Страница:
Он, солдат, измызганный в земле и солярке, вечно усталый, засыпающий в любую свободную от трудов минуту, хоть за рычагами остановившейся ненадолго машины, хоть в клубе на кинофильме, хоть в тени от танка, – здесь, в боях, он чувствовал себя сыном огромной державы, ведущей борьбу, разыгравшуюся вокруг необъятных границ, воспаленно глядящей на восток и на запад. Оно, государство, глазами его, Терентьева, покрасневшими от бессонниц и пыли, смотрит теперь в эту южную степь, на синие горы, за которыми Иран воюет, молится, казнит непокорных, в Персидском заливе плывет авианосец «Америка», поднимающий с палубы самолеты, готовые лететь за Урал, оставляя на месте родных городов ядовитые котлованы. Но убитый у порога дехканин, горящий от бомбы кишлак – вот что мучило его и смущало.
Этот страшный и грозный опыт, состоящий из жертв и потерь, был тем достоянием, которое он повезет домой.
Мог повезти, если в вдруг в одночасье не лишился его. Пролетевшая над люком граната брызнула белой зловонной смертью, сожгла этот опыт. И там, где недавно хранился опыт, теперь были страх и вина. И убитый желто-зубый наемник, мертвый, насмехался над ним.
Сквозь звяканье гитары, сквозь стены клуба Терентьев услышал слабое стрекотание. Услышал, потому что ждал, пугливо торопил появление звука, надеялся, что он не возникнет, был готов отличить его от всего остального.
Выбежал на солнцепек, задирая лицо, рассекая глазами слепящее небо. Звук приближался, нарастал, превращался в грохот мотора, в свист лопастей, в круглый, хвостатый пузырь вертолета. Снижаясь, крутя винтами, машина поворачивала иглообразный хвост, и Терентьев почувствовал тяжесть пролетавшей над ним машины. Ее наполненность болью, страданием. Там Сергей, раненный, на носилках, изрезанный и избитый, пролетел над ним, окропил своей болью.
Терентьев кинулся вслед вертолету до самой ограды, до колючих проволочных перекрестий, в которые, поодаль, был врезан шлагбаум, стояла будка, и солдат с автоматом удивленно посмотрел на Терентьева, ухватившегося за стальные колючки. Вертолет снижался, раздувая вдали вихри солнечной пыли, окутывая застывший «рафик» взбаламученным прахом. В этом прахе вращались винты, метались какие-то тени. Вырываясь из сорного блеска, «рафик» помчался, исчезая среди безликих строений медсанбата. Вертолет поднялся, оставляя под собой протуберанец пыли, и косо, торопливо пошел в сторону предгорий. Там, в Гератской долине, быть может, ждал его новый груз. Привезенного раненого несли в палатку. Хирурги торопливо надевали перчатки. А ему казалось, что это Сергей. Он видел, как его клали под яркие лампы – недвижного, в обмороке, в потеках пота и крови.
Так ясно это увидел Терентьев, такой ужас, беспомощность испытал, что дернул колючую проволоку, ударился в нее грудью, чувствуя, как рванули кожу отточенные шипы.
Когда возвращался к клубу, его нагнал грузовик. Капитан окликнул его:
– Так, хорошо… Давай быстро со мной!.. И этих двоих прихвати!.. У стенки два лозунга – быстро в кузов!.. Сейчас свезем к соседям, в медсанбат, и обратно!..
Не веря удаче, понукал, грозно покрикивал на солдат, испуганно отложивших гитару. Вытаскивал осторожно, клал в кузов красные кумачовые призывы: «Работать с огоньком! Служить со смекалкой!» Стоял в кузове, держась за кабину, въезжая в ворота медсанбата.
Капитан управлял двумя новобранцами, тащившими кумачи к чахлым кустам, выращенным усилиями садоводов в зеленых панамах. Видимо, там, среди этих зарослей, надлежало установить транспаранты. Терентьев, улучив минуту, кинулся к приемному покою, где все еще стоял «рафик» и двое солдат-санинструкторов заталкивали в него брезентовые пустые носилки.
– Кого привезли? – подскочил он к ним. – Кого сейчас принесли? Из первой роты? Оператора? Дымокурова?
– Фамилию не знаем, – ответил санинструктор. – Лейтенант с Гератского моста. Плечо ему прострелило…
Уселись в «рафик», постучали шоферу, и машина покатила к вертолетной площадке. Там с ровным треском из неба возникал вертолет, другой, из той вертолетной пары, что дежурила у командного пункта. Вертолет снижался с грохотом, коптил небо, колыхал хвостом. Ударил в плиты колесами. Пыль летела разорванным занавесом. Открылась дверь, спрыгнул солдат, наклоняясь под секущими лопастями, заслоняясь локтем от пыли. Но спешащие санитары уже извлекали из дверного проема длинные, нагруженные носилки, в которых что-то белело, смуглело. Терентьев издали, поднимаясь на цыпочки, старался различить лицо Сергея. Умолял, заклинал, надеясь на чудо, отводя беду не только от друга, но и от себя самого. Страшился несчастья, в котором был сам повинен.
Санитарный «рафик» стремительно, точно подрулил к медсанбату. Торец распахнулся, появились носилки. На плотном брезенте, боком, с заострившимся закопченным лицом, лежал раненый. Длинный, в засохшей крови нос, черные усы, щели синих невидящих глаз, голая грудь, на которой чернела, краснела, зеленела забрызганная повязка. Двое санитаров несли его, а третий сбоку вышагивал, держа над ним капельницу – прозрачный флакон с опадавшей трубкой, вонзившейся в шею раненого.
Терентьев сделал два шага следом, сначала с молниеносной, похожей на безумие мыслью: «Хорошо, что не я… Не меня…» – а затем, догоняя эту мысль, расщепляя, пронося сквозь нее свой страх, свое презрение к себе, свое сострадание, другая: «Не Сережа!.. Нет, не Сережа!..» Раненого унесли в глубину коридора, где к нему пристроилась женщина в белом и мужчина в зеленом, похожем на скафандр одеянии.
Терентьев вернулся к «рафику», на порожке которого сидел бритоголовый, с перевязанным лбом солдат с двойным, из боли и облегчения, выражением. Его веснушчатое лицо показалось Терентьеву знакомым. Это был солдат из соседней роты. Сталкивались постоянно то в столовой, то в клубе, то на построении.
– Зацепило? – Терентьев наклонился к солдату, и тот, узнав Терентьева, кивнул. Бережно, не касаясь повязки, поднес к голове свои перепачканные железом и кровью руки, растопырил пальцы, щупал воздух вокруг головы, свою невидимую для Терентьева боль.
