Елизавета Петровна между тем успела оправиться и с достоинством, даже с тою смелостью, которая является у самых спокойных натур от резкости оскорбления, отвечала:
   – Куда девался Шубин[21], я не знаю, не слыхала, да и до меня это не касается. Его я только несколько раз видела на охоте, по смежности наших мест.
   Императрица с неудовольствием отвернулась и молча направилась к внутренним апартаментам; било одиннадцать часов, время, когда она обыкновенно садилась в своих покоях ужинать.
   По уходе её гости поспешили к столам, приготовленным к ужину. Игроки кончили. Бирон остался в проигрыше около двух тысяч рублей, но такой проигрыш был ещё не из значительных, иногда ставка простиралась до двадцати тысяч рублей[22].
   Сервировка стола отличалась великолепием, хотя вечер был не парадный. На всех столах богемский хрусталь, севрский фарфор и дорогие столовые приборы, выписанные из-за границы. Ровно в двенадцать часов гости разъехались, делясь замечаниями о расположении духа императрицы, Бирона, Левенвольда, о племяннице, о том, как немилостиво обошлась государыня с цесаревною. И эти замечания, передаваясь от одного к другому, спускаясь из одного кружка к другому, доходили до нижних слоёв с различными прибавлениями и комментариями.

III

   Прошло несколько лет; несколько лиц сошло со сцены: умерла инокиня Евдокия Фёдоровна[23] и неизменный любимец государыни Анны Ивановны Карл-Густав Левенвольд. Правительство избранной императрицы успело определиться яснее и сделаться тягостным для народа. Фаворитизм, неприятный вообще народу, становился ещё более невыносимым, когда фавором стал пользоваться немец. Тогда все естественные общественные бедствия: неурожаи, пожары, повальные болезни и военные неудачи – обыкновенно объяснялись влиянием немца, искони враждебного русскому. До народа доходили слухи, с различными объяснениями о немилости и ссылках русских фельдмаршалов, русских вельмож и замене их Биронами, Минихами, Левенвольдами, Остерманами, и ему становились понятными беспрерывные войны, уносившие людей и деньги.
   К несчастью, эти толки действительно подходили к истине. От предшествовавших царствований оставалась по государственным доходам податная недоимка в довольно значительном размере, около семи миллионов рублей, на что обратил внимание господин обер-камергер Бирон. Специально для взыскания этой недоимки в первые же годы царствования Анны Ивановны учредился особый доимочный приказ под непосредственным ведением Бирона. Так как поступающие сборы в этот приказ шли в особую секретную казну, находящуюся в безотчётном его распоряжении, то к взысканию принимались беспощадные, бесчеловечные меры. Из столицы отправлялись отдельные команды к тем воеводам, в ведомстве которых считалась недоимка, с решительным наказом во что бы то ни стало взыскать недоимку. И действительно, недоимка взыскивалась. Отправленные офицеры с командами арестовывали воевод, сажали в тюрьмы, морили голодом и такими мерами понуждали их к беспощадным мерам в отношении плательщиков. Если где от пожаров, неурожая или повальных болезней народ не мог платить, там по селениям ходили команды, захватывали последние остатки имуществ неплательщиков и продавали их по какой бы то ни было цене. Когда же случалось, что никакого имущества не оказывалось, тогда неплательщиков секли, били, заковывали, мучили. Недоимка собиралась, но с уплатою за прошедшее время, накоплялся снова срочный платёж, а следовательно, взыскание всё-таки оставалось в ведении страшного доимочного приказа. По всему государству, описывают современники, раздавались звуки цепей, барабанный бой и палочные удары. Люди разбегались, скрывались по лесам, убегали за рубеж, за границу, а из внутренних губерний – в степи, к вольным людям, в шайки голытьбы.
