Лицо Корнеева казалось стиснутым, угловатым, под стать крепостной стене, уступам, углам транспортеров. В этом лице было знание о начавшемся бое, об убитом Юсупове, о машинах, ушедших к дувалам, вставших на точки, на пыльных рубцах колеи. И в одной из них, ахающей дымом и пламенем, его сын, его Петя.
   В крепостные ворота въехал транспортер с красной афганской эмблемой, с колоколом громкоговорителя на броне. Из него спустились полковник Салех, офицеры-афганцы, и среди них – в нахлобученной панаме – лейтенант Коногонов. Веретенов обрадованно устремился к нему:
   – Ну вот опять с вами встретились! Еще одна строка в диссертации?
   – А вы опять с этюдником? Сейчас на башню поднимемся. Там будут развернуты командные пункты. Оттуда и нарисуете город! – Коногонов чувствовал волнение Веретенова, улыбался, спокойный, приветливый. – Вы меня извините, я должен оставить вас. Два командира, а переводчик один! – Он отошел туда, где полковник Салех и подполковник Корнеев уже искали его глазами.
   Веретенов испытывал расщепленное и прежде знакомое чувство. То раздвоение души, когда одной ее половиной страдаешь, страшишься и любишь, переживаешь восторг или стыд, а другой, всевидящей, холодной и точной, стремишься все это постичь в себе самом и вокруг, перенести на холст и бумагу. Дорожить своим страхом и болью, молить, чтоб они не исчезли, пока их не выразишь в цвете.
   Он слушал бой в городе. Пугался, болел за сына, за тех молодых солдат, с кем сидел накануне в ночи. И одновременно торопился на башню. Стремился раскрыть этюдник. Увидеть зрелище боя. Рисовать этот бой.
   Офицеры вошли в полукруглый проем, стали подниматься по винтовой, врезанной в толщу стены лестнице. Веретенов – поодаль, за ними. Этюдник гремел и цеплялся.
   Сердце его колотилось. Вошел в коридор, ведущий полого вверх. Остановился от яркого, нестерпимого света, толкнувшего в грудь и глаза. Из сквозного проема бил белый слепящий свет. Прорывал небеса, палил и слепил, запрещал смотреть и ступать. «Не смей!» – неслось из этого света. «Стой!» – беззвучно гремело в лучах. «На это нельзя смотреть!» – останавливало грозное свечение.
   Идущие впереди офицеры исчезли в белом пятне. Расплавились, утратили свои очертания. Бесцветная раскаленная плазма заливала глазницы, сжигала сетчатку, оставляя в глазах два черных слепых бельма. И, слыша грозящее слово, обжигаясь об огромный, горящий в небесах электрод, он шел на запрещающий свет.
   «Свет Герата! – бормотал он, волоча свой этюдник. – Свет Герата, мой свет!»
   И свет вдруг пропал. Он вышел на башню.
   Круглая, с каменным полом площадка, ограниченная зубчатой стеной, была как чаша, вознесенная в синеву. Нагрета, накалена, полна голосов и движений. Стояли телефоны и рации. Звучала русская и афганская речь. Многоголосье команд, позывных. Корнеев вызывал «Лопату», приказывал шестой, четвертой. Полковник Салех, окруженный штабистами, гортанно и звучно командовал. Веретенов приблизился к узкой бойнице и выглянул.
   Город, огромный, выпукло-серый, как застывшая лава, дохнул на него накаленно. Состоял из бесчисленных складок и вздутий, пузырей и изломов, отвердевших, вмуровавших в себя голубые купола, минареты. Остановившийся, окаменелый разлив, хранивший дуновение древнего ветра. След чьей-то огромной подошвы, коснувшейся некогда мягкой глины, высохшей, обожженной, оставившей на себе отпечаток.
   Герат, обесцвеченный и пепельный, струился жаром, как тигельная печь. В дрожащем сиянии едва голубели мечети. Далекие минареты, голые, земляного цвета, похожие на заводские трубы, проступали сквозь дымку. Город напоминал пустыню, накатывал барханы на тусклую зелень предместий, отступавшую, пропадавшую в блеклой долине, над которой, лишенные объема, похожие на пылевые тучи, стояли горы.