– Болит вот тут!.. Ухо отшибло!.. Болит!.. Теперь, наверное, домой полечу! – сообщил он Терентьеву, желая, чтобы тот понял, радовался за него и сострадал. – Только я голову поднял, «духа» увидел – и удар о броню!.. Может, и черепок проломил!.. Наверное, теперь домой поеду!..
Это ожидание дома было связано с выполненным до конца, оплаченным болью и кровью долгом. Отозвалось в Терентьеве чувством вины и позора. Выпадением из общего братства, из солдатской, утвержденной на честном договоре артели, которую покинул, укрылся в безопасное место. Другого подставил под пули.
– Слушай, как там наша рота? Ничего не слыхал?
– Не знаю, нас сразу на левый фланг! Они там мин понаставили. Мы два часа вглубь втягивались, становились на точки, все под плотным огнем!
Подошли санитары, взяли его под руки, повели. Он осторожно шел, морщился, улыбался, бережно нес свою боль, свою окруженную невидимым нимбом голову:
– Ладно, дома теперь заживет!..
Терентьев представил город, желтый, словно вырезанный из песчаника. Безлюдную, с брошенным шлангом бензоколонку, ставни закрытых дуканов, мимо которых осторожно пробирались боевые машины, чутко взведя пушки, прислушиваясь к мертвой тишине солнечных улиц. И внезапный, гулкий, сотрясающий железо взрыв, толкнувший в сторону корпус машины. Ожившая залпами и дымами стена. И машины в ответ бьют в упор по снайперским гнездам, заколачивают, закупоривают щели и бойницы в дувалах. И такое в нем возникло стремление туда, в роту, на продавленное сиденье, к послушным педалям, на которых стопа сквозь дрожание металла чувствует грунт, неведомым, заключенным в стопе зрением видит укрытую мину, проводит машину вдоль ямки, таящей пламя и взрыв, – такое стремление на помощь своему экипажу, что Терентьев метнулся, сначала к взлетавшему вертолету, а потом, когда пыль от винтов запорошила глаза, обратно к медсанбату.
Военврач, майор с седыми висками, начальственный, торопливый, взбегал по ступенькам. Терентьев преградил ему путь.
– Товарищ майор!.. Товарищ майор!.. Мою кровь!.. Первая группа!.. Я сдаю!.. Раненым кровь мою!..
Майор остановился, посмотрел на него, вначале грозно, не понимая, торопясь пройти. Потом понял. Дрогнул лицом. Рука его потянулась, словно хотела погладить плечо Терентьева. Сказал:
– Ампул с кровью у нас хватает. Побереги свою. Она тебе еще пригодится! – и прошел. А вместо него возник начальник клуба, торопил в машину.
В кузове стояли новобранцы с одинаковыми, обращенными к предгорьям лицами, где малой точкой исчезал вертолет.
Новобранцы продолжали писать свои письма в пустой казарме среди заправленных коек, чьи хозяева лежали сейчас под защитой брони.
Окончив писать, снабдили конверты адресами – в алтайский целинный поселок и в украинский город Запорожье. Подсели к Терентьеву, наблюдали его работу, подсказывали, протягивали руки к нарядной японской безделушке. Потом крепыш тракторист попросил:
– Нам начальник клуба сказал: через неделю и нас на задание. Ты расскажи, чего там будет. Как нам держаться, чтобы не зацепило с первого раза. А дальше уж сами поймем.
– Дальше уж мы сами, конечно, – подтвердил черноголовый, глядя на Терентьева темно-синими доверчивыми глазами.
Понимая эту робость, предчувствие близких боев, видя, что оба они готовят себя к грозной, выпавшей доле, Терентьев старался им помочь. Он чувствовал себя многомудрым и старым, прожившим целую жизнь.
– Если хотите к мамкам своим вернуться, – поучал он чуть грубовато, находя этот тон уместным и правильным, – выполняйте все, что вам говорят командиры. Жара не жара, пусть полсотни в тени, а каску надень! Бронежилет застегни, понятно? Правильно – душно, чешется тело, зато духовская пуля его не почешет. Автоматная пуля жилет не пробьет, он ее остановит, только синяк оставит. А английская винтовка, «бур» ихний, этот, гад, бьет зло. Поэтому зря не высовываться, сидеть под броней. Это в автобусе туристском: «Посмотрите налево – кишлак! Посмотрите направо – мечеть!» Но вы-то ведь не на прогулке здесь. Сидите в укрытии, окопчик отройте на горке. Меньше увидите, меньше и вас увидят. А «духу» только увидеть – за тысячу метров пулю в лоб пустит. Снайпер! Понятно?
Они согласно кивали головами. Мысленно затягивали ремни на касках, запахивали бронежилеты. И уже качались, цокали друг о друга железом в несущейся плавно машине мимо осыпей, круч и дувалов.
– Задачи, которые вам будут ставить, могут быть разные. Скорее всего такие… – Он рассказывал и как бы листал учебник, передавал им набор боевых приемов и средств, с которыми сам был знаком. И они, разгораясь глазами, учили этот урок, эту азбуку афганской войны так прилежно, как в школе никогда не учили.
Он рассказал о выходе в дозор, в охранение, когда лопата режет бескровную мертвую землю и в сухой капонир въезжает боевая машина, выставляет над срезом плоскую башню, разворачивает пушку к розовеющей одинокой горе, откуда идут самолеты. Делают круг над степью, садятся на бетонное поле, – и смотришь на них с тоской, с ожиданием. Быть может, прилетели с родной стороны и на их фюзеляжах и крыльях в тончайшей пыльце отблеск трав и ручьев. Ночью не спишь, всматриваешься сквозь инфракрасный прибор в зыбкие тени и контуры. Ветер от гор дует на туманные звезды. Дремлют вертолеты, приспустив лепестки винтов. Одиноко и глухо бьет винтовочный выстрел.
Он рассказывал о засадах в пустыне, когда рота, продравшись сквозь жар, оплавленная, изнуренная, зарывается в остывающий красный бархан. Внизу – пустое серое русло, каменные желоба и протоки, по которым ночью, погасив огни, с чуть заметным лучом подфарников пробираются «тойоты» врага. Везут из Ирана вооруженные группы душманов, ящики с новым, в жирной смазке оружием, брезентовые пакеты взрывчатки. И тогда, мурлыкая рацией, машина поведет своей пушкой, следя за движением «тойоты», пошлет в нее красный выстрел. Пробитые, перевернутые на бок машины чадят, взрываются. В зарницах бегут люди, и в их чалмы и винтовки, в их крылатые машущие рукава – длинные долбящие очереди.
