Это было так странно, так больно – рассечение мира на две неравные доли. И хотелось туда, где голубая палатка, старенький вишневый «Москвич», залетевшая внутрь белая бабочка. Подальше от этих гор, от вспышки ртутного света, промчавшегося над его головой, окурившего серой и дымом. Хватит, пусть теперь другие попробуют. Вот эти, недавно прибывшие. А ему, Терентьеву, хватит, он уже хлебнул сполна. Всякого. Не ему виниться перед этими двумя новобранцами. Пусть они теперь повкалывают, как он в свое время!
   – А ну, кончай глазеть!.. Ты, тракторист, давай бери ломик! Оттягивай гусеницу! Ну, резче! Резче, тебе говорю! Козел!
   И пока отдавал приказание, вдруг представил: его родная машина, его двадцатьчетверка, словно поскользнувшись, вильнула, съезжая с нарезанной колеи, и из пыли, из овечьих следов ударило плоское пламя, швырнуло машину, и она завертелась волчком. Из люков посыпался оглушенный десант – падали, стреляли по близким дувалам, а из башни машины, сбивая с себя угольки, поднимался Сергей, ставил ногу на борт, ослепленный, оглушенный, щупал небо руками, а в него с плоской кровли бил из винтовки снайпер, пробивал ему грудь тяжелой и точной пулей. Сергей тяжко рушился вниз, бился головой о выступы и скобы машины.
   Это было так зримо, такую ломящую боль ощутил Терентьев в своей груди, такие тупые удары в голову, что ослабел и выронил лом. Новобранцы с удивлением на него оглянулись, на его потрясенное, больное лицо. Могло так и быть: неопытный водитель Климук нарушил закон боевого вождения, свернул с колеи на обочину, где ждала его мина. И друг Сережа убит пулей из английской винтовки, и он, Терентьев, никогда не встретится с ним в городе из куполов и соборов, никогда не приедет в Ростов, где из каждого купола, из каждой озерной волны будет смотреть на него лицо погибшего друга, а в каждой женщине будет чудиться Сережина мать…
* * *
   Он оставил работу, двух удивленных, перепачканных смазкой солдат. Пробежал, виляя между обломков машин, туда, где топорщилось проволокой ограждение. Заслоняя солнце ладонью, всматривался в близкую степь, в соседние, белевшие шифером крыши. Медсанбат был рядом с их гарнизоном. Там, перед въездом, была залитая бетоном вертолетная площадка. Тут же стояла санитарная машина.
   Сейчас вертолетов на площадке не было. Но «рафик» с красным крестом стоял наготове. И, должно быть, ждали хирурги, кипятили в воде инструменты, сестры высыпали на стол горячую белую сталь.
   «Да нет же, не может быть! Ничего не случилось! – убеждал он себя, всматриваясь в пустынное небо, боясь услышать винты. – Все будет нормально! Климук – толковый водитель! Серега вернется живой!.. Да что я в самом-то деле! Правильно сделал, что не пошел! Правильно, что остался!.. Несколько недель – и домой! Без медсанбата как-нибудь обойдемся!.. Да и кто что может сказать?..»
   Он почти успокоился. Неторопливо вернулся обратно.
   – Ну что, тракторист, – подмигнул он солдату. – Давай еще поработаем. Для себя ведь делаешь. Будешь на ней пахать!
* * *
   После обеда он отдыхал, свернувшись на койке поверх одеяла, поглядывал на пустую, аккуратно застеленную кровать Сереги. Чувствовал, как от этой кровати исходит на него тревога. Два новобранца, с которыми ремонтировал технику, торопились использовать послеобеденный отдых для писем. Упорно, жадно писали, погрузив в бумагу глаза. Торопились соединиться в мыслях, в непрерывно бегущих строчках с домашними, с родным, хранящим их миром, боясь от него оторваться, уже оторванные, принадлежащие душой и телом другой, жестокой действительности. Эти первые месяцы, пугающие и мучительные, были знакомы Терентьеву. Месяцы, в которые спасался письмами, посылая о себе вести и зовы о помощи, получая в ответ нежные, страстные послания матери, умилявшие его и пугавшие, напоминавшие заклинания и плачи, и серьезные, укрепляющие дух письма отца – беседы о жизни, о долге, и смешные рисунки-каракули брата. Он копил, собирал эти письма, прятал их в драгоценный, перечитываемый постоянно архив.