   Веретенов смотрел на Герат, таинственный, величавый, пугающий своей неподвижностью, влекущий своей невидимой, закупоренной в толщу жизнью. И она, эта жизнь, пробивалась сквозь глиняный панцирь грохотом взрывов, треском очередей, дальним гулом.
   – Тут, знаете, все-таки надо осторожно выглядывать. – Коногонов, боясь, чтоб не прозвучали в его словах запрещающие интонации, прервал его наблюдение. – Здесь повсюду могут быть снайперы. Бьют очень точно!
   – Не понимаю, что и где происходит. Где бой?
   – Вот Деванча, прямо отсюда, от бани и до зеленой зоны! – Коногонов указал на низкое куполообразное здание, грязное, похожее на насыпанный холм, за которым тянулись ребристые, склеенные из ячеек кварталы. – Афганские «командос» продвинулись метров на сто и залегли. Передали сейчас полковнику Салеху. Остановлены пулеметами. Трое у них убиты, шестеро ранены. Полковник Салех планирует удар авиации.
   Веретенов оглянулся на афганского командира: коричневое продолговатое лицо, черные усы, белозубый, гортанно выговаривающий рот.
   – Сейчас передняя цепь будет ставить указание целей, красный дым, – прислушался Коногонов к рокотанию афганской рации. – Наши стоят в блокировке вон там! Примерно от зеленого дерева и дальше, к старому кладбищу! – Коногонов повел рукой в воздухе, и Веретенов не увидел, но почувствовал продернутый в этот глиняный город металлический стержень колонны. Там, в этой вонзившейся силе, гибкой, расчленившей Герат, присутствовало нечто больное, драгоценное, хрупкое, излучавшее к нему на башню тончайшую боль. Его сын был запрессован в каменную толщу Герата. Лицо сына слабо просвечивало сквозь огромный лик азиатского города…
   Он не был готов рисовать. Не смел раскрыть этюдник. Пытался понять этот город. Себя в этом городе. Бой, идущий в Герате.
   – Тяжело приходится «командос»! Весь город – сплошной дот! Не уличные бои, а бои в крепости! – Коногонов зло и зорко косил глазами в бойницу, прислушивался к командам афганцев. Полковник Салех дышал в трубку рации, и скрещенные мечи на его погонах блестели, как осколки стекла. – Вот опять поднялись в атаку и опять залегли! Два убитых, два раненых! Полковник Салех дает авиации цели!
   Веретенов смотрел на затуманенный город, на глиняные купола, похожие на пузыри. Слушал гулы и хлюпы. Казалось, в городе работает громадная бетономешалка, сбивает, месит рыжую гущу, и она, парная, тяжкая, взбухает пузырями.
   – Пошли!.. Авиация!.. – Коногонов запрокинул голову. Туда же, в едином повороте голов, смотрели офицеры. Тонкий, как стеклорез, приближался звук. Крохотная заостренная капля металла мерцала, оставляя просторную в небе дугу, снижалась к предместью, пропадала. И там, в продолженье дуги, рвануло красным клубком. Раз, другой. Из пламени лениво и вяло стал подниматься курчавый кофейный дым. Эхо взрыва налетело на башню, шатнуло ее, помчалось к противоположной окраине, к мавзолеям, минаретам, кладбищам.
   В Деванче, бледные на солнце, взлетали и гасли ракеты. В двух местах дымило ядовито, оранжево.
   – "Командос" отмечают рубеж залегания. Чтобы не попасть под удар авиации. – Коногонов крутил головой, и Веретенову казалось, что для него, военного, этот бой – не только работа, но и зрелище. – Сейчас пойдут вертолеты!.. Вон две «вертушки» пошли!..
   В синеве с мерным рокотом, пульсируя блеском винтов, скользили два вертолета, один за одним, на разных высотах, стянутые тугой незримой струной. Веретенов запрокинул лицо, пропуская над собой вертолеты. Вспомнил двух вертолетчиков – потерявшего в Герате семью и родившего в этом городе сына. Оба они пролетали над башней, и один сквозь стеклянный блистер видел ту страшную площадь, где в пыли и крови лежали его милые, близкие, а другой – ту плоскую крышу, под которой на коврах и подушках лежал новорожденный сын. Оба они щупали кнопки пусков, искали в прицелы враждебные цели. Каждый видел и слышал свое. Одному сквозь рокот винтов город кричал: «Отомсти!» Другого сквозь свист лопастей город молил: «Защити!»
