«Эта степь, этот вальс, эта тень вертолета…» – думал Веретенов, чувствуя, как приближаются слезы, как больно от стенающих звуков, как не хватает дыхания, словно трубы оркестра выпили весь кислород. И он, задыхаясь, защищаясь от слез, раскрыл свой альбом.
   Первым возник, накатился закопченный КрАЗ. Протащил в своем кузове подорвавшийся грузовик. Задние колеса грузовика катились по бетону, а изуродованный, истерзанный нос был задран на кузов КрАЗа, зиял обугленными дырами, сочился маслянистой слизью.
   Новобранцы смотрели во все глаза на подбитую миной машину, жадно, испуганно, видя впервые свидетельство боя. Примеряли на себя этот взрыв, гадали о судьбе водителя в пустой без стекол кабине. Гадали о своей близкой судьбе.
   Среди женщин кто-то жалобно вскрикнул. Командир приставил ладони к виску, салютуя погибшей машине. Оркестр заиграл «Синий платочек», и под его кружащиеся звуки с рокотом, скрежетом проходили боевые машины, гусеничные тягачи, выбрасывая из кормы жгуты гари, пронося свои пыльные, в потеках и кляксах, бока, полустертые номера на башнях. Командиры машин поднимались по пояс из люков, в круглых шлемах, с почернелыми лицами. Отдавали честь встречавшим. Колонна скрежетала по трассе, возвращалась в лоно части, выносила из душной степи видения боев и пожаров.
   Веретенов стремился поймать мимолетные тени машин, трубача, стиснутого медной трубой, салютующего командира, молодую белолицую женщину, прижавшую руку к груди. Мимо проплывали борта, изгрызенные и избитые, в ссадинах от пуль и осколков, смятые о скалы, о спекшуюся глину дувалов. Он рисовал военный парад в афганской степи.
   Командир чуть подался вперед, не отрывая ладонь от виска, следил за движением машин. Словно считывал номера на башнях, вел счет тем, кого послал на операцию, провел сквозь огонь. Хотел их понять, прошедших сквозь бой, хотел угадать мысли сквозь страшную усталость их лиц. Предчувствовал другие походы, огромную, витавшую над миром беду. Сейчас, на обочине, вдыхая копоть солярки, окутываясь гарью и скрежетом, он смотрел на свои экипажи, благодарил их за службу, а роты, проходя, салютовали своему командиру.
   Женщины махали руками. Оглаживали легкие, развеваемые ветром платья. Нарядились, надели браслеты и бусы, красивые туфли, платки – для этих задымленных, в танковых шлемах и касках людей. Не узнать, кому машет та белокурая, со счастливым лицом. Кого ищут те карие, под тонкими бровями глаза. Кому из них, стоящих на пыльной обочине, подмигнул лейтенант, застывший по пояс в люке.
   Вдруг красный цветок полетел из машины. Прочертил пунцовую, сквозь дым и железо, дугу. Упал у обочины. Красная роза лежит на плите бетона, у лязгающих гусениц. Все смотрят на розу, ждут, кто возьмет. И вот быстро, легко, придерживая белое платье, скользнула одна. Наклонилась, страшась громкогласной, чавкающей по бетону машины. Схватила розу, сорванную в саду Герата. Стоит, счастливая, прикалывает к платью цветок.
   Оркестр умолк на мгновение. Грозно ревели моторы. Опять зазвучала медь, заухал, загудел барабан. Трубачи на горячем ветру играли военный марш, старинный, бравурный.
   Веретенов рисовал, чувствуя боль и жжение, нежность к ним и любовь. От слабости немел карандаш, и он недвижно стоял, смотрел на мелькание башен, на руины мазара, на далекую синь горы.
   Он увидел в транспорте Корнеева, усталое, сжатое шлемом лицо. С обочины махнули платочком, его ждали, наконец дождались. Веретенов стал искать те машины, БТР и БМП, что носили его по Герату, мчали к постам охранения, прикрывали огнем и броней. Ребра его болели, словно не глазами, а ребрами, кровавым синяком узнавал он машины. Рисовал свою боль, принимавшую контуры башен, стрелков, командиров.
