Страница:
– А, это ты? – сказала она. – Как ты меня испугала! Что, отдала?.. Будет?..
Этот вопрос всё объяснил матери.
– Отдала… Но ты не пойдёшь далее! – произнесла Мариула глухим, но твёрдым, повелительным голосом, стиснув ей руку своею.
– Какая царица!.. Пусти ж!.. Тебе что за забота?
– Мне, мне много заботы. Ни с места, говорю тебе, или я тебя опозорю, закричу слово и дело, созову народ, встревожу дворец, весь город.
– Проклятая цыганка!.. Хочешь денег? Мало, что ль, тебе дано?
– Нет, мне дано много… над тобой, видишь, там на небе, откуда блестит звёздочка, – произнесла Мариула вдохновенным голосом; потом, силою отведя её от Груни в сторону, наклонилась на ухо и сиповатым шёпотом в исступлении прибавила: – Я… мать твоя. Вспомни табор цыганский, пожар в Яссах… похищение у янычара, продажу паше, уродство моё, чтобы не признали во мне твоей матери: это всё я, везде я, где грозила только тебе беда, и опять я… здесь, между тобою и Волынским: слышишь ль?
Она говорила, и, казалось, вся утроба её трепетала; в горле её бился предсмертный колоколец.
В этих словах было столько могущества, столько ужасной истины, что княжна в каком-то очаровании, в каком-то непонятном убеждении, что это её мать, не показывая ни радости, ни печали, не говоря ни слова, уничтоженная, машинально повлеклась назад во дворец. Но цыганка изнемогла: жестокость ударов, нанесённых ей в такое короткое время, беспрерывная душевная тревога, страх за дочь, ночи без сна на холоде, дни без пищи, проклятие дочери, мысль, что погубила её, открыв, что она, цыганка, её мать, помутили тут же рассудок. Бедная мать!
Мы рассказали уж, как она, в первом припадке своего сумасшествия, встретила Волынского и столько напугала его.
Глава X
Что скажет ему Мариорица в оправдание? Что может она сказать? Она встретила свою мать-цыганку – не так ли? Тогда как Волынский хочет развестись с женою для того, чтобы жениться на ней, жениться, однако ж, на княжне, любимице государыни – не на цыганке же! Чтоб ему принадлежать, она готова идти к нему в услужение; её любовь выдержит все превратности судьбы, все пытки; но выдержит ли это испытание его сердце? Ужасная ночь! С какою безотчётною радостью шла она в объятия друга, и вместо сладкого поцелуя прожгло всё её существо клеймо позора. На какие жертвы решалось пламенное дитя Востока и чем вознаграждена за это!.. Она горько плачет, она смочила всю подушку слезами, хотела б выплакать на ней своё сердце, свою жизнь. Но мысль расстаться с ним, как бы то ни было, хоть смертью, для неё ужаснее всего.
Дочь цыганки!.. От одной мысли об этом кровь останавливается и стынет, рассудок мутится. Но полно, говорено ли это было?.. Слышала ли она точно эти слова? Если и сказано, не обман ли из каких-нибудь видов?..
«Нет, – говорит Мариорица сама с собою, – всё это слышала я, всё это слишком горькая правда! Так – помню, будто во сне, телегу с навесом из грубого холста, тёплую грудь и тёплые лобзания женщины, пожар и опять эту женщину в борьбе с янычаром, похищение, завет и опять её, и везде её. Кто ж это всё, как не мать?.. Понимаю теперь и первое страшное свидание наше здесь в Петербурге, и робость её, и жаркие ласки, которые только может выдумать мать и которых мне было так стыдно, не знаю отчего. О! с какою нежностью, с какою любовию целовала она мои руки, и я не понимала, почему посторонняя женщина меня так любит. За деньги Волынского, – думала я. Неужели сердце можно купить до такого притворства? Пускай придёт она, я сама расцелую её руки сто, тысячу раз, оболью их слезами… Только чтоб никто этого не видал – чтобы он не узнал! Да она этого сама не потребует. Понимаю теперь и заботы обо мне, и брошенные деньги, будто обожгли они её. Самая эта ночь не доказывает ли её любви? Она говорила, что изуродовала себя для меня ж, – наверно, чтобы не признали во мне её дочери. Волынский сказывал ведь мне когда-то, что видел женщину, на меня очень похожую: он говорил, конечно, про неё! Добрая мать!.. Чем я тебе заплатила за это? Постыдными поручениями, проклятием!.. Господи милосердный, возьми назад моё безумное слово!.. Матушка, прости меня! Добрая, несчастная мать! Несчастная дочь! Видно, обе родились под злополучною звездою!»
Так говорила сама с собою Мариорица, обливаясь слезами. На все вопросы Груни отвечала она только, будто цыганка сказала ей, что Артемий Петрович не мог прийти на свидание.
Роковая тайна была похоронена на дне сердца, но с этого дня червяк смерти засел уже в нём. Правду говорила когда-то Мариорица цыганке – первый поцелуй сжёг её.
На другой день после этого происшествия сидел Волынский дома в своём кабинете, озабоченный участью своих друзей, преданных суду, и ломая себе голову, как бы скорее распилить цепи на них и России. Поверенный камень, на углу Летнего сада, отвечал ему: скоро, очень скоро, ныне, завтра, на днях или никогда!
– Не скрою от вас, – говорил Зуда кабинет-министру, – что я работаю вдвоём, даже втроём; но клянусь вам, что не могу ещё объяснить вам, кто мои сообщники или чей я сообщник. Скажу только, что один – мужчина, другая – женщина.
– Не спрашиваю, кто вы, не хочу спрашивать, – отвечал Волынский, – боюсь ныне сам за себя… Действуйте, но только скорее, хоть бы стоило мне это головы.
– О, Бог даст, мы спасём вашу голову, переменив теперь способы наших действий. Прежде, как вам известно, старались мы взбесить Бирона ледяною статуей и другими средствами, чтобы он нагрубил её величеству и вывел её из терпения; теперь хотим прямо к сердцу государыни, но путями тихими, вкрадчивыми, которые не могли бы её испугать и которых, однако ж, не могла б она избегнуть.