   Вертолеты шли в ровном звоне, длиннохвостые, гибкие. Передний клюнул носом, наклонился и, как рыба к добыче, устремился с ускорением вниз. Чуть заметно дрогнул, остановился на миг. Выпустил красное пламя, из которого, как черные щупальца, вырвались длинные, колючие, вцепившиеся в небо дымы. И где-то внизу, в продолжение дымов, полыхнуло плоско и жарко, будто испарился ломоть земли и белесый пар повис над домами. Гул взрывов прокатился над башней, и следом – частый, зазубренный звук, так ломаются зубцы в шестерне. Вертолет улетел, оставляя в небе два черных многопалых пучка, – каракатицы брызнули в небо чернилами, впрыснули свои длинные ядовитые струи.
   – Ударил «нурсами»! А потом обработал из пушки! Вон теперь второй атакует! – Коногонов пояснял Веретенову, будто вел репортаж.
   Другая машина, блеснув кабиной, устремилась к земле. Полыхнула из-под брюха огнем, плюнула черным веером, и внизу отразилось огненно-красным, словно расплавилась глина, испарилась летучей ртутью. Окраина дымила, и из дыма сыпались беззвучно ракеты.
   – Пошли «командос», пошли! Огневые точки подавлены!..
   Два огромных дыма от сброшенных бомб вяло клубились. Не отрывались от земли, продолжали сосать из нее вещество. Превращались в деревья, наращивали свою угрюмую, из пепла и праха, крону.
   Веретенов наблюдал лица офицеров: то озабоченные, нервные, злые, с трубками у кричащих ртов, выкрикивающих по-афгански, по-русски, то оживленные, радостные, следящие за ударами с неба, за горящими пораженными целями. Веретенов пропитывался зрелищами и эмоциями боя. Не понимал, но чувствовал их грозную уникальность, зловещую неповторимость и быстротечность. Знал: он поставлен на эту башню чьей-то волей, чтобы увидеть и запечатлеть этот город, этот бой, этот горький час, один из бесчисленных, пронесшихся над этими кровлями. И чтобы он не ушел с этой башни, не сбежал, не забился в тоске, чтобы глаза его оставались открытыми, продолжали смотреть на жестокий сгорающий мир, этот «кто-то» поместил в город сына. Среди дымов и пожаров, накаленных стрельбой стволов, окруженный минами, снайперами – его сын, его Петя. И он, художник, он, отец, раскроет сейчас этюдник. Станет писать этот город с его малой, драгоценной, вмурованной в глинобит сердцевиной.
   Он раскрыл свой этюдник. Выдвинул треножник, утвердил на каменной кладке. Наколол лист белого ватмана. Налил в фарфоровую плошку воды. Выдвинул краски и, окунув в воду кисть, зачерпнул акварель, нанес на бумагу первый красный мазок.
   Он рисовал страстно, быстро. Срывал влажные, взбухавшие листы с разноцветным оттиском города. Накалывал новые. Бил в них кистью, словно высекал эти тусклые массы, мутную зелень предместий, легким острым касанием наносил минареты. Менял инструмент. Брал карандаш, рисовал офицеров, афганские, русские лица, горячую плазму эмоций, уловленную каменной чашей. И снова хватался за кисть, торопился, спешил уловить менявшийся лик Герата.
   Солнце застыло в белом бесцветном небе. Опустило на башню столб жара. Кружили в звоне винтов вертолеты, словно сплетали над городом тончайшую металлическую сеть. Связисты гудели у телефонов и раций. Командиры принимали сводки о ходе боя, о продвижении войск, о раненых и убитых «командос». А он рисовал лицо города. Увеличенное, распростертое среди гор и степей лицо сына. Отпечаток дорогого лица на кровлях, куполах, минаретах.