   За синей горой была его Родина. В огромных трудах и заботах, в непомерном напряжении сил пахала и строила, гудела лесами и водами, уповала, надеялась, несла в себе древние и недавние раны. Ей грозили великие беды, ее стерегли напасти и муки. И она, озираясь на все стороны света, смотрела и в эту степь. Здесь, в афганской степи, шли войска, бинт белел под панамой солдата, темнела дыра в борту, и Родина из за синей горы смотрела на своих сыновей.
   Он вдруг увидел, как мимо проходит машина с номером 31. В ней, в боевой машине пехоты, сидел его сын. Не видя его, ударами зрачков, молниеносным лучом проник сквозь броню, обнял – и вместе с ним, обнявшись, покатил в гремучей колонне.
   Проплывали в бойнице женщина, трубач, командир.
* * *
   Днем была баня. Парилка, обшитая смолистыми ароматными досками. Веники, эвкалиптовые, в горячих шайках, пахнущие целебным настоем. И один березовый, заветный, привезенный из России. Офицеры, голые, сидели на полке. Ахали, охали, когда кто-нибудь «поддавал» – плескал на камни ковш кипятка. Поочередно ложились под хлещущие, брызгающие удары. Выскакивали, плюхались в кафельный лазурный бассейн. А потом, разморенные, расслабив мускулы и морщины, сидели под навесом, увитым зеленеющей виноградной лозой. И Веретенов, исхлестанный сначала эвкалиптом, а потом заветной березой, испытывал сладкую слабость, нежелание трогаться с места, а только смотреть, как лезут из почек виноградные листья.
   С Кадацким ненадолго заехали в медсанбат. Два брата-близнеца находились в палате. Один из них лежал на койке, другой, здоровый, пришедший его навестить, сидел на табуретке, гладил круглую, стриженую голову брата. Они молчали, одинаковые, круглоглазые, широколобые, похожие на совят. Смотрели друг на друга с нежностью.
   Тут же были лейтенант Молчанов с отцом. Отец держал руку сына, что-то говорил, качал седой головой. А сын устало усмехался, смотрел на отца долгим, любящим, чуть насмешливым взглядом. На плече белела повязка.
   Веретенов попросил у Кадацкого: пусть отправит его в роту к сыну. Но Кадацкий мягко отказал. Рота только что пришла из похода. Много дел – приборка, уход за оружием, работа в парке на технике, баня. Уж лучше завтра с утра, перед тем как отбыть на аэродром, они приедут в роту, и Веретенов всласть, без помех, наговорится с сыном. А у офицеров сегодня вечером – праздник. День рождения начальника штаба. И он, Веретенов, зван на угощение.
   К вечеру собрались у именинника. Расселись тесно и плотно за сдвинутыми столами, уставленными снедью. Торжественные, оживленные, похохатывая, сутулясь от тесноты, топорща на плечах погоны. Окружили Веретенова своими знакомыми лицами, еще недавно яростными, угрюмыми – у телефонов, в люках машин, среди льющегося с неба огня. Теперь все были исполнены благодушия, радостного нетерпения. Хозяин, начальник штаба, отвечая на шутки, покручивал свои маленькие яркие усики. Все были друзья, были братья, и Веретенов был принят в их круг.
   Первым поднял тост командир. Говорил кратко, веско. Поздравил хозяина. Поблагодарил за службу. Поблагодарил и всех остальных, сказав, что служить с ними – честь для него. Он надеется, что все они выполнят долг до конца и живыми вернутся на Родину. И собравшиеся внимали своему командиру.
   Вторым поздравлял комиссар. Обстоятельно, как бы знакомя гостей с хозяином, описывал его достоинства. Его храбрость. Его требовательность. Чувство товарищества. Выдержку и неутомимость. А когда уж совсем невмочь от желтых афганских песков, он именинник, пошутит, улыбнется, и хорошо становится на душе.
   И все шумно соглашались, вторили – и впрямь улыбка у начштаба под светлыми усиками была молодая и яркая.
   Молча третьим тостом помянули тех, кто сложил свои головы в этих степях и предгорьях.
   Потом их речи были про недавний бой в Деванче, рассеявший банды Кари Ягдаста.