Он рассказывал о десанте в предгорьях, где, по данным разведки, должен пройти караван верблюдов, к чьим горбам приторочены стволы минометов, базуки, зенитки, печатные станки. Первоклассная, мобильная техника, доставляемая на верблюжьих горбах. Два вертолета с десантом, миновав перевалы, углядев караван, проводят досмотр. Одна машина продолжает кружить, нацелив вниз зоркие стволы. Другая, не гася обороты, садится вблизи каравана. Из-под звенящих винтов цепочкой выпрыгивает группа досмотра. Пальцы на спусковых крючках. Бегут к каравану. Малиновые верблюжьи глаза. Мыльная пена у губ. Заросшие, с комьями черных бород погонщики на низкорослых лошадках. Миноискателем водишь по полосатым тюкам. Штыками вспарываешь швы. Сваливаешь на землю груды верблюжьей колючки. Скоротечный бой при досмотре. Стрельба навскидку, в упор. Взрывы ручных гранат. Один потерял панаму, уронил автомат в песок. И сверху, нырнув в пике, с воем идет вертолет, настигая конницу. И после идти под винты, нести убитых и ящики с трофейным оружием.
Он рассказывал им подробно, что знал. Делился драгоценной, добытой не за партой наукой. Желал, чтоб она пригодилась. Чтоб эти двое вернулись, один в свое Запорожье, другой в алтайскую степь. Не мог, не хотел рассказывать о той шипящей гранате, сломившей его волю и дух. О своем вчерашнем проступке. Не мог им сказать, что он – струсил.
В одной половине груди был выпускной их вечер, огни дискотеки, дурашливый смешной карнавал, где он был мушкетером, а маленькая миловидная Ягодкина изображала Кармен. Они всем классом, в нарушение правил, забрались в кабинет литературы, где смотрели на них знакомые портреты Пушкина, Добролюбова и Льва Толстого, и распили три бутылки красного вина. Отличница, медалистка Евлампиева, собиравшаяся в университет, в столицу, призвала их всех поклясться, что каждый год станут здесь собираться. Разбредались парами, шли под утренней алой зарей, кидали монетки в розовую воду фонтанов, и Ягодкина сняла с себя синие бусы, разорвала леску и подарила им всем по бусинке, чтобы хранили, приносили на встречи. Вот что было в одной половине груди, в наивной, счастливой и любящей.
В другой, в сотрясенной и всхлипывающей, был сегодняшний черноусый, лежащий на носилках, с засохшей кровью в ноздрях, и подбитый танк, охваченный бледным огнем, в котором кричали и бились, и в открывшийся люк поднялся как факел, обрушился на броню лейтенант, гасил свои горящие волосы, и две отсеченные, положенные на школьный порог головы, когда вошли в кишлак.
На женской голове, в черно-голубых волосах краснел завязанный бантик, а у мужской, из-под вислых усов, в распухших лиловатых губах блестел золотой зуб.
Вот что он нес в обеих половинах души, вот из чего состоял. Вот перед чем был поставлен, вот из чего должен был выбрать. И выбрал цветущую часть, выбрал бусы, Пушкина, милых и близких, а другое отверг. Но своим отвержением, торопливым, в затмении сделанным выбором он что-то нарушил. Какой-то закон, таившийся в цветущей половине души, откуда ожидалось спасение, куда собирался бежать. И все что цвело, вдруг стало от него удаляться. Стало свертываться и спекаться в дымный горячий свиток.
«За что? – думал он в непосильных страданиях. – За что мне такое? Ну судите меня, судите!»
Он хотел немедленно встать, разбудить новобранцев и во всем им признаться. Чтоб они осудили его, наказали презрением. Чтоб пришли на судилище мать и отец, и младший брат Витя, и Ягодкина в наряде Кармен, и учительница Анна Матвеевна, и тот ветеран без руки, что явился к ним в класс, задыхаясь, сел и молча смотрел слезящимися глазами. Пусть все сойдутся и судят. Он виноват, виноват!
Ему снился сон, будто он тащит сани по снегам, по сугробам, а в санях стонет раненый Сергей. Ночное небо разрывают косые красные полосы, на вспышках, на зареве – темные купола Ростова Великого. Он оборачивается на стоны друга, успокаивает его: «Потерпи еще немного, потерпи!..» И такая боль во всем теле, такая тяжесть в груди, будто он волочит эти сани по камням и железу…
Проснулся. Кто-то дергал его, тормошил. Утренние окна. Испуганное, белесое лицо новобранца.
– Ты что кричал? Что приснилось?
Терентьев благодарно кивал, держал в ладонях руку товарища. И уже тонко пела снаружи труба. Вонзала свою утреннюю голосистую медь в синее предрассветное небо, возвещая новый день в афганских предгорьях.
Средь дыма и копоти, чавканья гусениц Терентьев отыскал своих, железный борт с цифрой 24, чуть видный под слоем пыли. Страшась, надеясь, вытягиваясь на носках, тянулся к люку. И оттуда возникали плотные, чуть сутулые плечи друга, его округлое родное лицо. Терентьев тонким, задыхающимся голосом крикнул:
– Сережа!
И тот, разлепляя склеенные губы, обрадовался:
– Володя…
– Как наши? Как машина? Как ты?
– Все живы! Только водитель ударился лицом в броню. Резко затормозил. Показалось, что наехал на мину.
Кругом мелькали знакомые усталые лица. Раздавались знакомые – то бранящиеся, то смеющиеся – голоса. Водитель-чеченец с залепленной пластырем бровью, с наплывшим на глаз синяком, крикнул ему с брони:
– Эй, Теря, в следующий раз впереди меня пойдешь! Тебе фингал зарабатывать!
И было Терентьеву слезно, сладко. Всех благодарил, что вернулись. Мимо шел ротный. Нес автомат. Руки по локоть запачканы. Усы пепельно-серые, вислые. В углах синих глаз скопилась черная гарь.
– Товарищ старший лейтенант! – Терентьев пристроился рядом, вышагивал, торопился, глядя на смятый, в шмотке оружейной смазки зеленый погон командира. – Товарищ старший лейтенат!
– А, это ты, Терентьев!.. Ну как, двадцать девятую пустили?
– Так точно, пустили!
– Молодцы, машины нужны. Похоже, через день выход, в пустыню. Никак не дают отдохнуть.
– Товарищ командир, я прошу!.. – Терентьев торопился сказать, проталкивал сквозь дыхание слова. – Прошу меня в головную машину!..