   Потом цена этих писем уменьшилась. Они поредели. Реальность, его окружавшая, была им понята, принята, стала нестрашной. Требовала от него всей энергии, воли. Времени уже не хватало на письма. Были описаны все пейзажи, все восходы и закаты в горах, верблюды и палатки кочевников, вид кишлаков и мечетей. О боях, об атаке в «зеленке», когда цепью кидались на глиняный бугристый дувал, и из всех виноградников, из зубчатых давилен и башен начинали стрелять, пыхать голубыми дымками, и солдат впереди падал комом в лозу, и давильня с засевшим на ней пулеметчиком после минометного залпа превращалась в пыльный занавес, в облако красноватого перца, медленно сносимое в степь, – об этом не напишешь домой. Теперь же, когда до возвращения остались недели, и подавно писать не хотелось. Душа, обгоняя все письма, устремлялась в родные пределы, улетала из казармы, от солдатской кровати.
   Мартовские сырые снега с тускло-серебряным проблеском света и тени. Он, совсем маленький, в теплом тулупчике, сидит на деревенских санях, на которых возят из леса дрова. Отец и мать, оба молодые и сильные, впряглись в ременные поводья, тянут сани по снегам, по сугробам, по наезженной скользкой дороге. Он в испуге, в восторге слабо повизгивает, то ли подгоняет обоих, то ли умоляет бежать потише. С разбегу, с размаху влетали в плоский, пересекавший дорогу талый ручей. Брызги, смех. Память на всю остальную жизнь – солнечный в снегах ручей, хохочущие мать и отец, сани, летящие по воде.
   И другие снега. Их трехдневный, в последнем классе, поход. Бег на лыжах по горячим взбухшим полям. Все время он бежал за Еленой, не стремясь опередить ее, вгоняя свои тонкие зеленые лыжи в след ее красных, блестящих. Там, где только что мчалась ее свистящая лыжа, он, секунду спустя, ставил свою. Там, где только что проносилось ее тонкое, в белом свитере тело, он, секунду спустя, помещал свою дышащую грудь. Чувствовал сквозь ветер, сквозь орошавшую, сгоравшую на лице пургу ее близкое впереди дыхание, ее румяные щеки, всю ее жизнь, ставшую вдруг драгоценной, желанной. Пронеслись по янтарному полю, по цепочкам лисьих следов. Вбежали с разгону в лес, в прохладные сумерки, словно упали в голубую прозрачную воду, и там, запутавшись в кустах бузины, он обнял ее, поцеловал в задыхающиеся губы.
   Эти видения, посетившие его на жестокой солдатской койке, были ослепительны. Создавали в закрытых глазах счастливое напряжение. Открывали в плотно стиснутых веках выход в другое пространство, словно сквозь длинный туннель, пробитый под степью, горами и скалами, он промчался в родные раздолья, – был там, а не здесь.
   Но тревога и мука вернулись. Соседняя кровать, аккуратно застеленная, пугала отсутствием друга. Пока он, Терентьев, мчался на лыжах, целовал девичье лицо, выпутывал из белого пушистого свитера ломкую веточку бузины с засахаренной розовой почкой, его друг, усталый и потный, возвращался к боевой машине, неся автомат. Следом, ссутулясь, сходился десант. Хватались за горячие, кисло пахнувшие скобы, погружались в металлическое нутро, где засаленный грязный матрас, пыль на ящиках с боекомплектами. Ударив плечо о выступ, друг занимал свое место. Климук врубал двигатель, вел по ухабам машину.
   «Да что же это такое!.. Что же я сделал такого! Да разве я так виноват? Ведь никто ничего не узнает! Ротный мне сам разрешил! Никто меня не осудит! У меня здесь тоже работа!..»