Оставшись один в своём кабинете, Волынский предался тоске о прошедшем и какому-то тяжкому предчувствию. Голова его спустилась на грудь; чёрные длинные волосы пали в беспорядке на прекрасное, разгоревшееся лицо и образовали над ним густую сеть, сквозь которую глаза бросали отблеск пламенной и сумрачной души. В таком точно состоянии застали мы его, когда сотни разноплемённых пар являлись к нему на смотр. Много ли прошло тому времени? Ещё не было и праздника, для которого делался этот смотр, а чего не изведало с того дня его сердце, какого блаженства и мук оно не испытало! Он мысленно прошёл фазы своей безумной любви, и слёзы закапали из глаз.
Свеча нагорела, думы сменяли думы; дремота отягчила его веки, и он заснул.
Впросонках слышит суету в доме, потом скрип двери… Открывает глаза – и видит пред собою в сумраке женщину в пышном расцвете лет и красоты, с голубыми глазами, в которых отражается целое небо любви! Заметно, однако ж, что оно подёрнуто облаком уныния. Щёки её пылают, густые белокурые локоны раскиданы в беспорядке по шее, белой, как у лебедя. Боже! Не видение ли это?.. Это жена его!
Волынский не смеет пошевелиться.
Она стоит у дверей, как изгнанная пери у ворот рая; она смотрит на него с робостью, ищет чего-то в глазах его, просит, умоляет о чём-то и боится подойти. Никогда не казалась она ему так хороша! Любовь и ещё какое-то чувство, не менее горячее, но более чистое, вооружили её в эти минуты всеми своими прелестями для победы над неверным.
В смущении продирает Волынский глаза.
– Ты не узнаёшь меня, Артемий Петрович? – говорит она ему, смягчив упрёк нежностью выражения, и слёзы заструились по её лицу. – Ты не выгонишь меня теперь; разве выбросишь меня мёртвую, истоптав прежде своими ногами; но знай… ты погубишь со мною своего младенца. Я пришла к тебе на суд мужа и отца.
– Наташа! Милая Наташа! – мог только произнести Волынский, и она в объятиях его. И он увлекает её к себе на колена, прижимает её руки к сердцу, целует её в очи и уста. Она прильнула к нему всем существом своим, обвилась около него, как плющ, то прижимает его страстно к груди своей, то посмотрит ему в очи, не веря своему счастию, то милует его, резвится, как дитя, убирает его кудри, потопив в них свои розовые пальчики, то путает с их чёрною смолью лён своих кудрей.
– Милый Артемий! – говорит она, упоённая чистым восторгом, – вижу, ты меня любишь по-прежнему… А как они мне солгали, жестокие!.. Будто ты… нет, нет, язык не двигается, чтобы выговорить их ложь. Не верю! Они, может статься, хотели испугать меня и заставить скорее приехать. Но ты простишь меня, когда узнаешь, зачем я так мешкала.
Она потупила свои прекрасные глаза и покраснела, как девушка.
– Видишь, – прибавила она, взяв его руку и приложив её под сердце, – здесь наше дитя… ты отец его!
Только тот, кто в первый раз носит это имя, может понимать всё высокое этого слова, всё его очарование. Но Волынский боится верить и предаться новому чувству: оно так неожиданно! Не обманывает ли жена, чтобы более привязать его к себе? Она знает, как он желает детей.
– Ты не веришь, друг мой?.. – Тут она взглянула на образ Божьей Матери, стоявший в углу в киоте. – Поверь ей!.. Возьми, положи свою руку, вот здесь… слышишь, как трепещет твоё дитя, будто рыбка; он отозвался своему отцу, он тебя приветствует… Я сама не верила, когда поехала в Москву, долго не верила. Но когда узнала совершенно, что я мать… не ведаю, что со мною делалось от радости; счастие моё было так велико, что я не смела ему предаться и потом боялась его потерять. Я прибегнула к Богу, к святым угодникам его с молитвами сохранить наше дитя; ездила к Троице на поклонение Сергию-чудотворцу, в Киев к почивающей там святыне, в Нилову пустынь. Для чего ж другого оставаться было мне так долго без тебя! Но везде мысль о тебе меня не покидала; на пути, в храмах Божьих, у святых гробниц ты был со мною; везде молилась о тебе, о твоём здоровье, о твоей любви ко мне. Думала, как ты обрадуешься неожиданной вести – тебе так хотелось детей!.. Пишу к тебе письмо об этом; но ты, видно…
– Не получал, друг мой!
– Злые люди! Как они искусно работали!.. Не получал?.. И вот причина твоего молчания. Но я всё-таки не переставала думать, как тебя это обрадует. И вдруг в Москве говорят мне, что ты полюбил какую-то молдаванскую княжну… брат мой пишет, что ты хочешь… Господи! Не понимаю теперь, как у меня достало сил жить после этого письма… он писал, что ты хочешь развестись со мною. И брат сам уговаривал меня, для какого-то общего блага, согласиться на этот развод. Меня с тобою разлучить?.. О! Они не знают меня! Пускай сам Бог придёт развести нас!.. – Наталья крепче обвила его своею рукою, как будто боролась ещё, чтоб его не отняли у неё. – Злодеи! Едва не убили меня, наше дитя. Не знаю, как я всё это перенесла. Я молила Пречистую Деву-Богородицу сохранить тебя от этого убийства; едва не выплакала душу свою в молитвах. Милости её велики: всё, что насказали мне о тебе, – ложь, я это вижу, я это чувствую по твоим ласкам. Хочу думать, что всё это был сон ужасный! Повтори мне, милый Артемий, что это всё солгали злые, завистливые люди, что ты любишь меня по-прежнему!
– Да, милая, душа моя, это всё ложь, – повторял Волынский, осыпая её самыми пламенными ласками, от которых она убиралась в лучшие цветы счастия, как невеста к венцу, и горела неизъяснимым восторгом. – Может статься, это вышло оттого, что я пошутил с одною полоненной княжной… но божусь тебе, это была шалость, глупость, вспышка одинокого сердца, развлечение от скуки без тебя… Негодные! Стоило ли из этих пустяков пугать тебя!.. С чем могу я тебя сравнить, тебя, прекрасного, бесценного друга!.. Как сладко любить без боязни! Ни Бог, ни люди не мешают нам.
Может быть, вспомнил он в это время вчерашний мороз, страх и муки.
– Восторги наши так чисты, а кто нам мешает быть самыми страстными любовниками? Не правда ли?