   Душа его напряглась, пробивалась к какой-то истине. Он добывал ее с каждым мазком, выхватывал зрачками и пальцами из огромного города. И она оседала на бумаге влажными пятнами цвета.
   Задержал на лету кисть с голубой каплей влаги. И этот взмах, голубой язычок, сочетание света и тени породили в нем воспоминание.
   Он, Веретенов, в другое, невозвратное время, прожитое им навсегда, исчезнувшее навсегда из этого света и воздуха, молодой, легкотелый, стоял перед раскрытым этюдником на высокой карельской горе. Задержал на лету кисть с голубым мазком. С той горы открывался лучистый сияющий мир с озерами, реками, красными смоляными борами. По синей воде плыли темные лодки, оставляли лучи серебра. Кони паслись на лугах. Седая многоглавая церковь бросала в озеро свое отражение. И он, в предчувствии любви, предстоящего чуда и творчества, рисовал этот мир. Из дальних лесов и озер летел ему в душу сноп светоносных лучей – из таинственной сердцевины мира.
   Теперь, спустя много лет, он, Веретенов, постаревший, проживший жизнь, родивший сына, взрастивший его, посадивший в боевую машину, отпустивший в азиатский стреляющий город, – стоял на вершине башни, и мир, принявший обличье дымящихся куполов и дувалов, посылал ему в душу стальную иглу страданий, металлической, вонзившейся в сердце боли. Та, таящаяся в мире сердцевина, сулившая счастье и чудо, была его сыном, закупоренным в душной броне.
   Он рисовал, сотворяя на листе бумаги подобие города. Ему казалось, он сам строит город. Вычерпывает его из своей души, переносит через кромку башни на землю, где гудело и бухало. Создает купола и плоские кровли, каменную баню и дерево, синие стрелки Мачете Джуаме, гроздь минаретов Мазари Алишер Навои. Прямо там, на раскаленной гератской равнине. Не художник, а архитектор. Создает не из глины и камня, а из любви и боли. Он хотел уберечь этот город, хрупкий, как глиняный сосуд. Уберечь от осколков и пуль, от пролития крови. Уберечь стеклодувов и плотников, хлебопеков и торговцев в дуканах. Тех девочек, что из красной бумаги резали и лепили цветы. Садовника, поливавшего куст красных роз. Он хотел уберечь афганских солдат, притаившихся за углами строений, короткими перебежками, хоронясь от стрельбы, атакующих в узком переулке. Уберечь товарищей сына, припавших к прицелам среди желтой горячей пыли. Уберечь и тех снайперов, что вставили винтовки в бойницы, выглядывают зорким ненавидящим оком, не мелькнет ли бегущая тень, – и им желал он спасения.
   Он окружал этот город невидимой сферой. Создавал эту хранящую сферу из родных святынь, из своих суеверий и тайн, из лучшего, на что уповал. И город, казалось, откликнулся на его упования. Глухие серые кровли, глиняный сухой монолит вдруг стали стеклянно-прозрачными. Город стал весь из стекла. Стал виден насквозь. Под прозрачными хрупкими кровлями он увидел младенцев и женщин, древних стариков и старух, ремесленников, мулл и торговцев. И все они, каждый по-своему, в этот грозный час молили о мире и благе. И он, художник, стоял на башне, в мгновение своего ясновидения всех сберегал и спасал.
   Он искал в этом городе место, где был его сын. Хотел увидеть его сквозь стеклянную толщу. Вел глазами от зеленого дерева к голубой стрелке крохотного, проросшего сквозь дома минарета. И в этом месте, где остановились зрачки, вдруг ударило черным взрывом. Дернулась жила огня. Словно сверху с перепончатыми черными крыльями кто-то прянул, выдернул из жизни чью-то душу и умчался, оставил серый столб гари. Гулкий, похожий на стон звук докатился до башни. Стеклянный город погас, превратился в спекшийся камень, в непроницаемую серую глину. Затворил в себе испуганную жизнь, наполнился лязгом и воем.
   А в нем, Веретенове, – ужас. Тот черный крылатый дух, прянувший сверху, унес в когтях душу сына. Это сын, его Петя, был выдернут, как корень, из жизни, и унесен навсегда.