   Славили милых женщин, далеких жен, чьи фотографии хранятся у сердца. Лица у всех стали печально-радостными, обратились к другим удаленным лицам, сияющим в эту ночь, в эту степь.
   Дали слово и ему, Веретенову. И он, чувствуя, как горят его щеки, а в глазах появляется глубинное зрение, оглядел их всех, собравшихся в тесном застолье, мысленно обнял, поместил на фреску в янтарный луч зимнего солнца, чтобы кругом белели снега, блестели застывшие реки, и Родина окружала их миром своих деревень, тихих дымов и туманов.
   Кадацкий говорил о державе, которой все они служат, как служили отцы и деды, как внуки станут служить. Приглашал приехать к нему, Кадацкому, и под яблоней, под белым цветом, вспомнить про город Герат.
   Пели песни. Русские – про Волгу и ямщика. Украинские – про коней и крыницу. Военных лет – «Горит свечи огарочек», «Броня крепка». Достали гитару. Передали хозяину. И тот спел сочиненную им самим песню про азиатские звезды. И все подпевали, серьезные, верящие, каждый готовый испить свою чашу.

Глава тринадцатая

   Утром он уложил чемодан. Перебрал и стянул тесемками папку. Засунул в чехол этюдник. Оглядел свой походный скарб, свою «суму переметную», в которой хранилась добыча. Драгоценный груз акварелей, пастелей, набросков. И стал ждать машину. Самолет ожидался в полдень, а до этого Кадацкий обещал его доставить к сыну.
   Машина пришла, и в ней – Коногонов. Объяснил, что Кадацкий занят, приедет прямо на аэродром, а к сыну отвезет его он, Коногонов.
   – Если вас не затруднит, – попросил он Веретенова, – когда прилетите в Москву, позвоните моей жене. Вот телефон. Скажите, что жив и здоров. Ей будет приятно.
   – Конечно. Позвоню непременно. А вы вернетесь в Москву, пожалуйте в гости. Вот мой телефон. Буду очень и очень рад…
   Они проехали знакомый контрольно-пропускной пункт, мимо знакомого плаката: «Гвардейцы, учитесь действовать в горах!» Мимо колючей проволоки, за которой ровными рядами стояла техника. Вошли в знакомую дверь с надписью «Четвертая рота». И он сразу увидел сына.
   Сын сидел за столом и писал, окруженный солдатами, склонившимися к листу бумаги. За их головами в мутном солнечном свете тянулись одинаковые железные койки, светилось в пирамиде оружие. Дневальный, углядев Коногонова, крикнул: «Смирно!» Все вскочили, оставив писание, стояли навытяжку, и сын, уронив перо, тоже стоял, длиннорукий, с опущенными по швам ладонями, смотрел на отца.
   – Вольно! Вольно! – поспешил сказать Коногонов. – Что пишем, гвардейцы?
   Веретенов с нежностью, смущаясь многолюдья, смотрел на сына, вспоминая, как видел его в последний раз в Герате, во дворе глинобитного дома, на полосатом матрасе. Сын по приказу скользнул в темноту, мелькнул сутулой спиной при свете взлетевшей ракеты. И все эти часы в нем, Веретенове, был страх за него. Но теперь, живой, невредимый, такой дорогой и любимый, сын стоял перед ним. Не терпелось его увести в какое-нибудь укромное место. Обнять, спросить, что же хотел он сказать тогда, во дворе, сокровенное о нем, о себе? Наговориться всласть перед разлукой, чтобы потом в Москве вспомнить каждое словечко, каждую черточку на сыновнем лице.
   – Так что мы здесь пишем такое? – Коногонов заглядывал в исписанный наполовину листок.
   – Письмо, товарищ лейтенант! – ответил Степушкин не сразу, медленно покачиваясь своим маленьким телом. – Письмо матери Маркова о том, как он погиб.
   – Маркиз погиб? – воскликнул Веретенов. Стал оглядывать многократно лица солдат, еще и еще, ожидая увидеть милое, сероглазое, с мягким овалом лицо. – Вы сказали – Марков? Маркиз?
   – Так точно, – кивнул рыжеволосый здоровяк, метростроевец.