   Народ стонал, но терпел, не видя себе ни в ком защиты. Да и в ком он же мог бы искать её? В начальстве? У своих владельцев? Но и те и другие жили благостынями своих петербургских милостивцев, пресмыкавшихся, в свою очередь, перед всесильным любимцем из наград и подачек, без которых нельзя было им жить и тратиться на забавы и увеселения.
   Читая известия того времени, можно было бы составить понятие о Бироне как о каком-то адском чудовище, злодее и вампире, но это неверно. Эрнст-Иоганн Бирон не был злодеем и адским чудовищем, он был только иностранец-немец, любивший пожить в своё удовольствие, с положительным пренебрежением относившийся ко всему русскому, не подозревавший возможности мучительных оскорблений в отношении к русскому, считавший русских лгунами, людьми подлыми, животными, способными и достойными только упитывать драгоценную плоть иностранцев. До него не доходили народные стоны, а когда и доносились отдалённым эхо, то тотчас объяснялись обманом, крамолою и неблагодарностью к учителям.
   Презирая русских и постоянно не доверяя им, Бирон, естественно, должен был всеми возможными средствами обеспечить свою власть и своё существование. Влияние его на императрицу установилось прочно и до такой степени сильно, что даже тяготило и его самого; оставалось, следовательно, только оградить себя от всяких зловредных покушений со стороны неблагодарных русских, зорко наблюдатьза ними и пресекать в корне всякое вольномыслие, всякое суждение, омрачавшие величие заслуг его в особенности и иностранцев вообще. Для этой цели явилась необходимость в шпионах и в усиленной деятельности канцелярий тайных розыскных дел. И то и другое развилось до крайних размеров.
   На всех гульбищах, постоялых дворах, питейных кружалах, улицах, случайных и не случайных сходках шныряли шпионы фаворита, обязанные доносить о каждом неосторожном, неодобрительном о нём отзыве. Во все дома проникали доносчики. В Зимнем дворце службу доносчиков ревностно исполняли камер-медхены, камер-фрау, а в особенности шуты и шутихи. Каждое слово императрицы передавалось во всей точности. Доносилось обстоятельно, кто бывал у молодой принцессы, когда, зачем и о чём были конверсации; в особенности сторожились дома подозрительных вельмож и дворец цесаревны Елизаветы Петровны, возле которой постоянно сновалась паутинная сеть лазутчиков. Недосягаемым оказывался только дом вице-канцлера Андрея Ивановича, но не потому, что тот был сам иностранец – взгляды и интересы вице-канцлера и обер-камергера расходились во многом, – но потому, что, при острой бдительности и всевидящем оке Марфы Ивановны, ни один нескромный глаз не мог проникнуть в её дом.
   Добытые или придуманные доносы складывались в общем казнохранилище – канцелярии тайных розыскных дел, помещавшейся в одном из деревянных строений за Летним садом, позади бироновских покоев, под крылышком неутомимого генерала Андрея Ивановича Ушакова. Эти доносы рассматривались, иногда оставлялись, что случалось редко, без последствий, но вообще же отдавалось распоряжение о посылке за обвиняемым, в сопровождении воинской команды, самого доносчика, который получал техническое название языка.
   Язык – это народный бич, который, со словом и делом, составляет позорное клеймо в нашей истории XVIII столетия. На доносчика надевали чёрный мешок, охватывавший его во весь рост, с отверстиями только для глаз и рта, и в таком наряде его отправляли с командой за жертвою. При появлении на улице языка ужас охватывал мирных обывателей; все прятались, лавки запирались, разговаривающие разбегались в разные стороны. Приблизясь к жертве, язык выговаривал «Слово и дело», и тогда команда схватывала обвиняемого и вела его в канцелярию.