   Отдых кончился. Его завершение было отмечено появлением прапорщика.
   – Так… Гвардейцы! – полунасмешливо, полусерьезно окликнул он новобранцев. Те вытянулись, не расставаясь с самописками, с листами бумаги. – Кончай рисовать!.. Скребки в руки! Ведро! Хлорку! За мной шагом марш! Чистить сортир!.. – И видя, как они торопливо стали складывать свои незавершенные писания, совать их в тумбочки, ухмыльнулся: – Тут у нас, понимаете, канализации покамест нету. Природные, как говорят, условия. Но ничего, мы канализацию еще здесь проведем, наладим культуру. А покамест – скребки, хлорка!.. Ну чего, чего топчетесь! Никогда такую работу не делали? Привыкнете, только в первый раз тяжело!
   – Я пойду с ними! – сказал Терентьев. – Я, товарищ прапорщик, введу их в курс дела!
   – Тебе-то зачем, Терентьев? – удивился прапорщик. – Ты свое отскоблил!
   – Я покажу им, как правильно делать! – настаивал Терентьев, понимая причину своего побуждения, его смехотворность и вымученность: взять на себя самую грязную, черную работу. Наказать себя, искупить вину, заработать прощение. Перед кем? Ведь никто не винит? Но чувство вины увеличивалось.
   Повел за собой новобранцев. Сам из бочки насыпал в мятое ведро белую пудру хлорки. Прихватил другое ведро и тряпку, вручил их крепышу трактористу. Второму, чернявому, вложил в руки длинную палку с прибитой на конце поперечиной. Повел к уборной, дощатой, грубо выбеленной, из неотесанных досок, одиноко и дико торчащей на жаре. Поднырнул под провисшую колючую проволоку. Черпнул ведром желтую воду в арыке.
   – Смотрите, гвардейцы! Учитесь! Показательное выступление…
   Растворил облезлые двери, пахнувшие теплым зловонием. Стал работать скребком. Не испытывал отвращения. Давно, в самом начале службы, преодолел его. Принимал этот труд как неизбежный, подобный рытью окопов, переборке и смазке двигателя, чистке картошки на кухне.
   – Стружку, стружку снимай! Чтоб смолой запахло!..
   Выскоблив доски, видя напряженные, внимательные, прилежные лица солдат, нарочито бодро и громко хлюпал тряпкой в ведре, надевал на палку истекающую водой дерюгу, шмякал, возил, приговаривал:
   – И себе, и людям добро! А как же! Почетный труд.
   На влажные, пожелтевшие доски сыпал белую хлорку, мгновенно вскипавшую, вышибавшую слезы.
   – Бактериологическое оружие! Самое верное!.. Тебя здесь не пулей в лоб, а гепатитом в печень! Или тифом в брюхо! С самого начала себе зарубите: руки мыть где только можно! Бензинчиком их почаще, машинным маслом! Тиф бензина не любит!.. Воды сырой не пейте! Таблетку пантоцида кинул, тогда пей!.. Здесь бактерии – вторые душманы!..
   Он работал, говорил, а они смотрели, зоркие, чуткие, и он усмехнулся: и впрямь смотрят, как на показательное выступление. Ему стало хорошо от мысли, что хоть чему-то их научил. Был им полезен, передавал хоть малую толику своего афганского опыта.
   – Несите на место, – вручил им ведро и палки. А сам опять подлез под проволоку, глядел, омывая руки в теплой, быстрой воде арыка, на плоские крыши медсанбата, где одиноко у вертолетной площадки застыл РАФ. Чувство удовлетворения оставило его. Сменилось едкой к себе неприязнью. Проделанное им действие казалось фальшивым. Было продолжением обмана. Слишком дешево хотел он заработать прощение.