– О! Я буду молить Бога дать мне уразуметь всё, что есть прекрасного, дорогого в любви на земле и в небе, соберу в груди моей все сокровища её, весь мир любви, отрою все заповеданные тайны её и буду истощать их для тебя, милый друг! Сердце научит меня находить для тебя новые ласки, каждый день изобретать новые.
– Бесценная!.. Нет, я тебя не знал! – И в забвении страсти он хотел сказать: и я мог променять тебя!.. но остерёгся. – Так у нас будет дитя, милое, прелестное, похожее на тебя? Может быть, дочка!
– Нет, я подарю тебе сына, такого же пригожего, статного, как и ты. Посмотри, сдержу ли слово!
С этих минут любовь и счастие семейное водворилось в доме Волынского, и Мариорица была забыта.
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
Глава I
Этот вопрос всё объяснил матери.
– Отдала… Но ты не пойдёшь далее! – произнесла Мариула глухим, но твёрдым, повелительным голосом, стиснув ей руку своею.
– Какая царица!.. Пусти ж!.. Тебе что за забота?
– Мне, мне много заботы. Ни с места, говорю тебе, или я тебя опозорю, закричу слово и дело, созову народ, встревожу дворец, весь город.
– Проклятая цыганка!.. Хочешь денег? Мало, что ль, тебе дано?
– Нет, мне дано много… над тобой, видишь, там на небе, откуда блестит звёздочка, – произнесла Мариула вдохновенным голосом; потом, силою отведя её от Груни в сторону, наклонилась на ухо и сиповатым шёпотом в исступлении прибавила: – Я… мать твоя. Вспомни табор цыганский, пожар в Яссах… похищение у янычара, продажу паше, уродство моё, чтобы не признали во мне твоей матери: это всё я, везде я, где грозила только тебе беда, и опять я… здесь, между тобою и Волынским: слышишь ль?
Она говорила, и, казалось, вся утроба её трепетала; в горле её бился предсмертный колоколец.
В этих словах было столько могущества, столько ужасной истины, что княжна в каком-то очаровании, в каком-то непонятном убеждении, что это её мать, не показывая ни радости, ни печали, не говоря ни слова, уничтоженная, машинально повлеклась назад во дворец. Но цыганка изнемогла: жестокость ударов, нанесённых ей в такое короткое время, беспрерывная душевная тревога, страх за дочь, ночи без сна на холоде, дни без пищи, проклятие дочери, мысль, что погубила её, открыв, что она, цыганка, её мать, помутили тут же рассудок. Бедная мать!
Мы рассказали уж, как она, в первом припадке своего сумасшествия, встретила Волынского и столько напугала его.
Глава X
ВОТ КАКОВЫ МУЖЧИНЫ!
Aussi tu me dois plus que de
l'amour… tu dois m'aimer comme
matresse et comme mere…
entends-tu, Henri, il у va de ton
honneur… car c'est une chose
sainte et sacree qu'un tel amour.
Sue[106]
Что скажет ему Мариорица в оправдание? Что может она сказать? Она встретила свою мать-цыганку – не так ли? Тогда как Волынский хочет развестись с женою для того, чтобы жениться на ней, жениться, однако ж, на княжне, любимице государыни – не на цыганке же! Чтоб ему принадлежать, она готова идти к нему в услужение; её любовь выдержит все превратности судьбы, все пытки; но выдержит ли это испытание его сердце? Ужасная ночь! С какою безотчётною радостью шла она в объятия друга, и вместо сладкого поцелуя прожгло всё её существо клеймо позора. На какие жертвы решалось пламенное дитя Востока и чем вознаграждена за это!.. Она горько плачет, она смочила всю подушку слезами, хотела б выплакать на ней своё сердце, свою жизнь. Но мысль расстаться с ним, как бы то ни было, хоть смертью, для неё ужаснее всего.
Дочь цыганки!.. От одной мысли об этом кровь останавливается и стынет, рассудок мутится. Но полно, говорено ли это было?.. Слышала ли она точно эти слова? Если и сказано, не обман ли из каких-нибудь видов?..
«Нет, – говорит Мариорица сама с собою, – всё это слышала я, всё это слишком горькая правда! Так – помню, будто во сне, телегу с навесом из грубого холста, тёплую грудь и тёплые лобзания женщины, пожар и опять эту женщину в борьбе с янычаром, похищение, завет и опять её, и везде её. Кто ж это всё, как не мать?.. Понимаю теперь и первое страшное свидание наше здесь в Петербурге, и робость её, и жаркие ласки, которые только может выдумать мать и которых мне было так стыдно, не знаю отчего. О! с какою нежностью, с какою любовию целовала она мои руки, и я не понимала, почему посторонняя женщина меня так любит. За деньги Волынского, – думала я. Неужели сердце можно купить до такого притворства? Пускай придёт она, я сама расцелую её руки сто, тысячу раз, оболью их слезами… Только чтоб никто этого не видал – чтобы он не узнал! Да она этого сама не потребует. Понимаю теперь и заботы обо мне, и брошенные деньги, будто обожгли они её. Самая эта ночь не доказывает ли её любви? Она говорила, что изуродовала себя для меня ж, – наверно, чтобы не признали во мне её дочери. Волынский сказывал ведь мне когда-то, что видел женщину, на меня очень похожую: он говорил, конечно, про неё! Добрая мать!.. Чем я тебе заплатила за это? Постыдными поручениями, проклятием!.. Господи милосердный, возьми назад моё безумное слово!.. Матушка, прости меня! Добрая, несчастная мать! Несчастная дочь! Видно, обе родились под злополучною звездою!»
Так говорила сама с собою Мариорица, обливаясь слезами. На все вопросы Груни отвечала она только, будто цыганка сказала ей, что Артемий Петрович не мог прийти на свидание.
Роковая тайна была похоронена на дне сердца, но с этого дня червяк смерти засел уже в нём. Правду говорила когда-то Мариорица цыганке – первый поцелуй сжёг её.
На другой день после этого происшествия сидел Волынский дома в своём кабинете, озабоченный участью своих друзей, преданных суду, и ломая себе голову, как бы скорее распилить цепи на них и России. Поверенный камень, на углу Летнего сада, отвечал ему: скоро, очень скоро, ныне, завтра, на днях или никогда!
– Не скрою от вас, – говорил Зуда кабинет-министру, – что я работаю вдвоём, даже втроём; но клянусь вам, что не могу ещё объяснить вам, кто мои сообщники или чей я сообщник. Скажу только, что один – мужчина, другая – женщина.