   Бросил этюдник, торопливо, задев офицера-афганца, подбежал к Корнееву.
   – Что там? Вы видите? Что там у наших случилось? Что у них взорвалось?
   – Какой-то подрыв, не знаю, – подполковник хмурился, смотрел из бойницы на тающий дым. Взялся за рацию. Выпятив губы в трубку, выдохнул позывные: – «Лопата», «Лопата»! Я «Сварка»!.. Прием!..
   Веретенов молча его торопил, смотрел на рацию, на сносимое облако. Снова на рацию. Будто можно было нырнуть в этот ящик с мигающим красным глазком, превратиться в волну, промчаться сквозь город, вынырнуть там, среди глиняных стен, где разорванная, с разбрызганной сталью горит боевая машина и, растерзанный, опаленный, лежит его сын.
   – "Лопата", «Лопата»! Я «Сварка»!.. Что там у вас случилось? Что у вас горит?.. Вижу дым… Доложите обстановку!..
   Рация клокотала, словно в ней бурлил кипяток. Ошпаренные слова, невнятные, ускользающие от понимания, выскакивали на поверхность.
   – Так, вас понял. В расположении тридцать третьей или тридцать первой машины?.. Уточните!..
   Башня с намалеванной цифрой 31 – и сын в полдневной степи прислонился к броне, слушает его покаяния. Цифра 31 – и сын у ночной лампады говорит, как любит его. Цифра 31 – и сын спит в десантном отделении, а он охраняет его сон.
   – Ну что там, что там у них?
   – Взрыв в расположении противника! – Подполковник оторвался от рации и снова прижался к трубке. – Молчанов, дай свой канал!.. Дай тридцать первую! – Корнеев опять оторвался от рации, повернулся к Веретенову. – Взрыв в расположении противника. Может быть, подрыв боеприпасов. Или сдетонировало минное поле. Сейчас выясним.
   А в нем, Веретенове, усиление наивного страстного желания кинуться в темный, с мигающим индикатором ящик, превратиться в звук, в сгусток летучей энергии, промчаться над городом, возникнуть там, в тридцать первой машине, встать рядом с сыном, с живым, не убитым.
   – Тридцать первый! Я «Сварка»!.. Доложите, что там у вас!.. Так, я вас понял!.. Хорошо, я вас понял! Где люди?.. Так, хорошо!.. Не держите людей под броней! Займите вокруг оборону! Берегите машину!.. Вот и хорошо, что нормально!..
   И по виду Корнеева, по его успокоенному, ставшему обыденным и усталым лицу, по которому только что металась тень беспокойства, Веретенов понял: беда не случилась. Страхи его напрасны. Сын жив.
   – А можно мне с сыном?.. Если он близко… Только два слова! Можно?..
   Корнеев смотрел на него, что-то пытаясь понять. Объяснял себе появление на каменной башне этого штатского, немолодого человека, чьи пальцы перепачканы краской, чье лицо, не привыкшее к солнцу, обгорело и пылало ожогом. Понял, объяснил себе. Потянулся к рации…
   – Тридцать первый!.. Кто из десанта у тебя на борту?.. Дай-ка мне сюда Веретенова!.. Посади на связь Веретенова!..
   Держал трубку, в которой что-то тихо шуршало. Щелкнуло. Замигал огонек. Запузырились непонятные, ошпаренные слова.
   – Говорите! – Подполковник протянул ему трубку. – Говорите с сыном!
   Веретенов схватил трубку, сбиваясь, прижимаясь губами к трубке, боясь, чтобы их не прервали, заговорил торопливо:
   – Петя, сынок, ты слышишь?.. Это я, это я, отец!.. Петя, милый, держись!.. Я гляжу на тебя!.. Петя, родной, держись!.. Все будет у нас хорошо!.. «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…» Все будет у нас с тобой хорошо!.. «Сквозь волнистые туманы пробивается луна…» Все будет у нас с тобой хорошо!.. «Вся комната янтарным блеском озарена, с веселым треском…» Все будет у нас с тобой хорошо!.. Ты слышишь меня, сынок? Ты слышишь, слышишь, сынок?..