Старший лейтенант посмотрел на него. Чуть приблизил сквозь летящую пыль свое усталое, постаревшее, в резких морщинах лицо. К его взывающему, умоляющему о прощении лицу.
– Конечно, Терентьев! Тебя в головную машину. Ты ведь лучший водитель! – И прошел, неся автомат.
Терентьев смотрел, как рота ставит машины и первые мятые ведра плеснули теплую воду арыка на бортовую броню. Сергей, уже без гимнастерки, без шлема, окатывал из ведра цифру 24, и она белела на блестящем зеленом железе.
Терентьеву казалось, что он прошел в эти дни по огромным кругам, оставил на них невозвратную часть своей жизни и молодости, захватив с собой свою боль, свою мудрость, чтобы с этой уцелевшей поклажей снова сесть на продавленное сиденье и послать боевую машину в грохочущий грозный мир, данный ему на великие испытания.
Глава девятая
Этот страшный и грозный опыт, состоящий из жертв и потерь, был тем достоянием, которое он повезет домой.
Мог повезти, если в вдруг в одночасье не лишился его. Пролетевшая над люком граната брызнула белой зловонной смертью, сожгла этот опыт. И там, где недавно хранился опыт, теперь были страх и вина. И убитый желто-зубый наемник, мертвый, насмехался над ним.
Сквозь звяканье гитары, сквозь стены клуба Терентьев услышал слабое стрекотание. Услышал, потому что ждал, пугливо торопил появление звука, надеялся, что он не возникнет, был готов отличить его от всего остального.
Выбежал на солнцепек, задирая лицо, рассекая глазами слепящее небо. Звук приближался, нарастал, превращался в грохот мотора, в свист лопастей, в круглый, хвостатый пузырь вертолета. Снижаясь, крутя винтами, машина поворачивала иглообразный хвост, и Терентьев почувствовал тяжесть пролетавшей над ним машины. Ее наполненность болью, страданием. Там Сергей, раненный, на носилках, изрезанный и избитый, пролетел над ним, окропил своей болью.
Терентьев кинулся вслед вертолету до самой ограды, до колючих проволочных перекрестий, в которые, поодаль, был врезан шлагбаум, стояла будка, и солдат с автоматом удивленно посмотрел на Терентьева, ухватившегося за стальные колючки. Вертолет снижался, раздувая вдали вихри солнечной пыли, окутывая застывший «рафик» взбаламученным прахом. В этом прахе вращались винты, метались какие-то тени. Вырываясь из сорного блеска, «рафик» помчался, исчезая среди безликих строений медсанбата. Вертолет поднялся, оставляя под собой протуберанец пыли, и косо, торопливо пошел в сторону предгорий. Там, в Гератской долине, быть может, ждал его новый груз. Привезенного раненого несли в палатку. Хирурги торопливо надевали перчатки. А ему казалось, что это Сергей. Он видел, как его клали под яркие лампы – недвижного, в обмороке, в потеках пота и крови.
Так ясно это увидел Терентьев, такой ужас, беспомощность испытал, что дернул колючую проволоку, ударился в нее грудью, чувствуя, как рванули кожу отточенные шипы.
Когда возвращался к клубу, его нагнал грузовик. Капитан окликнул его:
– Так, хорошо… Давай быстро со мной!.. И этих двоих прихвати!.. У стенки два лозунга – быстро в кузов!.. Сейчас свезем к соседям, в медсанбат, и обратно!..
Не веря удаче, понукал, грозно покрикивал на солдат, испуганно отложивших гитару. Вытаскивал осторожно, клал в кузов красные кумачовые призывы: «Работать с огоньком! Служить со смекалкой!» Стоял в кузове, держась за кабину, въезжая в ворота медсанбата.
Капитан управлял двумя новобранцами, тащившими кумачи к чахлым кустам, выращенным усилиями садоводов в зеленых панамах. Видимо, там, среди этих зарослей, надлежало установить транспаранты. Терентьев, улучив минуту, кинулся к приемному покою, где все еще стоял «рафик» и двое солдат-санинструкторов заталкивали в него брезентовые пустые носилки.
– Кого привезли? – подскочил он к ним. – Кого сейчас принесли? Из первой роты? Оператора? Дымокурова?
– Фамилию не знаем, – ответил санинструктор. – Лейтенант с Гератского моста. Плечо ему прострелило…
Уселись в «рафик», постучали шоферу, и машина покатила к вертолетной площадке. Там с ровным треском из неба возникал вертолет, другой, из той вертолетной пары, что дежурила у командного пункта. Вертолет снижался с грохотом, коптил небо, колыхал хвостом. Ударил в плиты колесами. Пыль летела разорванным занавесом. Открылась дверь, спрыгнул солдат, наклоняясь под секущими лопастями, заслоняясь локтем от пыли. Но спешащие санитары уже извлекали из дверного проема длинные, нагруженные носилки, в которых что-то белело, смуглело. Терентьев издали, поднимаясь на цыпочки, старался различить лицо Сергея. Умолял, заклинал, надеясь на чудо, отводя беду не только от друга, но и от себя самого. Страшился несчастья, в котором был сам повинен.
Санитарный «рафик» стремительно, точно подрулил к медсанбату. Торец распахнулся, появились носилки. На плотном брезенте, боком, с заострившимся закопченным лицом, лежал раненый. Длинный, в засохшей крови нос, черные усы, щели синих невидящих глаз, голая грудь, на которой чернела, краснела, зеленела забрызганная повязка. Двое санитаров несли его, а третий сбоку вышагивал, держа над ним капельницу – прозрачный флакон с опадавшей трубкой, вонзившейся в шею раненого.
Терентьев сделал два шага следом, сначала с молниеносной, похожей на безумие мыслью: «Хорошо, что не я… Не меня…» – а затем, догоняя эту мысль, расщепляя, пронося сквозь нее свой страх, свое презрение к себе, свое сострадание, другая: «Не Сережа!.. Нет, не Сережа!..» Раненого унесли в глубину коридора, где к нему пристроилась женщина в белом и мужчина в зеленом, похожем на скафандр одеянии.
Терентьев вернулся к «рафику», на порожке которого сидел бритоголовый, с перевязанным лбом солдат с двойным, из боли и облегчения, выражением. Его веснушчатое лицо показалось Терентьеву знакомым. Это был солдат из соседней роты. Сталкивались постоянно то в столовой, то в клубе, то на построении.
– Зацепило? – Терентьев наклонился к солдату, и тот, узнав Терентьева, кивнул. Бережно, не касаясь повязки, поднес к голове свои перепачканные железом и кровью руки, растопырил пальцы, щупал воздух вокруг головы, свою невидимую для Терентьева боль.