– Не спрашиваю, кто вы, не хочу спрашивать, – отвечал Волынский, – боюсь ныне сам за себя… Действуйте, но только скорее, хоть бы стоило мне это головы.
– О, Бог даст, мы спасём вашу голову, переменив теперь способы наших действий. Прежде, как вам известно, старались мы взбесить Бирона ледяною статуей и другими средствами, чтобы он нагрубил её величеству и вывел её из терпения; теперь хотим прямо к сердцу государыни, но путями тихими, вкрадчивыми, которые не могли бы её испугать и которых, однако ж, не могла б она избегнуть.
Оставшись один в своём кабинете, Волынский предался тоске о прошедшем и какому-то тяжкому предчувствию. Голова его спустилась на грудь; чёрные длинные волосы пали в беспорядке на прекрасное, разгоревшееся лицо и образовали над ним густую сеть, сквозь которую глаза бросали отблеск пламенной и сумрачной души. В таком точно состоянии застали мы его, когда сотни разноплемённых пар являлись к нему на смотр. Много ли прошло тому времени? Ещё не было и праздника, для которого делался этот смотр, а чего не изведало с того дня его сердце, какого блаженства и мук оно не испытало! Он мысленно прошёл фазы своей безумной любви, и слёзы закапали из глаз.
Свеча нагорела, думы сменяли думы; дремота отягчила его веки, и он заснул.
Впросонках слышит суету в доме, потом скрип двери… Открывает глаза – и видит пред собою в сумраке женщину в пышном расцвете лет и красоты, с голубыми глазами, в которых отражается целое небо любви! Заметно, однако ж, что оно подёрнуто облаком уныния. Щёки её пылают, густые белокурые локоны раскиданы в беспорядке по шее, белой, как у лебедя. Боже! Не видение ли это?.. Это жена его!
Волынский не смеет пошевелиться.
Она стоит у дверей, как изгнанная пери у ворот рая; она смотрит на него с робостью, ищет чего-то в глазах его, просит, умоляет о чём-то и боится подойти. Никогда не казалась она ему так хороша! Любовь и ещё какое-то чувство, не менее горячее, но более чистое, вооружили её в эти минуты всеми своими прелестями для победы над неверным.
В смущении продирает Волынский глаза.
– Ты не узнаёшь меня, Артемий Петрович? – говорит она ему, смягчив упрёк нежностью выражения, и слёзы заструились по её лицу. – Ты не выгонишь меня теперь; разве выбросишь меня мёртвую, истоптав прежде своими ногами; но знай… ты погубишь со мною своего младенца. Я пришла к тебе на суд мужа и отца.
– Наташа! Милая Наташа! – мог только произнести Волынский, и она в объятиях его. И он увлекает её к себе на колена, прижимает её руки к сердцу, целует её в очи и уста. Она прильнула к нему всем существом своим, обвилась около него, как плющ, то прижимает его страстно к груди своей, то посмотрит ему в очи, не веря своему счастию, то милует его, резвится, как дитя, убирает его кудри, потопив в них свои розовые пальчики, то путает с их чёрною смолью лён своих кудрей.
– Милый Артемий! – говорит она, упоённая чистым восторгом, – вижу, ты меня любишь по-прежнему… А как они мне солгали, жестокие!.. Будто ты… нет, нет, язык не двигается, чтобы выговорить их ложь. Не верю! Они, может статься, хотели испугать меня и заставить скорее приехать. Но ты простишь меня, когда узнаешь, зачем я так мешкала.
Она потупила свои прекрасные глаза и покраснела, как девушка.
– Видишь, – прибавила она, взяв его руку и приложив её под сердце, – здесь наше дитя… ты отец его!
Только тот, кто в первый раз носит это имя, может понимать всё высокое этого слова, всё его очарование. Но Волынский боится верить и предаться новому чувству: оно так неожиданно! Не обманывает ли жена, чтобы более привязать его к себе? Она знает, как он желает детей.
– Ты не веришь, друг мой?.. – Тут она взглянула на образ Божьей Матери, стоявший в углу в киоте. – Поверь ей!.. Возьми, положи свою руку, вот здесь… слышишь, как трепещет твоё дитя, будто рыбка; он отозвался своему отцу, он тебя приветствует… Я сама не верила, когда поехала в Москву, долго не верила. Но когда узнала совершенно, что я мать… не ведаю, что со мною делалось от радости; счастие моё было так велико, что я не смела ему предаться и потом боялась его потерять. Я прибегнула к Богу, к святым угодникам его с молитвами сохранить наше дитя; ездила к Троице на поклонение Сергию-чудотворцу, в Киев к почивающей там святыне, в Нилову пустынь. Для чего ж другого оставаться было мне так долго без тебя! Но везде мысль о тебе меня не покидала; на пути, в храмах Божьих, у святых гробниц ты был со мною; везде молилась о тебе, о твоём здоровье, о твоей любви ко мне. Думала, как ты обрадуешься неожиданной вести – тебе так хотелось детей!.. Пишу к тебе письмо об этом; но ты, видно…
– Не получал, друг мой!
– Злые люди! Как они искусно работали!.. Не получал?.. И вот причина твоего молчания. Но я всё-таки не переставала думать, как тебя это обрадует. И вдруг в Москве говорят мне, что ты полюбил какую-то молдаванскую княжну… брат мой пишет, что ты хочешь… Господи! Не понимаю теперь, как у меня достало сил жить после этого письма… он писал, что ты хочешь развестись со мною. И брат сам уговаривал меня, для какого-то общего блага, согласиться на этот развод. Меня с тобою разлучить?.. О! Они не знают меня! Пускай сам Бог придёт развести нас!.. – Наталья крепче обвила его своею рукою, как будто боролась ещё, чтоб его не отняли у неё. – Злодеи! Едва не убили меня, наше дитя. Не знаю, как я всё это перенесла. Я молила Пречистую Деву-Богородицу сохранить тебя от этого убийства; едва не выплакала душу свою в молитвах. Милости её велики: всё, что насказали мне о тебе, – ложь, я это вижу, я это чувствую по твоим ласкам. Хочу думать, что всё это был сон ужасный! Повтори мне, милый Артемий, что это всё солгали злые, завистливые люди, что ты любишь меня по-прежнему!