   И из трубки, из страшной дали, из других миров и галактик, сквозь магнитные бури и вихри, донеслось:
   – Я слышу, папа, спасибо… Все будет у нас хорошо…
* * *
   Он рисовал, и солнце сжигало его щеки и лоб. Он пропитывался радиацией солнца. Высыхал, накалялся. Становился под стать прокаленным камням, гончарным сухим строениям. Был частью города. Листы акварели, мгновенно высыхавшие, были серо-коричневые и горчично-желтые, посыпанные тончайшей пудрой и гарью, выпадавшей над городом.
   Коногонов, исчезнувший с башни, вновь появился. Протянул Веретенову галету и флягу с водой.
   – Время мусульманской молитвы. Время солдатской трапезы.
   – Время ученого совета, – пошутил Веретенов, с благодарностью принимая подношение.
   – Если бы в научном мире было принято сопровождать диссертации акварелями, я бы использовал вашу серию.
   В момент, когда прожевывал галету, делал последний из фляги глоток, был готов уже взяться за кисть, – резко, колко хлестнуло по башне, прогрохотало вблизи. С зубцов посыпался колотый камень. Задымилось солнечное облако каменной пыли. Снова ударила очередь, и что-то невидимое тонко провыло.
   – Отойти от бойниц! – громко, хрипло крикнул Корнеев. – Всем от бойниц!
   Вслед ему тем же приказывающим хриплым голосом прокричал полковник Салех.
   – Пулемет! – Коногонов отпрянул, увлекая за собой Веретенова, заглянул издали в тонкую щель бойницы. – На бане устроились! Пронюхали, где командный пункт!
   Пулемет бил, обстреливал башню. Спускался куда-то ниже, вдоль стен. И в ответ от крепостных ворот и с ходовых галерей ударили крупнокалиберные очереди. Пулеметная точка на бане замолкла. И вновь, неуязвимая, начала стрелять. Офицеры, отпрянувшие от бойниц, осторожно, вопреки приказам, снова стянулись к ним. Быстро, в момент затишья, выглядывали.
   Казалось, пулеметный обстрел не испугал находившихся на башне людей, а взбодрил, почти развеселил. Утомленные однообразным свечением белого солнца, душным недвижным воздухом, теснотой, удаленностью от динамики боя, офицеры оживились. Бой, круживший по городу, приблизился к крепости. Хлестал пулеметом по башне.
   Веретенов вначале пережил смятение, испуг, желание покинуть башню. Потом, со всеми, почувствовал веселящую бодрость, молодечество, пьянящее чувство риска, близкой опасности, одоление своего страха и слабости. Глядя на влажный незавершенный рисунок, подумал: он, баталист, впервые пишет бой не вдали от боя, а в центре боя. Его рисунок находится в перекрестии прицела. Натура, которую он стремится постичь, стреляет в него. Побежденное чувство опасности, избавление от страха и есть постижение натуры. И еще одна мысль, похожая на невеселую радость. Эти пули, летящие в него, Веретенова, не летят сейчас в сына. Он, Веретенов, отвлекает эти пули от сына. Принимает огонь на себя.
   – Кажется, наш Корнеев вызывает вертолет для удара!.. Дает координаты! – Коногонов прислушивался к командам. Веретенов из-за его плеча, заслоненный лейтенантским погоном, рассматривал баню. Круглый купол, похожий на песчаную дюну, в осыпях, желтых морщинах. По этому куполу, пытаясь погасить пулемет, чиркали и дымили трассы. Застревали в мягкой кладке, как в огромной, набитой песком подушке. – Баня очень близко от крепости! Не задели бы нас вертолеты! – тревожился Коногонов.
   От бани вдоль крепостной стены тянулись закрытые, с задвинутыми ставнями, дуканы. Выходила к крепости улочка. По ней бежал одинокий, сорвавшийся с привязи ишак. Полосатый куль колотился у него на спине. Ударил пулемет, ишак шарахнулся и галопом, задирая задние ноги, помчался вдоль закрытых дуканов.
   – Сейчас включат громкоговоритель. Станут отзывать население. Чтоб люди ушли из домов, не попали под удар вертолета! Значит, все-таки вызываем огонь на себя!