   Не один серый люд попадался в когти тайной канцелярии, не церемонились и с лицами, занимавшими видное положение в обществе, и с женщинами. Одним из жарких сторонников верховников считался князь Григорий Дмитриевич Юсупов, горячо преданный Дмитрию Михайловичу Голицыну и разделявший все его убеждения. Когда попытка ограничения самодержавия не удалась, Григорий Дмитриевич стал сохнуть, болеть и, наконец, умер, как говорили, с горя. По смерти его сирота-дочь Прасковья Григорьевна, не надеясь, по участию отца в замыслах верховников, на милость императрицы, обратилась к чародейству для привлечения к себе расположения государыни. Об этом злом ухищрении было донесено, и княжну сослали в Тихвинский женский монастырь. Такое наказание возмутило девушку, сознававшую себя невиновною, и она, разумеется, стала высказывать в кругу своих близких людей жалобы на императрицу, называть её просто Ивановною, говорить об её пристрастии к любимцу, бранить Бирона. Об этом новом преступлении донесла служанка, и княжну вызвали в канцелярию, где галантный генерал Ушаков не затруднился высечь её кошками. Но этого чувствительного наказания показалось мало, виновную постригли в монашество под именем Проклы и сослали в Сибирь, в Введенский девичий монастырь, близ Далматова. Княжна и там не только не усмирилась, а, напротив, стала вести себя бесчинно, сбросив с себя монашеское платье и имя Проклы. Её высекли шелепами[24].
   Утро. В присутственной камере канцелярии тайных розыскных дел под председательствованием самого Андрея Ивановича Ушакова – заседание особой комиссии, составленной из лиц, преданных обер-камергеру Бирону: гофкомиссара Липмана, секретаря Бирона Эйхлера и секретаря тайной канцелярии Хрущова. Не отличается изысканностью присутственная камера: простая топорная тёмно-красная мебель с беловатыми, обтёртыми по краям ручками расставлена кругом стола, покрытого красным сукном. На столе зеркало, окутанное обыкновенно холщовым мешком, а теперь, ради торжественности, открытое для вразумления кого следует в нелицемерности правосудия. Сырые стены покрыты слоями пыли, влетевшей бог знает откуда, так как оба окна в камере не открывались. Такой же слой покрывал и часы, повешенные на внутренней стене, с висячими на бечёвках гирьками, с циферблатом, на котором медленно двигается минутная, с отломанным концом стрелка, и с боем двумя часами более означаемого времени. Полы не крашеные и не метёные, со щелями чуть не в два пальца. Из камеры дверь во внутренней стене вела в комнату, где производились операции.
   Неприглядна камера канцелярии, не заботился о внешней элегантности её хозяин, с утра до вечера занятый допросами да розысками с пристрастиями всех приводимых к нему виновных в недостаточном благоговении к его патрону. Трудился Андрей Иванович ежедневно, не жалея своих сил, из желания угодить благодатному милостивцу. Но на этот раз не он один в работе, а целая комиссия – дело выходило из ряда обыкновенных: обвинялся русский человек из высокого ранга, смоленский губернатор, да вдобавок ещё родной племянник кабинет-министра, князь Александр Черкасский. Обвинение казалось до того важным, что для предварительного разведывания, для ареста подсудимого и перевозки его в Петербург ездил в Смоленск сам генерал Андрей Иванович.
   Следователи-судьи ожидают привода доносчика. Через несколько минут в сопровождении трёх конвойных вошёл молодой, довольно красивый мужчина в щеголеватом, но измятом и потёртом дорогом кафтане, в изорванных и грязных манжетах. Андрей Иванович указал ему стать на правой стороне стола.
   – Как твоё имя и звание? – спросил Андрей Иванович, с лицом, сияющим от удовольствия. Его желудок, уже пресытившийся обильною, но малопитательною пищею – разбором мелочных дрязг, сплетен, доносов горничных и слуг, требовал более возбуждающих пряностей. Таким-то возбуждающим и служило настоящее дело.
   – Фёдор Красный-Милашевич, прежний камер-паж двора Катерины Ивановны, герцогини мекленбургской.
   Затем следовали обычные вопросы о вероисповедании, летах и, наконец, вопрос о сути дела.