– Да, милая, душа моя, это всё ложь, – повторял Волынский, осыпая её самыми пламенными ласками, от которых она убиралась в лучшие цветы счастия, как невеста к венцу, и горела неизъяснимым восторгом. – Может статься, это вышло оттого, что я пошутил с одною полоненной княжной… но божусь тебе, это была шалость, глупость, вспышка одинокого сердца, развлечение от скуки без тебя… Негодные! Стоило ли из этих пустяков пугать тебя!.. С чем могу я тебя сравнить, тебя, прекрасного, бесценного друга!.. Как сладко любить без боязни! Ни Бог, ни люди не мешают нам.
Может быть, вспомнил он в это время вчерашний мороз, страх и муки.
– Восторги наши так чисты, а кто нам мешает быть самыми страстными любовниками? Не правда ли?
– О! Я буду молить Бога дать мне уразуметь всё, что есть прекрасного, дорогого в любви на земле и в небе, соберу в груди моей все сокровища её, весь мир любви, отрою все заповеданные тайны её и буду истощать их для тебя, милый друг! Сердце научит меня находить для тебя новые ласки, каждый день изобретать новые.
– Бесценная!.. Нет, я тебя не знал! – И в забвении страсти он хотел сказать: и я мог променять тебя!.. но остерёгся. – Так у нас будет дитя, милое, прелестное, похожее на тебя? Может быть, дочка!
– Нет, я подарю тебе сына, такого же пригожего, статного, как и ты. Посмотри, сдержу ли слово!
С этих минут любовь и счастие семейное водворилось в доме Волынского, и Мариорица была забыта.
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
Глава I
ЛЮБОВЬ ПОВЕРЕННАЯ
Когда Зуда говорил, что из любви Мариорицы построит лестницу хоть на небо, он знал, что говорил. Поспешая воспользоваться этою любовью для своих видов, написал следующее письмо к княжне:
«Обстоятельства, в которых находится господин Волынский, заставляют адресоваться прямо к Вам без околичностей.
Я, Зуда, секретарь и друг его; от меня ничего не имеет он скрытого. Этот приступ достаточен, чтобы меня выслушать. Вам известно, что друзья Артемия Петровича за смелую выходку против герцога курляндского посажены в крепость и ждут там своего смертного приговора. Не миновать этого ж и Артемию Петровичу, если какая-нибудь могучая рука силою чудотворною, силою беспредельной дружбы или любви не оградит его заранее и сейчас от удара, на него уж нанесённого. Требуется высокая энергия, самоотвержение, готовое на все жертвы. Угадываю, скажете Вы: мне предстоит этот подвиг, и никому другому.
Так Вам, княжна, Вам, благороднейшее, возвышенное существо, предлагаю этот подвиг; Вы позавидуете, если он будет предоставлен другому. Может статься, нужно броситься прямо в огонь; но это единственное средство спасти человека, который Вам так дорог, не говорю уже – необходим для России. Не упоминаю Вам о благе человечества в этом случае: Вы этого теперь не поймёте. Представляю только гибель любимого человека, обращаюсь только к сердцу Вашему и, уверен, скорее достигну, чего хочу. Грустно, больно было бы мне, да и напрасно объяснять вам, что появление Ваше в Петербурге, Ваши наружные и душевные совершенства, которым никто не мог бы противиться, отняли у нас государственного человека, вырвали краеугольный камень из-под храма, начатого им во имя спасения отечества. С тех пор как он узнал Вас, он забыл все святые обязанности свои, изменил супруге, друзьям, чести, Богу. Враги его воспользовались слабостью его, или страстью, чтобы сделать её орудием своих козней. Но да идут мимо Вашего сердца эти слова. И пойдут они наверно мимо! Всё это для Вас вздор; Ваше сердце не поймёт теперь ничего из этого. И потому не говорю: возвратите его святым его обязанностям, – напоминаю только гибель любимого человека, твержу только: спасите его от плахи и унижения, которое для него ещё ужаснее смерти.
Минуты дороги. Вот в чём дело!
Вы найдёте здесь две бумаги. Постарайтесь всячески, чтобы государыня их увидела и прочла, но под условием, чтобы Бирона при этом случае с нею не было. Да благословит Вас любовь на этот подвиг! Провидение, конечно, Вас назначило спасти любимого человека от гибели и позора. Что может быть сладостнее этого для Вас, существо необыкновенное!
Но каким образом – спросит Вас государыня – достались Вам эти бумаги? Учитель Ваш Тредьяковский – скажете Вы – оставил у Вас книгу (которую при сём посылаю); перебирая листы её, нашли Вы бумаги и при них записку (тоже здесь прилагаемую). С Тредьяковским мы уже сделаемся на случай, если б потребовали его к государыне налицо для допроса. Записку можете ей показать. Вручаю Вам судьбу А. П.».
«Если Вы любите государыню, – сказано было в особой записке, – если Вам добрая слава её и спокойствие дороги, вручите ей осторожнее вложенные в книгу Тредьяковского бумаги, но только тогда, когда не будет у неё злодея Бирона».
Всё это перешло через руки негра Волынского в руки черномазой его приятельницы, жившей во дворце, и никто не видал, какими путями эта посылка закралась на грудь Мариорицы.
Как дорого ей это поручение!.. Не другому кому, не жене его вручён залог его спасения. Ей, одной ей!.. Провидение знает, что она любит его более всех на свете. Как радует её, возвышает это поручение! Она забывает уж своё горе, бедственную ночь, мать: спасение милого Артемия тут, у сердца её, тут он сам, его жизнь, его спокойствие, счастие, честь! Какая нужда для неё, что она цыганка: она выше всех в мире, – она спасительница милого человека! «Он узнает, – говорит сама с собою Мариорица, – что всё это я, не кто другой, для него сделала. Ещё прикажите что-нибудь, господин Зуда, но только именем его, и вы увидите, буду ли уметь исполнить».
И глаза этого прекрасного создания разгорались огнём неземным, и щёки её пылали. С каким восторгом примеривает она себе терновый венец, ей так расчётливо предлагаемый! А Волынский что делал в это время? Забывал её в объятиях той, которой некогда изменил для неё ж, дочери фатализма. Что ж была его любовь, пылкая, безумная?.. вы легко отгадаете. Не ошибался и в этом случае Зуда!
Вечер во дворце.