* * *
   До армии, дома, в школе, среди соседей, знакомых, у него не было друга, только приятели. Друг нашелся здесь, под Гератом, в мотострелковой роте, в двадцать четвертой машине. Этим другом оказался Сергей. Терентьеву в нем нравились мягкость лица, спокойный и добрый нрав, чистота, в которой тот держал одежду и руки, а также свою речь, не пуская в нее грубоватый солдатский жаргон. Он так и не научился курить – зажигалка с цветной наклейкой, купленная Сергеем в военторге, была сувениром, который он приберег отцу. Нравилось Терентьеву и то, что Сергей привез в Афганистан неожиданную, поразившую его вещь – карту звездного неба. Он увлекался астрономией, изучал созвездия, собирался учиться, чтобы работать в обсерватории. Нравилось и то, что он родом из Ростова Великого, где столько белокаменной красоты, не исчезнувшей древности.
   Сближали не только стоявшие рядом койки. Сближала, сводила вместе, не давала расстаться боевая машина пехоты. Бронированная, стиснувшая их всех одной оболочкой, хранившая от пуль и осколков, дававшая кров и ночлег, обжитая, как дом. Сколько раз, засыпая на пыльном, брошенном на днище матраце, они лежали бок о бок. Сколько раз пили теплую кисловатую воду из фляжки, передавая ее друг другу, ударяя о железные стены. Сколько раз катали тесто на крышке люка, посыпали белой мукой, пекли под гусеницей лепешки. Но главное, сколько раз вместе переживали опасность. Знали: если уцелеют, то вместе, и вместе, если влетит к ним, прокалывая броню, жало кумулятивной гранаты, погибнут.
   Однажды по сигналу тревоги вынеслись с поста охранения на помощь попавшим в засаду. Мчались, рубя бетон, туда, где пылали на трассе два подбитых КамАЗа. Колонна, закупоренная, стояла неподвижно. Водители, прячась за скаты, против солнца вслепую стреляли по окрестным белесым горам. А оттуда гремели редкие точные выстрелы. Еще один КамАЗ загорелся, подбитый зажигательной пулей. Их БМП на скорости взрезала пыльный склон. Метнулась на сопку, долбя пулеметом вершину. На вершине, где был неглубокий окоп и лежал убитый басмач, а другие врассыпную бежали в распадок, у машины заглох мотор. Нервно давя на стартер, он, Терентьев, не мог запустить машину. Те, в распадке, очнувшись, таясь за камнями, повернули обратно, стягивались по соседним вершинам, занимали позиции, и первые пули лязгнули по броне. Волнуясь, чувствуя, как в нем поднимается паника, под окриками командира, все гонял злополучный стартер, все вспрыскивал в двигатель топливо. Машина продолжала стоять. Тогда-то и услышал голос Сергея, почувствовал на плече его руку. «Володя, спокойней! Сосчитай до двадцати и пускай!» Громко ахнула пушка, образуя на ближней горе белую статую взрыва. Еще и еще. Сергей из башни гасил огневые точки. И словно сотрясенные пушечными выстрелами, соединились, замкнулись в моторе невидимые контакты. Машина завелась, заурчала, развернулась на окопе, огибая чалму и винтовку, устремилась вперед, рассыпая колючие трассы.
   Солдаты называли их Серьга и Теря, но они друг друга только по имени – Володя, Сергей. И, быть может, вершиной их дружбы была та теплая ночь, когда батальон остановился в предгорьях и они, не уснув, остались сидеть, прижавшись к остывшей броне, чувствуя плечами друг друга. Сергей поднял ввысь светящееся, будто покрытое тончайшей пыльцой лицо, говорил ему о жизни звезд и галактик. А потом, вернувшись на землю, они строили планы на будущее. На то желанное и далекое будущее, когда вернутся домой, и будут их свадьбы, и они отправятся в свадебные путешествия. Сергей – на Кавказ, в Армению, где в горах стоят купола с телескопами, а он, Терентьев, – в Прибалтику. Будут дружить, навещать друг друга, писать. И чтоб жены их дружили, и дети. Это будущее казалось возможным, неизбежным – под ночным азиатским небом с мимолетным падением звезд. Их разговоры, мечтанья были союзом на целую жизнь, были признанием в любви.