   – Как же так! – не хотел понимать Веретенов. – Ведь я же видел его! Он апельсин принес!..
   – Мы на башне засели, – объяснил ему Степушкин. – А «духи» пошли на башню. Он чуть приподнялся, Маркиз-то, а ему и попало в горло! Вот сюда! Только крикнуть успел и умер!
   – Как же так! Как же так! – Веретенов представлял себе круглолицего тихого юношу, принесшего из ночи апельсин. Аромат апельсина. Сладкое жжение во рту. Глянцевитое стеклянное дерево, уловившее свет зеленоватой ракеты. И потом тот жалобный крик – боли, изумления, ужаса. Предсмертный крик, поднявший его, Веретенова, кинувший его через двор мимо вороха тряпья у двуколки, когда разящий удар по ребрам погасил все звуки, цвета, погрузил его в забытье. Этот вопль был криком Маркиза. Вырвался из его разорванного пулей горла. На этот крик, на эту смерть, на этот исход души кинулся тогда Веретенов. – Как же так! Как же так!..
   – Не знаем, как матери об этом рассказать, – говорил Степушкин, все так же тихо раскачиваясь. – Он же ей не писал, где служит. Жалел ее. У нее сердце больное. Мы тут какие-то слова подбираем. Все не то! Как ей про горе ее сообщить? Думаем ей всей ротой письмо отправить. И рисунок, который вы Маркизу подарили. Очень похожий Маркиз!
   Солдат повернулся к рядам двухъярусных коек, и, шагнув за ним, Веретенов увидел на кровати прислоненный к подушке рисунок – портрет Маркиза, сделанный в ночной гератской степи. И тут же отдельно – надпись: «Здесь спал гвардии рядовой Марков Игорь Иванович».
   Все стояли, окружив койку, глядя на карандашный портрет, с которого смотрело милое, с пухлыми губами лицо.
   Когда все возвращались к столу, Веретенов удержал сына:
   – Петя, я сейчас улетаю. Давай посидим. Хоть немного с тобой напоследок…
   – Я так рад тебе, папа! – Сын на ходу прижался к нему плечом, припал на мгновение, и Веретенов, сколько мог, старался продлить это мимолетное касание. – Я так испугался, когда тебя увезли! Толком ничего не знал!.. До утра не знал. Мы отбивали атаку. Две атаки отбили! А под утро уж мне передали, что все у тебя хорошо. Замполит передал…
   – Петя, милый, мы так мало были с тобой!.. Там, в Москве, когда друг до друга рукой подать, все что-то мешало. То мне, то тебе, то обоим. А теперь, когда расставаться не хочется, нас разлучают… Когда ты вернешься, ох как мы наговоримся с тобой!.. Вместе поедем в какое-нибудь долгое путешествие. По Волге, на теплоходе. Или по Оби, по Лене, до океана!.. Чтоб вода, зеленые берега, родные города, и мы с тобой говорим, говорим…
   – Как было бы хорошо так поплыть!..
   – Я все это время, сегодня, вчера, все стремился тебя увидеть. Все хотел спросить… Там, в Деванче, когда мы лежали, ты начал мне говорить что-то важное… А потом стрельба… Ваш взводный!.. Ты ушел! Ракеты!.. Тот крик!.. Та пуля в меня!.. Ты так и не успел мне сказать… Что ты хотел, сынок?..
   – Да я хотел, я думал… Мы с тобой тогда говорили про бабушку, про кота Баюна… Конечно, мы смертны, ты, я… И много зла, много крови, каждый век, каждый век… Но мне кажется, пусть не сейчас, пусть в каком-то другом, нам всем предстоящем времени, нам всем предстоящей жизни, где и ты, и я, и Игорь Марков, там всем нам еще предстоит… Ведь наша земля, наш народ, мы все сообща, общей долей…
   Прерывая его рассказ, рассекая его речь, рассекая пространство, кладя между ними, сидящими на двух табуретках, взбухший рубец, раздался звонок. Не звенел, а ревел, вибрировал, выл. И солдаты, вздернутые этим звоном, замерли, напряглись, слушая стук ботинок. Вал грохочущих тяжких подошв приближался, накатывался, сливался с воем железа. Дверь распахнулась. Вбежал офицер. Зычно, рыком, перекрикивая сирену, крикнул:
   – Рота! Боевая тревога!.. По машинам! Марш!..