– Болит вот тут!.. Ухо отшибло!.. Болит!.. Теперь, наверное, домой полечу! – сообщил он Терентьеву, желая, чтобы тот понял, радовался за него и сострадал. – Только я голову поднял, «духа» увидел – и удар о броню!.. Может, и черепок проломил!.. Наверное, теперь домой поеду!..
Это ожидание дома было связано с выполненным до конца, оплаченным болью и кровью долгом. Отозвалось в Терентьеве чувством вины и позора. Выпадением из общего братства, из солдатской, утвержденной на честном договоре артели, которую покинул, укрылся в безопасное место. Другого подставил под пули.
– Слушай, как там наша рота? Ничего не слыхал?
– Не знаю, нас сразу на левый фланг! Они там мин понаставили. Мы два часа вглубь втягивались, становились на точки, все под плотным огнем!
Подошли санитары, взяли его под руки, повели. Он осторожно шел, морщился, улыбался, бережно нес свою боль, свою окруженную невидимым нимбом голову:
– Ладно, дома теперь заживет!..
Терентьев представил город, желтый, словно вырезанный из песчаника. Безлюдную, с брошенным шлангом бензоколонку, ставни закрытых дуканов, мимо которых осторожно пробирались боевые машины, чутко взведя пушки, прислушиваясь к мертвой тишине солнечных улиц. И внезапный, гулкий, сотрясающий железо взрыв, толкнувший в сторону корпус машины. Ожившая залпами и дымами стена. И машины в ответ бьют в упор по снайперским гнездам, заколачивают, закупоривают щели и бойницы в дувалах. И такое в нем возникло стремление туда, в роту, на продавленное сиденье, к послушным педалям, на которых стопа сквозь дрожание металла чувствует грунт, неведомым, заключенным в стопе зрением видит укрытую мину, проводит машину вдоль ямки, таящей пламя и взрыв, – такое стремление на помощь своему экипажу, что Терентьев метнулся, сначала к взлетавшему вертолету, а потом, когда пыль от винтов запорошила глаза, обратно к медсанбату.
Военврач, майор с седыми висками, начальственный, торопливый, взбегал по ступенькам. Терентьев преградил ему путь.
– Товарищ майор!.. Товарищ майор!.. Мою кровь!.. Первая группа!.. Я сдаю!.. Раненым кровь мою!..
Майор остановился, посмотрел на него, вначале грозно, не понимая, торопясь пройти. Потом понял. Дрогнул лицом. Рука его потянулась, словно хотела погладить плечо Терентьева. Сказал:
– Ампул с кровью у нас хватает. Побереги свою. Она тебе еще пригодится! – и прошел. А вместо него возник начальник клуба, торопил в машину.
В кузове стояли новобранцы с одинаковыми, обращенными к предгорьям лицами, где малой точкой исчезал вертолет.
* * *
Вечером перед сном он чинил зажигалку друга, высыпав на чистый листок винтики, пружинки, колесики. Чинил, суеверно загадав: если поднимется из нее малое тихое пламя, то Сергей вернется живым и невредимым.Новобранцы продолжали писать свои письма в пустой казарме среди заправленных коек, чьи хозяева лежали сейчас под защитой брони.
Окончив писать, снабдили конверты адресами – в алтайский целинный поселок и в украинский город Запорожье. Подсели к Терентьеву, наблюдали его работу, подсказывали, протягивали руки к нарядной японской безделушке. Потом крепыш тракторист попросил:
– Нам начальник клуба сказал: через неделю и нас на задание. Ты расскажи, чего там будет. Как нам держаться, чтобы не зацепило с первого раза. А дальше уж сами поймем.
– Дальше уж мы сами, конечно, – подтвердил черноголовый, глядя на Терентьева темно-синими доверчивыми глазами.
Понимая эту робость, предчувствие близких боев, видя, что оба они готовят себя к грозной, выпавшей доле, Терентьев старался им помочь. Он чувствовал себя многомудрым и старым, прожившим целую жизнь.
– Если хотите к мамкам своим вернуться, – поучал он чуть грубовато, находя этот тон уместным и правильным, – выполняйте все, что вам говорят командиры. Жара не жара, пусть полсотни в тени, а каску надень! Бронежилет застегни, понятно? Правильно – душно, чешется тело, зато духовская пуля его не почешет. Автоматная пуля жилет не пробьет, он ее остановит, только синяк оставит. А английская винтовка, «бур» ихний, этот, гад, бьет зло. Поэтому зря не высовываться, сидеть под броней. Это в автобусе туристском: «Посмотрите налево – кишлак! Посмотрите направо – мечеть!» Но вы-то ведь не на прогулке здесь. Сидите в укрытии, окопчик отройте на горке. Меньше увидите, меньше и вас увидят. А «духу» только увидеть – за тысячу метров пулю в лоб пустит. Снайпер! Понятно?
Они согласно кивали головами. Мысленно затягивали ремни на касках, запахивали бронежилеты. И уже качались, цокали друг о друга железом в несущейся плавно машине мимо осыпей, круч и дувалов.
– Задачи, которые вам будут ставить, могут быть разные. Скорее всего такие… – Он рассказывал и как бы листал учебник, передавал им набор боевых приемов и средств, с которыми сам был знаком. И они, разгораясь глазами, учили этот урок, эту азбуку афганской войны так прилежно, как в школе никогда не учили.
Он рассказал о выходе в дозор, в охранение, когда лопата режет бескровную мертвую землю и в сухой капонир въезжает боевая машина, выставляет над срезом плоскую башню, разворачивает пушку к розовеющей одинокой горе, откуда идут самолеты. Делают круг над степью, садятся на бетонное поле, – и смотришь на них с тоской, с ожиданием. Быть может, прилетели с родной стороны и на их фюзеляжах и крыльях в тончайшей пыльце отблеск трав и ручьев. Ночью не спишь, всматриваешься сквозь инфракрасный прибор в зыбкие тени и контуры. Ветер от гор дует на туманные звезды. Дремлют вертолеты, приспустив лепестки винтов. Одиноко и глухо бьет винтовочный выстрел.
Он рассказывал о засадах в пустыне, когда рота, продравшись сквозь жар, оплавленная, изнуренная, зарывается в остывающий красный бархан. Внизу – пустое серое русло, каменные желоба и протоки, по которым ночью, погасив огни, с чуть заметным лучом подфарников пробираются «тойоты» врага. Везут из Ирана вооруженные группы душманов, ящики с новым, в жирной смазке оружием, брезентовые пакеты взрывчатки. И тогда, мурлыкая рацией, машина поведет своей пушкой, следя за движением «тойоты», пошлет в нее красный выстрел. Пробитые, перевернутые на бок машины чадят, взрываются. В зарницах бегут люди, и в их чалмы и винтовки, в их крылатые машущие рукава – длинные долбящие очереди.