   Из рассказа доносчика, сбивчивого, неясного, местами повторяющегося, как встречается всегда в заученном заранее, обнаружилось, что в бытность доносчика в Смоленске он сошёлся с тамошним губернатором, князем Александром Черкасским, с которым и входил по часу в откровенные конверсации. В таких откровенных беседах князь высказывал ему жалобы на правительство Анны Ивановны, что ныне-де честным людям в России жить нельзя, и всякий, кто лучше, пропадает; будто к нему, князю Черкасскому, сама императрица жаловала благосклонность, но фаворит на то разгневался и послал его в Смоленск; будто князь Александр признавал настоящим-то наследником престола внука Петра Великого, сына Анны Петровны, герцогини голштинской, к которому уже и склонил многих смольнян. В заключение доносчик рассказывал, что губернатор послал его в Голштинию с двумя письмами, но, помня святость своей присяги, он, доносчик, к голштинскому двору не поехал, а явился в Гамбург к Алексею Петровичу Бестужеву-Рюмину, с которым и приехал сюда в Петербург. В рассказе доносчик передавал между прочим множество сплетен, – так, например, и о том, что князь Александр уверял его о посещениях цесаревною в мужском платье польского посла Потоцкого.
   Выслушав внимательно этот рассказ, опытный Александр Иванович задумался. Имея постоянно дело с тёмною стороною человеческих дел и вскрывая их анатомическим ножом, он не мог ошибиться, на сколько в этом рассказе истины и лжи, не мог забыть и того, что, при личных его расспросах смольнян, он встречал только полное опровержение показаний доносчика, полное их неведение о правах голштинца и о замыслах своего губернатора – но в то же время он не мог забыть и разных практических соображений.
   Отдавая ему дело, милостивец и фаворит нисколько не сомневался в справедливости доноса, пробовать же разубедить его значило бы только возбудить против себя неудовольствие, а, пожалуй, и подозрение. Какой же он начальник тайной канцелярии, когда прикрывает недоброжелателей своего патрона, ищет средств к их оправданию? Из чего же навлекать на себя опалу? Черкасские все гордецы, и не приходилось ли ему самому, Андрею Ивановичу, не раз выслушивать насмешки и грубости от дядюшки подсудимого, господина кабинет-министра? И вот в силу таких соображений Андрей Иванович воздержался от дальнейших расспросов доносчика с целью разъяснения тёмных и сбивчивых показаний, молчал и товарищ обер-гофкомиссар Липман; хотел было что-то заметить третий следователь, секретарь Эйхлер, но, взглянув в лицо президента, запнулся на первом же слове.
   – Можешь ты, Фёдор, подтвердить свой извет перед князем Александром и готов ли подкрепить его розыском? – спросил доносчика Андрей Иванович.
   – Могу и готов, – как-то странно бойко отвечал Красный-Милашевич.
   – Ввести князя Александра! – приказал президент.
   Конвойные ввели князя Александра Черкасского. Содержание при тайной канцелярии, как видно, подействовало на подсудимого. В этом оборванном, грязном, с искажённым от страха лицом невозможно было узнать элегантного и надменного с просителями смоленского губернатора. Слезливые глаза смотрели тупо, уснащаемые прежде мылами ланиты осунулись и сделались заскорузлыми, волнистые волосы торчали в беспорядке, космами.
   – Признаёшь ли ты этого человека? – спросил подсудимого президент, указывая на доносчика, когда князя поставили на левой стороне, напротив, очи на очи, с Милашевичем.
   – Признаю.
   – Говаривал ли ты с ним в Смоленске и о чём говаривал?
   – Говаривал, а о чём, не упомню…
   Андрей Иванович приказал доносчику повторить своё показание.
   – Виновен ль в сих зловредных акциях?
   – Не виновен.
   – От кого ты слыхивал, что принцесса Елизавета ходила в мужском платье к Потоцкому?
   – Не помню, от кого.
   – Стало быть, говорил об этом с изветчиком?
   – Может, и говорил, как о слухе дерзновенном.