   И все, кто здесь ни был, сорванные этим криком, бросились к пирамиде с оружием. Выхватывали автоматы, вырывали подсумки и каски, и, сталкиваясь, теснясь, под режущий немолкнущий вой бросались к выходу.
   Сын, озираясь, беспомощно, что-то говоря беззвучно сквозь металлическое голошение, кинулся вслед.
   – Петя! – крикнул Веретенов. – Куда?
   Сын на мгновение задержался, вернулся к нему взглядом.
   – Теперь уж в Москве!.. – И, уже исчезая, скрываясь в дверях, почти беззвучно добавил: – До встречи, папа…
   Звонок продолжал грохотать. Стоял на постели карандашный портрет Маркиза. Лежало на столе недописанное письмо. В открытые двери виднелась белесая степь, затуманенная пылью и гарью. Машины, покидая стоянки, выруливали к КПП.
   Веретенов вышел. Колонна выстроилась перед шлагбаумом – десяток остроносых машин, нацеленных в степь. Он не мог различить, где среди них машина сына. Сквозь пыль палило белое солнце, и он стоял, глотая душную гарь.
   Шлагбаум открылся. Колонна пошла, заворачивая, вытягиваясь вдоль изгороди, исчезая в клубах. Растворилась в предгорьях, оставив легкий, возносящийся к небу прах.
   Он шел в пыли по следам, оставленным боевыми машинами, пока не уперся в полосатый шлагбаум. Солдат из будки смотрел на него. Веретенов искал в степи клубящееся легкое облачко. Все, что осталось от сына.
   «Как же так… Как же так… Не успел ни обнять, ни проститься…»
   Коногонов окликнул его из подкатившего «джипа»:
   – Пора, Федор Антонович!..
* * *
   Они приехали на аэродром, пустынный, горячий, с запыленной диспетчерской, с далекой плосковерхой горой, окруженной мерцанием степи. Там гуляли пыльные смерчи, дрожали миражи и, незримая, шла боевая колонна. И кто-то огромный, превращенный в плосковерхую гору, молча смотрел на него.
   У летного поля на бетонке стоял грузовик. В редкой тени общипанного куцего дерева сидели люди в военном. Коногонов пошел в диспетчерскую – разузнать о прибытии транспорта. Веретенов вяло направился в тень. Сел на сорную гривку травы рядом с военными, всматриваясь в горячую даль. Вспомнил, как выглядело напоследок лицо сына.
   – Не могу я, честно тебе говорю, не могу! – говорил прапорщик, сбив на затылок фуражку, расстегнув душивший ворот. – Я лучше десять раз в засаду пойду, на минное поле пойду, чем гробы провожать! Второй раз посылают! Первый раз с гробом приехал, так они на меня налетели, мать и отец, вся ихняя родня деревенская. «Ты нам сына живого отдай!.. Живого брал, живого отдай!..» А как я им объясню!.. Уж потом смирились, за стол, на поминки пригласили. Велели рассказать, как погиб… Веришь, нет, лет десять не плакал, а там сижу среди людей и плачу!.. Ты мне веришь, нет?
   – Верю! Чего мне не верить! – отвечал второй, тоже прапорщик, должно быть, водитель.
   Веретенов увидел: в кузове грузовика стоит длинный дощатый ящик. И на досках, ярко-белых, грубо отесанных, карандашом что-то написано. «Марков», – прочитал он. – «Гроб», – догадался он в страхе.
   – Я тебе честно скажу, лучше мне самому подорваться, чем сейчас в Союз лететь! Веришь ли, нет? Вот тут вот как кол стоит! – Прапорщик резанул себе ладонью по горлу. – Веришь мне или нет?
   – Верю, – ответил второй. – От этого ничего не поможет.
   Веретенов почувствовал, как заломило в груди. Но боль была не от пули, не в ребрах, а глубже, в самом сердце. В нем, тяжко ухающем, расплывался огромный кровоподтек.