Он рассказывал о десанте в предгорьях, где, по данным разведки, должен пройти караван верблюдов, к чьим горбам приторочены стволы минометов, базуки, зенитки, печатные станки. Первоклассная, мобильная техника, доставляемая на верблюжьих горбах. Два вертолета с десантом, миновав перевалы, углядев караван, проводят досмотр. Одна машина продолжает кружить, нацелив вниз зоркие стволы. Другая, не гася обороты, садится вблизи каравана. Из-под звенящих винтов цепочкой выпрыгивает группа досмотра. Пальцы на спусковых крючках. Бегут к каравану. Малиновые верблюжьи глаза. Мыльная пена у губ. Заросшие, с комьями черных бород погонщики на низкорослых лошадках. Миноискателем водишь по полосатым тюкам. Штыками вспарываешь швы. Сваливаешь на землю груды верблюжьей колючки. Скоротечный бой при досмотре. Стрельба навскидку, в упор. Взрывы ручных гранат. Один потерял панаму, уронил автомат в песок. И сверху, нырнув в пике, с воем идет вертолет, настигая конницу. И после идти под винты, нести убитых и ящики с трофейным оружием.
Он рассказывал им подробно, что знал. Делился драгоценной, добытой не за партой наукой. Желал, чтоб она пригодилась. Чтоб эти двое вернулись, один в свое Запорожье, другой в алтайскую степь. Не мог, не хотел рассказывать о той шипящей гранате, сломившей его волю и дух. О своем вчерашнем проступке. Не мог им сказать, что он – струсил.
* * *
Он был не в силах заснуть. Лежал среди пустых кроватей, каждая из которых обращала к нему свое знакомое, имеющее голос и имя лицо. Он жил в рассеченном мире. Его грудь – будто провели по ней автогеном – несла в себе эту двойственность.В одной половине груди был выпускной их вечер, огни дискотеки, дурашливый смешной карнавал, где он был мушкетером, а маленькая миловидная Ягодкина изображала Кармен. Они всем классом, в нарушение правил, забрались в кабинет литературы, где смотрели на них знакомые портреты Пушкина, Добролюбова и Льва Толстого, и распили три бутылки красного вина. Отличница, медалистка Евлампиева, собиравшаяся в университет, в столицу, призвала их всех поклясться, что каждый год станут здесь собираться. Разбредались парами, шли под утренней алой зарей, кидали монетки в розовую воду фонтанов, и Ягодкина сняла с себя синие бусы, разорвала леску и подарила им всем по бусинке, чтобы хранили, приносили на встречи. Вот что было в одной половине груди, в наивной, счастливой и любящей.
В другой, в сотрясенной и всхлипывающей, был сегодняшний черноусый, лежащий на носилках, с засохшей кровью в ноздрях, и подбитый танк, охваченный бледным огнем, в котором кричали и бились, и в открывшийся люк поднялся как факел, обрушился на броню лейтенант, гасил свои горящие волосы, и две отсеченные, положенные на школьный порог головы, когда вошли в кишлак.
На женской голове, в черно-голубых волосах краснел завязанный бантик, а у мужской, из-под вислых усов, в распухших лиловатых губах блестел золотой зуб.
Вот что он нес в обеих половинах души, вот из чего состоял. Вот перед чем был поставлен, вот из чего должен был выбрать. И выбрал цветущую часть, выбрал бусы, Пушкина, милых и близких, а другое отверг. Но своим отвержением, торопливым, в затмении сделанным выбором он что-то нарушил. Какой-то закон, таившийся в цветущей половине души, откуда ожидалось спасение, куда собирался бежать. И все что цвело, вдруг стало от него удаляться. Стало свертываться и спекаться в дымный горячий свиток.
«За что? – думал он в непосильных страданиях. – За что мне такое? Ну судите меня, судите!»
Он хотел немедленно встать, разбудить новобранцев и во всем им признаться. Чтоб они осудили его, наказали презрением. Чтоб пришли на судилище мать и отец, и младший брат Витя, и Ягодкина в наряде Кармен, и учительница Анна Матвеевна, и тот ветеран без руки, что явился к ним в класс, задыхаясь, сел и молча смотрел слезящимися глазами. Пусть все сойдутся и судят. Он виноват, виноват!
Ему снился сон, будто он тащит сани по снегам, по сугробам, а в санях стонет раненый Сергей. Ночное небо разрывают косые красные полосы, на вспышках, на зареве – темные купола Ростова Великого. Он оборачивается на стоны друга, успокаивает его: «Потерпи еще немного, потерпи!..» И такая боль во всем теле, такая тяжесть в груди, будто он волочит эти сани по камням и железу…
Проснулся. Кто-то дергал его, тормошил. Утренние окна. Испуганное, белесое лицо новобранца.
– Ты что кричал? Что приснилось?
Терентьев благодарно кивал, держал в ладонях руку товарища. И уже тонко пела снаружи труба. Вонзала свою утреннюю голосистую медь в синее предрассветное небо, возвещая новый день в афганских предгорьях.
* * *
К полудню вернулись роты. Стало тесно от чадящих машин, от шумных чумазых людей. Ставили технику в парк, кидались в арык, наполняли его потными, белыми, трущимися друг о друга телами. Плюхались, поднимали на спины желтую воду, пускали буруны, выплескивали потоки на сухую землю. Смывали с себя гарь и окалину, сукровь пыльного города.Средь дыма и копоти, чавканья гусениц Терентьев отыскал своих, железный борт с цифрой 24, чуть видный под слоем пыли. Страшась, надеясь, вытягиваясь на носках, тянулся к люку. И оттуда возникали плотные, чуть сутулые плечи друга, его округлое родное лицо. Терентьев тонким, задыхающимся голосом крикнул:
– Сережа!
И тот, разлепляя склеенные губы, обрадовался:
– Володя…
– Как наши? Как машина? Как ты?
– Все живы! Только водитель ударился лицом в броню. Резко затормозил. Показалось, что наехал на мину.
Кругом мелькали знакомые усталые лица. Раздавались знакомые – то бранящиеся, то смеющиеся – голоса. Водитель-чеченец с залепленной пластырем бровью, с наплывшим на глаз синяком, крикнул ему с брони:
– Эй, Теря, в следующий раз впереди меня пойдешь! Тебе фингал зарабатывать!