   И теперь он, Терентьев, нарушил этот союз, отрекся от любви, предал друга. Отдал его на откуп злу и жестокости. Спасая себя, откупился другом. Но они, эти зло и жестокость, никуда не исчезали. Слетались к нему, голосили, наполняли его душу мглой.
   Он смотрел, как в стеклянном воздухе дрожал и расслаивался «рафик» у вертолетной площадки. Солнце ровно жгло землю огромной паяльной лампой. Он напрягал глаза, слушал, искал в небесах вертолет. Молил, чтобы тот не летел. Чтобы не случилось несчастье. Чтобы друг вернулся живым. Чтобы содеянное им, Терентьевым, не имело последствий, не обратилось в лавину крушенья. Чтобы зло и жестокость достались только ему.
   Вернувшись в спальное помещение, он недолго в нем оставался. Появился энергичный, властно-веселый капитан, начальник клуба, и бодрым, исполненным жизнелюбия голосом распорядился:
   – Так, хорошо… Ты! – он указал на Терентьева. – Ты и ты! – отметил он двух новобранцев, хотя других здесь и не было. – За мной, в клуб! Поможете лозунг повесить!.. И что у вас здесь не проветрено? Хоть бы двери открыли! – пошел, не оглядываясь, зная, что все трое шагают следом.
   В клубе было прохладно, сумрачно. Просторный зал, ряды стульев, одинаковых, незаполненных. На стене, нарисованный маслом, висел пейзаж. Река, березы и летящий бело-голубой самолет, символ солдатского стремления на Родину. Похожий пейзаж, той же кисти, с той же солдатской идеей, висел в столовой. На сцене возвышалась трибуна, стол под кумачом, микрофон, у стены, прислоненные, стояли плакаты.
   – Вот этот, вот этот, длинный! – командовал капитан. – Значит, так! Ты! – кивнул он Терентьеву как бывалому, знающему службу солдату. – Ты – наверх!.. Вы, – повернулся он к новобранцам, – держать лестницу… Батальон придет, митинг устроим… – и отступил в глубь зала, открывая им простор для работы.
   Чернявый, с хрупким лицом солдат истово вцепился в лестницу, вознесенную к потолку. Терентьев поднялся по шатким перекладинам, стоял над зияющим залом, а крепыш тракторист, напрягаясь красным лицом, подавал ему снизу набитый на раму кумач с белой надписью: «Гвардия – это смелость, воля и натиск!» Терентьев прицепил транспарант к костылю, спустился, перенес лестницу и, захватив вверх другой конец транспаранта, закреплял и его. Капитан из зала прицеливался, покрикивал:
   – Левее, левее!.. А теперь чуть правее!.. А теперь возьми выше!.. А теперь опусти!.. Вот так!
   Терентьев, стоя под самым потолком, думал: кто-то в насмешку над ним придумал эту бодрую, зовущую к отваге надпись. И именно ему, малодушному, поручена в унижение эта работа. Капитан и двое солдат знают об этом, участвуют в наказании. Было непонятно и страшно обнаружить какой-то, доселе неведомый ему, заложенный в жизни закон: его малый проступок, удалявший его от мучений, его отступничество, казавшееся возможным, породили в нем и вокруг нарастающую цепь мучений, цепь прегрешений, суливших впереди катастрофу. Его вина и беда разрастались. Так опрокинутый ботинком камень превращается на круче в длинную долгую осыпь, вовлекающую в падение огромные тяжелые глыбы.
   «За что? Так ли я виноват? И кто меня осуждает? Я сам? Значит, надо себе приказать!..»
   Транспарант был повешен. Капитан ушел, но им уходить не велел. Сказал, что скоро вернется, что даст им еще поработать.