   – Говорил ли такие речи, что-де ныне честным людям жить нельзя?
   – Никогда не говорил.
   – Говорил ли о голштинском принце и посылал ли письмо с изветчиком?
   – Не говорил и не посылал.
   – Запираешься?
   Подсудимый молчал.
   – Запираешься? У меня найдутся средства развязать твой язык! – внушительно проговорил Андрей Иванович, подходя к подсудимому и упорно смотря на него. Удивительно подвижное лицо его могло принимать, по произволу, вдруг, без переходов, какое угодно выражение. И теперь обыкновенно ласковые, мягкие, улыбающиеся глаза его приняли то выражение, какое бывает у кошки, когда она смотрит на птицу в клетке.
   – Молчишь?
   Подсудимый опустил голову и молчал.
   Андрей Иванович молча указал конвойным на дверь в соседнюю комнату. Привычные служивые взяли под руки князя Александра и повели туда.
   Обстановка соседней комнаты внушала ужас. Это была пыточная камера, в которой в то тяжёлое время упражнялся генерал Ушаков. Посередине с потолка спускалась толстая верёвка, перекинутая через блок, а внизу под нею лежали толстая плаха и доска, та и другая облитые кровью, которую не смывали, да и зачем было смывать? Ведь каждый день грязнится!.. По стенам висели плети: кнуты, кошки, шелепы, валялись железные листы, какие-то странного вида кольца… клещи…
   У князя Александра потемнело в глазах. Он увидел кровь, увидел ужасные орудия пытки… Чем-то ледяным охватило сердце, окаменели члены, и он стал терять сознание.
   Как опытный знаток человеческого сердца, Андрей Иванович понял, что теперь жертва вполне в его руках.
   – Сознаёшься, князь Александр? Если будешь запираться и теперь, то вот… – и он указал на дыбу.
   – Сознаюсь… – Чуть слышно пропустили побелевшие губы князя.
   – Давно бы так, – самодовольно и весело сказал президент и приказал секретарю записать сознание подсудимого.
   Князя Александра увели.
   Его присудили к смертной казни, но императрица заменила приговор вечной ссылкою.
   Прошло пять лет. О сосланном давно уже успели забыть, но дело о нём, к счастью, снова выплыло. Награждённый как следует, доносчик Красный-Милашевич продолжал свои подвиги, но был схвачен, обвинён в преступлении и приговорён к смертной казни. При следствии он сознался, а заодно признался и в ложном донесении на князя Черкасского. Оказалось, что сосланный в Сибирь князь Александр никогда не говорил ему ни о правительстве, ни о правах принца голштинского, а действительно советовал ему ехать в Голштинию, но советовал единственно из желания поскорее сбыть его скорее из Смоленска по ревности, как опасного соперника в любви к одной девушке.
   Таково было состояние общества в Петербурге, где находился двор, правительство, центральная бюрократия – одним словом, население более или менее интеллигентное, живущее трудами провинциального люда. Каково же должно быть положение общества областного, потом и кровью кормившего петербургских милостивцев? Записки того времени рисуют это положение непривлекательными красками. Выставляя материал для войны людьми и деньгами, уплачивая последним достоянием недоимки и подати, вынося произвол местных правителей, народ, лишаясь крова и всяких средств пропитания, разбегался куда глаза глядят. Увеличивались разбои, образовались из беглецов шайки, которые жгли и грабили всё, что можно. Такое состояние общества тщательно скрывалось фаворитами от самой императрицы. Она постоянно окружалась блеском, сияющими лицами, она видела народные эффектные встречи, декорируемые благоденствующим народом. Не видели или не хотели видеть, до какого крайнего разорения дошёл русский народ, высокие персоны из немцев, чуждые всякой органической связи с благоденствуемым ими народом; не видели также, вслед за ними, и русские высокие персоны, жаждущие идти по стопам своих благодетелей. Конечно, не все русские люди были одинаковой пробы, были и тогда, как и во все времена, деятели достойные, видевшие ясно все общественные язвы, готовые принять на себя грехи мира сего, а если нужно, то и пожертвовать собою. К числу таких лиц принадлежал плотный, хотя и небольшой кружок, во главе которого стоял даровитый и страстный человек, хотя далеко не чуждый упрёков, Артемий Петрович Волынский.