И было Терентьеву слезно, сладко. Всех благодарил, что вернулись. Мимо шел ротный. Нес автомат. Руки по локоть запачканы. Усы пепельно-серые, вислые. В углах синих глаз скопилась черная гарь.
– Товарищ старший лейтенант! – Терентьев пристроился рядом, вышагивал, торопился, глядя на смятый, в шмотке оружейной смазки зеленый погон командира. – Товарищ старший лейтенат!
– А, это ты, Терентьев!.. Ну как, двадцать девятую пустили?
– Так точно, пустили!
– Молодцы, машины нужны. Похоже, через день выход, в пустыню. Никак не дают отдохнуть.
– Товарищ командир, я прошу!.. – Терентьев торопился сказать, проталкивал сквозь дыхание слова. – Прошу меня в головную машину!..
Старший лейтенант посмотрел на него. Чуть приблизил сквозь летящую пыль свое усталое, постаревшее, в резких морщинах лицо. К его взывающему, умоляющему о прощении лицу.
– Конечно, Терентьев! Тебя в головную машину. Ты ведь лучший водитель! – И прошел, неся автомат.
Терентьев смотрел, как рота ставит машины и первые мятые ведра плеснули теплую воду арыка на бортовую броню. Сергей, уже без гимнастерки, без шлема, окатывал из ведра цифру 24, и она белела на блестящем зеленом железе.
Терентьеву казалось, что он прошел в эти дни по огромным кругам, оставил на них невозвратную часть своей жизни и молодости, захватив с собой свою боль, свою мудрость, чтобы с этой уцелевшей поклажей снова сесть на продавленное сиденье и послать боевую машину в грохочущий грозный мир, данный ему на великие испытания.
Глава девятая
Транспортеры рокотали на трассе. Веретенов приближался к Герату, и по мере приближения мысли о сыне, влечение к нему усиливались. Становились душным солнечным воздухом, рокотом двигателя, бьющимся с перебоями сердцем, становились самим Гератом, возникавшим из-за горы. Город бугрился желтизной, занавешенный пылью, словно его подметали. Словно огромная метла гуляла среди глинобитных дувалов. Два вертолета выходили из боевых разворотов, оставив в небе черные щупальца трасс.
Они подкатили к штабу. И первое, что разглядел Веретенов: свистящие винты вертолета, открытый дверной проем, и солдаты, засучив рукава, вносят на борт носилки. Раненый, продавив брезент, бессильно лежал на носилках. И страх: это сын, это Петя. Веретенов побежал к вертолету, но дверь уже затворили, вертолет поднялся, косо пошел над степью, над зелеными фургонами. Горячий сор полоснул по глазам и умчался.
– Связист. Связь тянул, а его зацепило, – словно угадал его мысли солдат, медленно направляясь к фургону с красным крестом.
В Веретенове – чувство облегчения, греховная радость, последующее раскаяние. Маковое зернышко вертолета уносилось, и в нем чья-то беда, чье-то горе, летящее в чей-то дом.
Под тентом, не спасавшим от зноя, командир в окружении штаба что-то говорил седому офицеру-афганцу. Тот вонзал в карту циркуль, промерял, записывал фломастером на свой планшет. Командир издали кивнул Веретенову. И Веретенову опять показалось, что тот испытывает неловкость от его появления. Недоумение, зачем среди военных, с полуслова понимающих друг друга людей присутствует невоенный. Что нужно ему, этому штатскому, от них, занятых мучительной, грозной работой. Как можно смотреть на эту работу, в ней не участвуя. Так понял Веретенов его беглый поклон и взгляд.
– Положение обострилось. – Кадацкий снова был рядом, опекал, объяснял. – «Командос» увязли в районе кладбища. У противника в районе кладбища целый эшелон обороны. Пушки, минометы, минное поле. К ним, похоже, от гор идет подкрепление – обстреляли с тыла. У афганцев большие потери. Просят у нас огня.
– А у наших? – спросил Веретенов. – Большие потери?
– Трое убиты. Мелкие группы противника пытались прорвать оцепление. Были отбиты… Нет, нет, не в расположении роты Молчанова! Там пока тихо, спокойно!
Это успокаивающее торопливое замечание лишь усилило в Веретенове тревогу.
– Может, мне можно в город? На КП к Корнееву?
– Исключено, Федор Антонович! К вечеру возможен прорыв. Массовый выход противника из окружения. Вы правильно нас поймите – мы за вас отвечаем. И так на постах риск был слишком велик. Здесь поработайте. К Герату подошла артиллерия. Сейчас будем бить по предгорьям, отсекать подходы бандам.
Веретенов смотрел на командира, на строгое, худое, опущенное к карте лицо. Тот тыкал пальцем в маленький калькулятор. Прикладывал циркуль к планшету. По телефону гортанно и зычно вызывал батареи, давал указания целей. Там, в стороне от КП, за фургонами, у подножия горы принимали его приказания гаубичные батареи, реактивные установки гвардейских минометов. Вводили в прицелы координаты целей – пулеметных гнезд, артиллерийских позиций, минных полей, невидимое, накаленное солнцем кладбище в грудах горячих камней с жердями, с блеклыми зелеными тряпками, где залегли муджахеды.
Веретенов чувствовал связь: от артиллериста к батареям, от прицелов к каменному, в предместьях Герата кладбищу, от снарядов в стволах к еще не существующим среди могил и надгробий взрывам. И бесшумные, помимо всех телефонов и раций, позывные – от себя к сыну, в месиво желтого города, где, закутанная в пыльные занавесы, стояла смерть. Командир с калькулятором, посылая снаряды в цель, отбивал сына у смерти. Слал ему в спасение грозные взрывы. А он, Веретенов, с бумажным альбомом и красками, был бессилен. Беспомощно стремился туда, в угрюмую накаленную даль.
Лопнул воздух. По подножию горы пробежала трескучая молния. Гора отламывалась от степи, опрокидывалась с треском и грохотом. Что-то невидимое пронеслось, пробуравило небо, и в ответ на другой половине равнины мрачно, тускло рвануло красным. Будто провернулись в огромных орбитах выпученные, налитые кровью глаза. Все опять задернулось вялой сумрачной пылью.
Снова металлическим блеском дернулось подножье горы. Промчалась по небу незримая сталь. И там, где она коснулась земли, будто отворились далекие заслонки печей. Пыльно-багровый огонь промерцал беззвучно и тускло.
«Чтобы спасся! Чтоб его сберегло!.. – молил он неизвестно кого, то ли командира, то ли незримый огонь, промчавшийся над ним по дуге. – Мне надо туда, к Пете! Нельзя мне здесь оставаться!..»