Государыня необыкновенно тосковала во весь день. В ушах и сердце её отзывались смелые истины, сказанные её вельможами. Несчастия России, если и вполовину существовали, как ей изобразили, налегли на грудь её, и без того растерзанную болезнями и привычкою к предмету недостойному. Освободиться, однако ж, от него не имела сил и лучше решалась терпеть муки, которым сама себя обрекла. Бирон, понимая очень хорошо своё настоящее положение, был весь день неотступно при ней, окружал её своею заботливостью и изыскивал средства рассеять тучу, налёгшую на чело императрицы… Стрельба в цель в галерее, нарочно для того устроенной, карты, шуты, дурочки – ничто не могло её рассеять. Наконец она объявила герцогу, что очень нездорова и желает остаться одна.
Спросив руку княжны и опираясь на неё, государыня перешла в свою спальню.
– Дитя моё, – сказала она, подвигаясь к креслам, стоявшим возле кровати, – как стучит у тебя сердце! Так и бьёт мне в руку. Здорова ли ты?
– Здорова, – отвечала Мариорица, встревоженная приближением роковой минуты, в которой должна была решиться участь любимого человека, – но беспокоюсь о вас.
Вместо ответа Анна Иоанновна с нежностью пожала ей руку и едва дошла до кресел, в которые тяжело рухнулась. Она велела было позвать камер-девицу, чтобы подать ей другие кресла, на которые обыкновенно клала больные ноги; но Мариорица с какою-то упрямою заботливостью сама спешила всё это исполнить, стала возле неё на колена и начала слегка поводить ладонью то по одной, то по другой ноге государыни, как это делалось каждое утро и вечер для облегчения её страданий. Детские попечения её заметно были приятны Анне Иоанновне.
Они были одни в комнате. Безмолвие нарушалось только вздохами страждущей императрицы. Свет от тройной канделябры сквозил через голубой штоф занавесов и падал на бледное лицо её, отчего оно принимало синеватый цвет мертвизны; утомлённые глаза её по временам закрывались, и, чтобы усилить ещё это подобие смерти, пышная кровать возле неё, с своим убранством, казалась великолепным катафалком, готовым принять останки того, что была некогда царица. Смотря ей пристально в глаза и следя за движением её губ, княжна как бы стерегла выход её души из тела. Кто б подумал, чтобы здесь, в этих двух женщинах – одной, носящей уже все признаки смерти и уничтоженной под тяжестью предчувствия, другой – юной, но слабой, дочери цыганки, принадлежащей единственно любви, ничего не постигающей, кроме неё, – заключалась в эти мгновения судьба империи!.. Несколько минут продолжалось их безмолвное состояние. «Господи! – молила княжна, обмирая от страха пропустить удобное время для подачи бумаг. – Господи! Брось мне на этот раз в душу луч своего уразумения».
Наконец государыня открыла глаза и сказала:
– Довольно, милая! мне легче.
Мариорица, всё стоя на коленах, схватила её руку, с жаром прижала её к губам своим – губы были холодны, на руку государыни закапало что-то горячее.
– Что с тобою? Ты плачешь, кажется?
– Государыня, когда я вижу, что вы страдаете, может быть и не одними телесными болезнями, когда меня заверяют в этом люди вам преданные и дают мне способы спасти вас, что должна я делать?
– Новая беда!.. Объяснись, что такое? – воскликнула государыня, оторвавшись от спинки кресел, к которым была прикована своим изнеможением.
Мариорица вынула из груди бумаги и, подавая их, рассказала искусно, с жаром, что велено ей было сказать. Дрожащими руками приняты бумаги; приказано осмотреть, не стоит ли кто у дверей, и, когда это было исполнено, государыня начала про себя чтение.
Одна из поданных бумаг был подлинный донос Горденки, за который его заморозили, допрашивали цыганку, застрелился Гроснот, пытали, мучили и уморили столько людей.
«Дойдёт до государыни, – умирая, говорил мученик, – я передал моё челобитье Богу». И Господь услышал этот завет на пороге смертном, принял это условие земли с небом, уберёг его сквозь все препятствия человеческие и вручил по назначению. Сколько в этой бумаге ужасных истин насчёт Бирона! В ней описывались разные действия его жестокости и корыстолюбия так ясно, с такими верными доказательствами и важными свидетельствами, что можно было их как бы в очи видеть. «Но сердце твоё, всемилостивейшая государыня, обольётся кровью, – писано было между прочим в доносе, – когда узнаешь способы, употребляемые для обогащения доимочного приказа, отдающего отчёт одному Бирону и его одного обогащающего. Батоги, плети, окачивание на морозе водой, солёная пища без питья, тысячи жестокостей, какие только адская изобретательность умеет разнообразить и оттенить, употребляемы без всякого уважения к истинному несчастию и без всякой ответственности. Закона тут в помину нет; надо всем владычествует одна воля Бирона. Из тысячи случаев опишу тебе, всемилостивейшая государыня, только два, которые покажут, как сборщики должны быть осторожны в своих действиях, и внушат твоему сердцу правила для руководства их в подобных случаях: да различают они на будущее время неплательщика по несчастию, насланному свыше, от несостоятельного по закоснелой лени, разврату или упрямству. Самодержавное слово твоё пусть облегчит участь одиноких, обременённых многочисленным семейством, несчастных, которых настигла кара Божия, лишив болезнями нескольких рабочих рук, падежом – скота, пожарами – крова, неурожаем – куска хлеба. Составители закона должны помнить, что они имеют дело с человеком, а не с вещью, готовою всё вытерпеть.