   От грузовика слабо пахло бензином. Темнела на досках ящика надпись. И над всем далеко голубела гора и мерцала белесая степь, пропуская потоки прозрачного жара, омывавшего гору и невидимую, катившую в предгорьях колонну. И мелькнуло страшно, двухцветно, черным и красным: кладбище, ухает военный оркестр, людно, тесно, выплывает гроб, и женщина голосит, стенает, цепляется руками за гроб: «Игоречек ты мой ненаглядный! Да за что же они тебя на смерть-то послали! За что же они твою головку железом пробили!.. Да я с тобой теперь вместе буду, никуда не уйду!..»
   И Веретенов, боясь потерять сознание, схватился за борт машины.
   Вернулся Коногонов:
   – Самолет на подходе. Минут через десять сядет.
   Из-за диспетчерской выскочил зеленый «уазик». Кадацкий, хлопнув дверью, поправляя панаму, пошел к Веретенову:
   – Извините, Федор Антонович, только освободился. Ну ничего, успел!.. Все? Ничего не забыли? А забыли, так вышлем! – он шутил, трогал за плечо Веретенова. Знал о нем все – о его тоске об ушедшем на задание сыне. – Из Герата хорошие новости. Демонстрация состоялась. Все тихо, мирно! Никто не стрелял! Сейчас гулянье в городе. Вот бы нарисовать вам, Антоныч!
   Веретенов улыбался, кивал, и сердце его болело. «Гулянье… Белый тесовый ящик… Зачем!..»
   Малой точкой возник самолет. Прожужжал и сел на бетон. Долго катился вдали, повернул и надвинулся, вращая винтами, встал. Из кабины спустились пилоты. Оба прапорщика сели в грузовик. Солдаты метнулись в кузов, и машина медленно двинулась к самолету, у которого сзади открывался зев. Летчики что-то кричали, направляли движение машины.
   – Ну вот, Антоныч, давайте попрощаемся! – Кадацкий снял панаму, оглаживая белесые волосы. – Недолго вместе были, а вроде сдружились!
   – Столько пережили вместе, – отвечал Веретенов. – Столько всего пережили!
   – Такое уж время, Антоныч. Дайте я вас обниму! – И они обнялись, стоя под хвостом самолета, в его тени, и все та же голубая гора смотрела на них из степи.
   Он пожал Коногонову руку, поднялся по трапу. Летчик в шлемофоне пробежал, что-то сердито крича, понукая солдат.
   Кадацкий с Коногоновым стояли внизу на плитах бетона, разговаривали о чем-то своем, бесконечном, мучительном, с чем оставались в этой жаркой степи. А он улетал, унося в альбомах и папках слабый оттиск этой степи, на ребрах – ее знак и рубец, а в сердце – непрерывную боль.
   Прапорщик поднялся на борт, заглянул сквозь маленький круглый люк в грузовой отсек, где в сумерках на клепаном полу стоял деревянный ящик. Снял фуражку, разморенный и потный, сел рядом. Летчики задраили дверь, запустили мотор.
   Мелькнули на бетоне Коногонов с Кадацким. Оба махали. Мелькнула вышка диспетчера. Голубая гора. Самолет разогнался, взлетел.
   Веретенов прижимался к иллюминатору, надеясь углядеть на выжженной розоватой земле черточку идущей колонны, углядеть сына. Но земля удалялась, туманилась, превращалась в горы, и моторы несли его все выше и выше.
   «Сын, умоляю, живи!.. – повторял он беззвучно. – Живите, сынки, умоляю!..»
   Дрожала обшивка. Прапорщик спал, приоткрыв запекшийся рот. Пахло пластмассой и чуть слышно – смолистым распилом досок. И в боли сердца, чувствуя под одеждой жгучее прикосновение пули, прикосновение туманной, проплывающей под самолетом земли, он думал о сыне. Звал его, повторяя беззвучно: «Сын, умоляю, живи!..»
   И в ответ на его мольбу, в ответ на его боль и любовь, сын вбежал к нему, легконогий и быстрый, прямо с мороза, из темных ароматных сеней, с легким счастливым криком, держа в руках красное яблоко. Приближался к нему, смеялся, протягивал через стол холодное свежее яблоко.