* * *
   Новобранцы разбрелись по клубу, осторожно и планомерно исследуя помещение как часть уготованного им на годы пространства. Добрались до сцены, до музыкальных инструментов за ней. Сначала робко, боясь окрика, позвякали струнами. Пару раз слабо ударили в барабан. Дохнули аккордеоном. Потом один из них, по голосу – чернявый, осмелел, взял гитару и тихо, а потом все громче, все старательней, запел солдатскую песню, из тех, сочиненных здесь, в Афганистане, кочующих по солдатским альбомам и книжицам. Он, новобранец, еще не знающий ничего о боях, уже старался почувствовать себя ветераном. Уже проходил обучение, усвоив первый опыт военной песни.
 
Вспомним, товарищ,
Мы Афганистан,
Зарево пожарищ,
Крики мусульман,
Как загрохотал
Наш грозный «акаэс»,
Вспомним, товарищ,
Вспомним, наконец.
 
   Он пел притопывая, где-то близко за сценой, знакомую Терентьеву песню. Его неуверенная и одновременно излишне яростная манера вызывала в Терентьеве не насмешку, а щемящую жалость к нему. И жалость к себе. Он удалился в дальний край зала, в гущу пустых деревянных рядов, исцарапанных, захватанных стульев. Погрузился не в дремоту, а в сумеречное состояние духа, желая в нем обнаружить какую-то слабую точку, ухватить ее, что-то понять в себе. В этой мерцающей в глубине души точке таился ответ: кто он такой, Терентьев, двадцати лет от роду, попавший на войну? Кто он такой, Терентьев?
   Каким образом он, баловень и любимец учителей, занимавший первое место на школьных олимпиадах, он, маменькин сынок и чистюля, любящий одиночество, меланхолию, тихие вечерние прогулки, спокойные рассудительные беседы с отцом, когда тот на равных обсуждал с ним вопросы политики, науки, будущего человечества, – как он, став солдатом, оказавшись в этих азиатских горах, превратился в бойкого, резкого, грубоватого и разбитного сержанта, способного на любой труд, на любое дело, не брезгующего никакой, самой черной работой, стирающего в арыке свое линялое, истончившееся на локтях и коленях обмундирование, латающего дыры, чистящего оружие, уплетающего за обе щеки круто сваренный борщ, живущего постоянно на людях, среди криков и топота, привыкшего повиноваться и приказывать, готового смолчать перед офицером, а по команде – бежать и исполнять, – как он превратился в солдата?
   Как пережил тот бой, когда рота шла на перехват каравана, провозившего из Ирана оружие? Одолев увал, вынеслись на ложбину и увидели вереницу верблюдов, двугорбых, с длинными шеями, с полосатыми переметными сумами. Всадников на тонконогих конях с винтовками наперевес. В клекоте рации, в позывных и командах он кинул машину вперед, наперерез каравану, устремил ее к гарцующим на конях людям. Продлевая стремление машины, удлиняя его, опережая, забил пулемет, втыкая длинные очереди в лохматый верблюжий бок, в рыхлый ворох азиатских одежд, срезая с седла наездника, снижая его к земле, перевертывая, теряя и вновь нащупывая бледным колким пунктиром, пока машина не промчалась мимо оскаленной, с черной бородой головы, мимо ревущего горбатого зверя. Как пережил он вид этого синебородого, белозубо оскаленного лица, явившегося ему ночью?
   Как перенес он первую потерю товарища, кутаисского парня Корнавия? Широкоплечий, с курчавыми, занимавшими всю грудь волосами, с чудовищно веселым косноязычием, когда всякая, даже самая серьезная фраза воспринималась как пародия, как анекдот из кавказской жизни. Он, Корнавия, лежал в боевой машине на полосато-кровавом матрасе, и в его оголенной волосатой груди, перечеркнутой белым бинтом, сочилось и хлюпало красным. И он, Терентьев, сквозь вонь горючего, сквозь запах металла и пороха впервые обморочно ощутил парной, душный запах человеческой крови, запах излетающей жизни. Что он тогда перенес?..
   Он, сердобольный, в детстве рыдавший над умершим щенком, не выносивший военных фильмов, где показывалась жестокость, он клялся с другими солдатами отомстить за товарища. Испытывал ненависть к этим диким, выносливым, беспощадным бандитам, подстерегавшим колонны в засадах, бьющим в спину проезжавшим солдатам, минирующим дороги, истерзавшим, разрубившим на куски попавшего к ним в плен вертолетчика. Он их ненавидел и мстил им, резал и давил гусеницами, разрывал на куски пулеметом.