IV

   Генеалогия дома Волынского неизвестна; сам же Артемий Петрович родоначальником своим признавал южнорусского выходца, воеводу Дмитрия Михайлович Волынского-Боброка, сподвижника Дмитрия Донского, отличившегося на Куликовом поле. От двух сыновей этого родоначальника, женатого на родной сестре московского князя Дмитрия Донского, Анне Ивановне, произошли две ветви: от старшего сына Бориса – Волынские, а от младшего Давида – Вороные. Впрочем, из предков Волынских никого особенно выделяющегося не было и никто до XVIII столетия не состоял в крупных служебных чинах. Отец Артемия Петровича, Пётр Артемьевич, считался стольником и был женат два раза.
   Артемий Петрович родился в 1692 году, но где, в Москве ль или в вотчине Пензенского уезда, – неизвестно. О первых годах жизни его не сохранилось никаких положительных сведений, но можно судить по сварливому и неприятному характеру мачехи, что эти годы были далеко не радостны. Отец Артемия Петровича умер в 1712 году, и опекуншею после него осталась мачеха. Управление хозяйством этой сварливой женщины было до того разорительно, что из 82 крестьянских дворов из имений при ней осталось в наличности только 12, за побегами остальных. Вероятно, вследствие такого злого характера мачехи мальчик Артюша и был отдан отцом на воспитание к своему придворному родственнику, Семёну Андреевичу Салтыкову, хотя в то время и не пользовавшемуся большим влиянием, но, тем не менее, всё-таки имевшему значение по родству с царём Иваном Алексеевичем.
   Первые отроческие годы, когда впечатления особенно живы и когда они ложатся основными чертами в последующем развитии, были проведены Артюшею в высшем аристократическом кругу, сохранившем, в сущности, тип прежнего боярства, но уже заражённом язвами мнимой цивилизации. Воспитание боярских детей того времени покоилось на двух началах: на Домострое и уроках западной цивилизации. По Домострою, как известно, всё основано на палочном вразумлении: «Казни сына своего от юности его, и покоит тя на старость твою и даст красоту души своей. И не ослабляй бия младенца: аще бо жезлом биеши его, не умрёт, но здравие будет; ты бо, бия его по телу, а душу его избавляешь от смерти». С другой же стороны, и вводимые Петром новшества ещё успели только привить к русскому обществу дурную сторону западной цивилизации, не внеся никаких нравственных начал. Вследствие такого-то воспитания, по Домострою и цивилизованной среде, Артемий Петрович, при всём своём громадном уме и начитанности, никогда и впоследствии не мог отделиться от своих современников, он был так же, как все они, корыстолюбив, груб в обращении с низшими и низок с высшими.
   По общему, существовавшему тогда и на Западе обычаю начинать службу в шляхетских родах в пелёнках, Артемий Петрович на двенадцатом году был зачислен в солдатский драгунский полк и продолжал свою карьеру быстро. На девятнадцатом году он состоял уже ротмистром и находился при Шафирове, постоянно обращаясь в кругу лиц, приближённых к преобразователю-государю. В 1712 году, после неудачного прусского похода, Волынский, вместе с Шафировым, содержался пленником в Константинополе и возвратился оттуда курьером в следующем году с мирным Адрианопольским трактатом.
   Бойкий и находчивый ротмистр не мог не обратить на себя внимания преобразователя, искавшего способных людей для проведения своих бесчисленных государственных прожектов. И вот через три года Артемий Петрович является уже подполковником и назначается аккредитованным посланником в Персию – так высоко ставил двадцатитрёхлетнего молодого человека Пётр Великий, знаток в распознавании людей.