В село NN[107] на самое рождество Христово нахлынули сборщики. Святость дня должна бы уж освободить от подобного нашествия. Напротив, они, кажется, выбрали один из самых торжественных праздников христианина, чтобы надругаться над человечеством, которого образ благоволил принять в этот день сам Искупитель. Они рассыпались по деревне, как волки, напавшие на беззащитное стадо, требовали недоимок, без толку собирали их, по собственной воле и расчёту накладывали пени, обирали скот, земледельческие орудия, хлеб в амбарах, мучили, терзали беспощадно тех, которые и этими способами не могли удовлетворить их. Стук палочных ударов сменялся плачем и стенанием. Над одним отцом многочисленного семейства, которого он был единственным кормильцем, обрушилась более всего их жестокость. На сходке пытали его всеми бироновскими пытками, но при каждой перемене вместо денег получали от него ответ, что у него шестеро детей, мал меньше другого, без матери, и что он не ведает даже, где добыть им хлеба. «Лжёшь! Прикидываешься!» – кричали сборщики и совещались, какого нового рода пытку приложить к нему. «Батюшки! Заплачу, – вопил несчастный, – дайте мне только дойти до моей избы». С этим условием приостановили новые муки, для него изготовленные. В ожесточении приходит он домой; навстречу ему дети, обступают его, просят у него хлеба. «Тотчас! – говорит он, – всем достанется!» Исступлённый, схватывает он нож и зарезывает всё своё семейство. Одного, шестимесячного, лежавшего в люльке и надсевшегося от крика, берёт окровавленными руками за ноги, приносит на сходку и с ужасным хохотом размазживает ему голову о голову главного сборщика. «Дайте ж квиток, разбойники! – закричал он. – Шесть душ ровно из вашего счёта вон».
Через неделю деревня опустела; в польских лесах появилась новая.
В другом селе, при подобном случае, отец отвёл пятерых детей своих в поле – это было зимою – и, несмотря на плач их, всех заморозил. «Я хоть один пойду в ад, – говорил он, – зато вы избавитесь от мук бироновских».
В другой бумаге, поданной Мариорицей, заключалось описание мученической смерти Горденки и последствий её.
При чтении этих бумаг государыня смочила платок слезами.
– Как нас обманывают! – сказала она, всхлипывая. – Я и сотой части этого не знала. Как терзают бедное человечество, и всё именем моим!.. Живой человек… почти в моих глазах, ледяная кукла!.. Боже мой! Этому нельзя почти верить! И вот преданность, вот любовь ко мне!.. Всё это одна жажда корысти, одно желание властвовать надо всем, даже надо мною!.. Надо конец!.. Господи! Прости мои прегрешения и не лиши меня в трудное это время своей великой помощи. Милая, – прибавила она, – молчи обо всём, что ты знаешь из этих бумаг, из этого вечера: я хочу собраться с силами… чтобы наказать… О! Как тяжело не иметь ни к кому доверия, не иметь друга! И вот царский сан, которому столько завидуют!..
«Обстоятельства, в которых находится господин Волынский, заставляют адресоваться прямо к Вам без околичностей.
Я, Зуда, секретарь и друг его; от меня ничего не имеет он скрытого. Этот приступ достаточен, чтобы меня выслушать. Вам известно, что друзья Артемия Петровича за смелую выходку против герцога курляндского посажены в крепость и ждут там своего смертного приговора. Не миновать этого ж и Артемию Петровичу, если какая-нибудь могучая рука силою чудотворною, силою беспредельной дружбы или любви не оградит его заранее и сейчас от удара, на него уж нанесённого. Требуется высокая энергия, самоотвержение, готовое на все жертвы. Угадываю, скажете Вы: мне предстоит этот подвиг, и никому другому.
Так Вам, княжна, Вам, благороднейшее, возвышенное существо, предлагаю этот подвиг; Вы позавидуете, если он будет предоставлен другому. Может статься, нужно броситься прямо в огонь; но это единственное средство спасти человека, который Вам так дорог, не говорю уже – необходим для России. Не упоминаю Вам о благе человечества в этом случае: Вы этого теперь не поймёте. Представляю только гибель любимого человека, обращаюсь только к сердцу Вашему и, уверен, скорее достигну, чего хочу. Грустно, больно было бы мне, да и напрасно объяснять вам, что появление Ваше в Петербурге, Ваши наружные и душевные совершенства, которым никто не мог бы противиться, отняли у нас государственного человека, вырвали краеугольный камень из-под храма, начатого им во имя спасения отечества. С тех пор как он узнал Вас, он забыл все святые обязанности свои, изменил супруге, друзьям, чести, Богу. Враги его воспользовались слабостью его, или страстью, чтобы сделать её орудием своих козней. Но да идут мимо Вашего сердца эти слова. И пойдут они наверно мимо! Всё это для Вас вздор; Ваше сердце не поймёт теперь ничего из этого. И потому не говорю: возвратите его святым его обязанностям, – напоминаю только гибель любимого человека, твержу только: спасите его от плахи и унижения, которое для него ещё ужаснее смерти.
Минуты дороги. Вот в чём дело!
Вы найдёте здесь две бумаги. Постарайтесь всячески, чтобы государыня их увидела и прочла, но под условием, чтобы Бирона при этом случае с нею не было. Да благословит Вас любовь на этот подвиг! Провидение, конечно, Вас назначило спасти любимого человека от гибели и позора. Что может быть сладостнее этого для Вас, существо необыкновенное!
Но каким образом – спросит Вас государыня – достались Вам эти бумаги? Учитель Ваш Тредьяковский – скажете Вы – оставил у Вас книгу (которую при сём посылаю); перебирая листы её, нашли Вы бумаги и при них записку (тоже здесь прилагаемую). С Тредьяковским мы уже сделаемся на случай, если б потребовали его к государыне налицо для допроса. Записку можете ей показать. Вручаю Вам судьбу А. П.».
«Если Вы любите государыню, – сказано было в особой записке, – если Вам добрая слава её и спокойствие дороги, вручите ей осторожнее вложенные в книгу Тредьяковского бумаги, но только тогда, когда не будет у неё злодея Бирона».
Всё это перешло через руки негра Волынского в руки черномазой его приятельницы, жившей во дворце, и никто не видал, какими путями эта посылка закралась на грудь Мариорицы.
Как дорого ей это поручение!.. Не другому кому, не жене его вручён залог его спасения. Ей, одной ей!.. Провидение знает, что она любит его более всех на свете. Как радует её, возвышает это поручение! Она забывает уж своё горе, бедственную ночь, мать: спасение милого Артемия тут, у сердца её, тут он сам, его жизнь, его спокойствие, счастие, честь! Какая нужда для неё, что она цыганка: она выше всех в мире, – она спасительница милого человека! «Он узнает, – говорит сама с собою Мариорица, – что всё это я, не кто другой, для него сделала. Ещё прикажите что-нибудь, господин Зуда, но только именем его, и вы увидите, буду ли уметь исполнить».