   Нет, он мстил не народу, ненавидел не этот яркий, живой и сильный народ, расчлененный надвое рознью, охваченный революцией, в которую он, Терентьев, был вовлечен чьей-то волей. Он явился сюда не мстить, не убивать, не терзать.
   Вел с конвоем комбайны в госхозы, проводя красные, неповоротливые «Нивы» через ущелья и пади, под винтовками затаившихся душманов. На митингах, посреди кишлаков, когда сходились белобородые старцы и быстроглазые юноши, а поодаль от них тесным кругом собирались одинаковые, без лиц, в долгополых чадрах низкорослые женщины, на митингах, поддавшись состраданию и жалости, раздавал, раздаривал набегавшим детям весь свой съестной припас – банки сгущенного молока и тушенки, – изумляясь цепким хватающим рукам, переходу от робости к смелости, к смешливости, к изъявлению благодарности и веселья.
   Стоял в охранении, в голой степи, поставив машину пушкой к близким предгорьям. Поодаль, уменьшенная, стояла вторая машина, дальше – еще и еще… Кишлак, где засела банда, был взят в броневое кольцо. Уже началась пальба. Батальон афганских «командос» продвигался в горячих проулках. Заходили в дома, щупали миноискателями сундуки, сосуды с мукой, дно арыков, надеясь найти оружие. Взвод афганцев попал в ловушку, в тупик глинобитных дувалов, под огонь пулемета. Пулеметчик и снайперы истребляли «командос». Батальонный по рации послал зов о помощи. Он, Терентьев, рванулся на машине в кишлак, перепрыгнул полноводный арык, втиснулся в тесные улочки, пробирался по ним, как по желобу. Встав перед дувалом с бойницами, машина вела в упор огонь из пулеметов и пушки. Пока оператор вырывал из монолита стены дымные тусклые взрывы, он, водитель, медленно пятясь, укрывал за броней горстку уцелевших «командос». Принял на борт, все на тот же полосатый матрац, где недавно умер Корнавия, афганского лейтенанта с перебитой ногой.
   Легкомысленный юнец из глубинки, привыкший видеть в середине школьной карты красный ломоть земли, свою Родину, а свой город, себя – в самом центре, в самых недрах этой алой, среди трех океанов страны, могучей, надежной, он, беззаботный сын благополучных, любящих друг друга родителей, окруживших его достатком, потакавших его прихотям, суливших безоблачную счастливую жизнь, он вдруг испытал на себе сокрушительное давление жизни. Попал на войну.
   Здесь, у подножья афганских гор, замполит его уверял, что он держит оружие не против муллы, не против безграмотного свирепого стрелка, не против мелкого феодального князька, а против расчетливой, точной силы, планирующей, направляющей, обнаруживающей себя то трупом немца-наемника в черном комбинезоне, с длинным десантным фонарем и кинжалом, пытавшегося подорвать автомост, – его привезли на корме БМП: седоватые волосы, желтые прокуренные зубы, небритое, улыбающееся в смерти лицо, – то складом итальянских пластмассовых мин и зеленых английских гранат, открытым в мечети; он осторожно, враждебно трогал ребристую мину, одну из тех, что, быть может, поднимет на дыбы его боевую машину, касался гранаты с английским клеймом, представлял, как влетит она в приоткрытый люк, когда проезжают под кручей. Эта сила обнаруживала себя кипами отпечатанных на русском листовок, когда снаряд из башенной пушки догнал убегавшую, пылящую по пустыне «тойоту» и она, перевернутая, чадила, а душный ветер гнал по пескам листовки: к соотечественникам, русским солдатам, призыв повернуть оружие против своих командиров. Он верил своему замполиту, но тайно страдал, видя хлебные нивы, изрезанные его гусеницами, кишлаки, горящие от его артиллерии, убитых взрывом крестьян.