного борта. Смотрели. Все жевали яблочный московский пирог. Веретенов омывал лицо, сын из фляги ему поливал. Легкая, смывающая слезы капель летела в горячую пыль.
   Подкатил броневик. Лейтенант Коногонов пригласил на броню Веретенова:
   – Подполковник Кадацкий прислал за вами.
   – Так быстро? – Веретенов топтался беспомощно. – Разве прошел уже час?
   – К вечеру рота подтянется в расположение части. Вы опять сможете побывать в четвертой роте.
   – Петя, я вечером снова!.. Вечером снова приду!..
   Его уже уносило. Он был уже далеко. Боевая машина пехоты скрывалась за пыльной завесой. Он трясся на броне с Коногоновым. Сквозь люк, где круглился танковый шлем, полосатое, сложенное, лежало одеяло.
   Огромная желтая степь, загадка древнего Востока, качалась в своих горизонтах. Казалось, отовсюду, из далей, смотрит в эту степь кто-то огромный и властный. Тот, кто утром явился ему в заре, а в полдень – в пламени взрыва, а до этого перенес через горы в медлительной огромной ладони. Этот кто-то знает все наперед. Видит все проложенные через степь дороги. Все бредущие по ней караваны. Все иссохшие и живые колодцы. Могилы царей и рабов. Судьбы былые и будущие, обреченные пройти через степь. И сына, и его, Веретенова.