   И сразу же от ворот раздался металлический голос. Звенящий, вибрирующий, отражался от неба, словно оно, белесое, превратилось в мембрану, которая пульсировала над городом, толкала в него слова.
   – Что он говорит? Что такое? – Веретенов слушал и чувствовал, как звук проникает в город, течет по улицам, задерживается у закрытых домов, копится у дувалов, просачивается в подворотни и щели. Огневая точка умолкла – стрелки у пулемета тоже слушали звук. Тонкие, вырывавшиеся из громкоговорителя силы проникали в баню сквозь невидимую амбразуру. Окутывали горячий ствол пулемета, кулаки и лица стрелков. Разливались в сумерках среди каменных лавок, вмурованных в пол котлов. Веретенов слушал звук, видел ультразвуковой снимок бани, упрятанных в толщу стрелков.
   – Что говорит? – требовал он у Коногонова.
   – Говорит: «Благородные мусульмане, мы переживаем трудный час. Враги ислама, враги трудового народа, всех тружеников и торговцев Герата, вошли в наш город, засели в наших домах, стреляют в наших жен и детей!» – переводил Коногонов. – Говорит: «Армия и правительство Афганистана просят вас не верить зачинщикам братоубийственной резни. Просит изгнать из своих домов преступников и убийц, проливающих кровь мусульман!» – Коногонов переводил, а Веретенову казалось, что смысл железных, летающих над городом слов понятен и без перевода. – Говорит: «Командир полка полковник Салех просит всех жителей, проживающих в окрестностях бани, покинуть свои дома и уйти. Через десять минут прилетят вертолеты и разрушат баню. Пусть те, кто может ходить, возьмут с собой стариков и детей и покинут окрестности бани. Через десять минут прилетят вертолеты и направят на баню огонь».
   Этюдник стоял на открытом солнце, сохраняя под собой бледное пятнышко тени. Желтел листок акварели с незавершенным рисунком. Веретенов смотрел на него, и ему казалось, что рисунок продолжал создаваться, но не им, художником, не кистью и краской, а этим металлическим звуком, стрельбой пулемета, гомоном офицерских команд. На ватманский лист с желтым подтеком бани, с чередой закрытых дуканов осаждаются звуки боя. И лист, становясь металлическим, обретает отсвет фольги, заполняется нерукотворным изображением.
   Громкоговоритель умолк. Отраженный от города звук затихал, готовый исчезнуть. Но не исчез, а держался на едва различимой вибрации. Снова стал нарастать, приближаться, превращаясь в два высоких, плавно назревающих стрекота.
   Вертолеты, поблескивая на солнце, несли трепещущие паутинки винтов. Занимали в небе место над крепостью. Начинали мерное круговое движение.
   Все подняли лица. Звук, как пыльца, оседал на лбы, подбородки.
   И новый, живой, но нечеловеческий звук раздался внизу под крепостью. Усиливался, оглушал, распадался на отдельные крики и вопли, вновь сливался в безумное тоскливое голошение.
   На улице, идущей вдоль бани, появилась толпа, пестрая, многоцветная, растрепанная. Вдруг наполнила улицу, продолжая расти, принимая в себя выбегавших из домов и ворот. Крутилась, словно слепая, не зная дороги, и с криком, стоном, кинулась к устью. Женщины в паранджах прижимали к груди младенцев, тащили за собой орущих детей. Старики в чалмах бежали, воздев к небу руки. Молодые мужчины толкали двуколки, и на них лежали те, кто не мог идти. В толпе семенили ослики с мешками и скарбом. Бежали с мычанием коровы. Блеснул начищенный медный таз. Сверкнуло зеркало в раме. Толпа, сцепившись в орущий, звенящий клубок, вынеслась к крепости. Огибая башню, метнулась в две разные стороны, вдоль дуканов, цепляясь за углы и выступы, оставляя на них груды тряпья. Мгновенно исчезла, унося с собой вопли и стоны. На опустевшей улице метался и плакал маленький мальчик, краснея тюбетейкой. Откуда-то набежал на него в развеянных одеждах старик, схватил на руки и, моля и крича, пробежал вдоль дуканов, по разбросанному тряпью.