Взревело сипло, словно дунуло в громадную, с металлическим хрипом трубу. Небо полоснули красно-белые лезвия, и волна визжащего звука поднялась над землей. Там, где пронесся огонь, в небе взбухли рубцы, а вдали откликнулось белыми рваными вспышками, точно начинал гореть горизонт. Из темных рубцов и надрезов капал липкий огонь.
Клубился прах, поднятый реактивным ударом. Дотлевал вблизи упавший клок топлива. Солдат, оглушенный, пригибаясь, одолевая страх, подбежал с любопытством к горящей, упавшей с неба капле.
«Туда мне надо, туда!..» – Веретенов метался среди машин и фургонов, где каждый был занят своим. И только он, Веретенов, со своим бумажным альбомом был не у дел. Был соглядатаем.
Два вертолета снижались, нависали над степью, рассыпая лучи от винтов. Прилетели из города, из желтой горчичной дали. Приземлились, пыльные, как грузовики, прошедшие по проселку. Афганские опознавательные знаки чуть виднелись на пятнистых бортах.
Они подкатили к штабу. И первое, что разглядел Веретенов: свистящие винты вертолета, открытый дверной проем, и солдаты, засучив рукава, вносят на борт носилки. Раненый, продавив брезент, бессильно лежал на носилках. И страх: это сын, это Петя. Веретенов побежал к вертолету, но дверь уже затворили, вертолет поднялся, косо пошел над степью, над зелеными фургонами. Горячий сор полоснул по глазам и умчался.
– Связист. Связь тянул, а его зацепило, – словно угадал его мысли солдат, медленно направляясь к фургону с красным крестом.
В Веретенове – чувство облегчения, греховная радость, последующее раскаяние. Маковое зернышко вертолета уносилось, и в нем чья-то беда, чье-то горе, летящее в чей-то дом.
Под тентом, не спасавшим от зноя, командир в окружении штаба что-то говорил седому офицеру-афганцу. Тот вонзал в карту циркуль, промерял, записывал фломастером на свой планшет. Командир издали кивнул Веретенову. И Веретенову опять показалось, что тот испытывает неловкость от его появления. Недоумение, зачем среди военных, с полуслова понимающих друг друга людей присутствует невоенный. Что нужно ему, этому штатскому, от них, занятых мучительной, грозной работой. Как можно смотреть на эту работу, в ней не участвуя. Так понял Веретенов его беглый поклон и взгляд.
– Положение обострилось. – Кадацкий снова был рядом, опекал, объяснял. – «Командос» увязли в районе кладбища. У противника в районе кладбища целый эшелон обороны. Пушки, минометы, минное поле. К ним, похоже, от гор идет подкрепление – обстреляли с тыла. У афганцев большие потери. Просят у нас огня.
– А у наших? – спросил Веретенов. – Большие потери?
– Трое убиты. Мелкие группы противника пытались прорвать оцепление. Были отбиты… Нет, нет, не в расположении роты Молчанова! Там пока тихо, спокойно!
Это успокаивающее торопливое замечание лишь усилило в Веретенове тревогу.
– Может, мне можно в город? На КП к Корнееву?
– Исключено, Федор Антонович! К вечеру возможен прорыв. Массовый выход противника из окружения. Вы правильно нас поймите – мы за вас отвечаем. И так на постах риск был слишком велик. Здесь поработайте. К Герату подошла артиллерия. Сейчас будем бить по предгорьям, отсекать подходы бандам.
Веретенов смотрел на командира, на строгое, худое, опущенное к карте лицо. Тот тыкал пальцем в маленький калькулятор. Прикладывал циркуль к планшету. По телефону гортанно и зычно вызывал батареи, давал указания целей. Там, в стороне от КП, за фургонами, у подножия горы принимали его приказания гаубичные батареи, реактивные установки гвардейских минометов. Вводили в прицелы координаты целей – пулеметных гнезд, артиллерийских позиций, минных полей, невидимое, накаленное солнцем кладбище в грудах горячих камней с жердями, с блеклыми зелеными тряпками, где залегли муджахеды.
Веретенов чувствовал связь: от артиллериста к батареям, от прицелов к каменному, в предместьях Герата кладбищу, от снарядов в стволах к еще не существующим среди могил и надгробий взрывам. И бесшумные, помимо всех телефонов и раций, позывные – от себя к сыну, в месиво желтого города, где, закутанная в пыльные занавесы, стояла смерть. Командир с калькулятором, посылая снаряды в цель, отбивал сына у смерти. Слал ему в спасение грозные взрывы. А он, Веретенов, с бумажным альбомом и красками, был бессилен. Беспомощно стремился туда, в угрюмую накаленную даль.
Лопнул воздух. По подножию горы пробежала трескучая молния. Гора отламывалась от степи, опрокидывалась с треском и грохотом. Что-то невидимое пронеслось, пробуравило небо, и в ответ на другой половине равнины мрачно, тускло рвануло красным. Будто провернулись в огромных орбитах выпученные, налитые кровью глаза. Все опять задернулось вялой сумрачной пылью.
Снова металлическим блеском дернулось подножье горы. Промчалась по небу незримая сталь. И там, где она коснулась земли, будто отворились далекие заслонки печей. Пыльно-багровый огонь промерцал беззвучно и тускло.
«Чтобы спасся! Чтоб его сберегло!.. – молил он неизвестно кого, то ли командира, то ли незримый огонь, промчавшийся над ним по дуге. – Мне надо туда, к Пете! Нельзя мне здесь оставаться!..»
Взревело сипло, словно дунуло в громадную, с металлическим хрипом трубу. Небо полоснули красно-белые лезвия, и волна визжащего звука поднялась над землей. Там, где пронесся огонь, в небе взбухли рубцы, а вдали откликнулось белыми рваными вспышками, точно начинал гореть горизонт. Из темных рубцов и надрезов капал липкий огонь.
Клубился прах, поднятый реактивным ударом. Дотлевал вблизи упавший клок топлива. Солдат, оглушенный, пригибаясь, одолевая страх, подбежал с любопытством к горящей, упавшей с неба капле.
«Туда мне надо, туда!..» – Веретенов метался среди машин и фургонов, где каждый был занят своим. И только он, Веретенов, со своим бумажным альбомом был не у дел. Был соглядатаем.
Два вертолета снижались, нависали над степью, рассыпая лучи от винтов. Прилетели из города, из желтой горчичной дали. Приземлились, пыльные, как грузовики, прошедшие по проселку. Афганские опознавательные знаки чуть виднелись на пятнистых бортах.