И глаза этого прекрасного создания разгорались огнём неземным, и щёки её пылали. С каким восторгом примеривает она себе терновый венец, ей так расчётливо предлагаемый! А Волынский что делал в это время? Забывал её в объятиях той, которой некогда изменил для неё ж, дочери фатализма. Что ж была его любовь, пылкая, безумная?.. вы легко отгадаете. Не ошибался и в этом случае Зуда!
Вечер во дворце.
Государыня необыкновенно тосковала во весь день. В ушах и сердце её отзывались смелые истины, сказанные её вельможами. Несчастия России, если и вполовину существовали, как ей изобразили, налегли на грудь её, и без того растерзанную болезнями и привычкою к предмету недостойному. Освободиться, однако ж, от него не имела сил и лучше решалась терпеть муки, которым сама себя обрекла. Бирон, понимая очень хорошо своё настоящее положение, был весь день неотступно при ней, окружал её своею заботливостью и изыскивал средства рассеять тучу, налёгшую на чело императрицы… Стрельба в цель в галерее, нарочно для того устроенной, карты, шуты, дурочки – ничто не могло её рассеять. Наконец она объявила герцогу, что очень нездорова и желает остаться одна.
Спросив руку княжны и опираясь на неё, государыня перешла в свою спальню.
– Дитя моё, – сказала она, подвигаясь к креслам, стоявшим возле кровати, – как стучит у тебя сердце! Так и бьёт мне в руку. Здорова ли ты?
– Здорова, – отвечала Мариорица, встревоженная приближением роковой минуты, в которой должна была решиться участь любимого человека, – но беспокоюсь о вас.
Вместо ответа Анна Иоанновна с нежностью пожала ей руку и едва дошла до кресел, в которые тяжело рухнулась. Она велела было позвать камер-девицу, чтобы подать ей другие кресла, на которые обыкновенно клала больные ноги; но Мариорица с какою-то упрямою заботливостью сама спешила всё это исполнить, стала возле неё на колена и начала слегка поводить ладонью то по одной, то по другой ноге государыни, как это делалось каждое утро и вечер для облегчения её страданий. Детские попечения её заметно были приятны Анне Иоанновне.
Они были одни в комнате. Безмолвие нарушалось только вздохами страждущей императрицы. Свет от тройной канделябры сквозил через голубой штоф занавесов и падал на бледное лицо её, отчего оно принимало синеватый цвет мертвизны; утомлённые глаза её по временам закрывались, и, чтобы усилить ещё это подобие смерти, пышная кровать возле неё, с своим убранством, казалась великолепным катафалком, готовым принять останки того, что была некогда царица. Смотря ей пристально в глаза и следя за движением её губ, княжна как бы стерегла выход её души из тела. Кто б подумал, чтобы здесь, в этих двух женщинах – одной, носящей уже все признаки смерти и уничтоженной под тяжестью предчувствия, другой – юной, но слабой, дочери цыганки, принадлежащей единственно любви, ничего не постигающей, кроме неё, – заключалась в эти мгновения судьба империи!.. Несколько минут продолжалось их безмолвное состояние. «Господи! – молила княжна, обмирая от страха пропустить удобное время для подачи бумаг. – Господи! Брось мне на этот раз в душу луч своего уразумения».
Наконец государыня открыла глаза и сказала:
– Довольно, милая! мне легче.
Мариорица, всё стоя на коленах, схватила её руку, с жаром прижала её к губам своим – губы были холодны, на руку государыни закапало что-то горячее.
– Что с тобою? Ты плачешь, кажется?
– Государыня, когда я вижу, что вы страдаете, может быть и не одними телесными болезнями, когда меня заверяют в этом люди вам преданные и дают мне способы спасти вас, что должна я делать?
– Новая беда!.. Объяснись, что такое? – воскликнула государыня, оторвавшись от спинки кресел, к которым была прикована своим изнеможением.
Мариорица вынула из груди бумаги и, подавая их, рассказала искусно, с жаром, что велено ей было сказать. Дрожащими руками приняты бумаги; приказано осмотреть, не стоит ли кто у дверей, и, когда это было исполнено, государыня начала про себя чтение.
Одна из поданных бумаг был подлинный донос Горденки, за который его заморозили, допрашивали цыганку, застрелился Гроснот, пытали, мучили и уморили столько людей.
«Дойдёт до государыни, – умирая, говорил мученик, – я передал моё челобитье Богу». И Господь услышал этот завет на пороге смертном, принял это условие земли с небом, уберёг его сквозь все препятствия человеческие и вручил по назначению. Сколько в этой бумаге ужасных истин насчёт Бирона! В ней описывались разные действия его жестокости и корыстолюбия так ясно, с такими верными доказательствами и важными свидетельствами, что можно было их как бы в очи видеть. «Но сердце твоё, всемилостивейшая государыня, обольётся кровью, – писано было между прочим в доносе, – когда узнаешь способы, употребляемые для обогащения доимочного приказа, отдающего отчёт одному Бирону и его одного обогащающего. Батоги, плети, окачивание на морозе водой, солёная пища без питья, тысячи жестокостей, какие только адская изобретательность умеет разнообразить и оттенить, употребляемы без всякого уважения к истинному несчастию и без всякой ответственности. Закона тут в помину нет; надо всем владычествует одна воля Бирона. Из тысячи случаев опишу тебе, всемилостивейшая государыня, только два, которые покажут, как сборщики должны быть осторожны в своих действиях, и внушат твоему сердцу правила для руководства их в подобных случаях: да различают они на будущее время неплательщика по несчастию, насланному свыше, от несостоятельного по закоснелой лени, разврату или упрямству. Самодержавное слово твоё пусть облегчит участь одиноких, обременённых многочисленным семейством, несчастных, которых настигла кара Божия, лишив болезнями нескольких рабочих рук, падежом – скота, пожарами – крова, неурожаем – куска хлеба. Составители закона должны помнить, что они имеют дело с человеком, а не с вещью, готовою всё вытерпеть.
В село NN[107] на самое рождество Христово нахлынули сборщики. Святость дня должна бы уж освободить от подобного нашествия. Напротив, они, кажется, выбрали один из самых торжественных праздников христианина, чтобы надругаться над человечеством, которого образ благоволил принять в этот день сам Искупитель. Они рассыпались по деревне, как волки, напавшие на беззащитное стадо, требовали недоимок, без толку собирали их, по собственной воле и расчёту накладывали пени, обирали скот, земледельческие орудия, хлеб в амбарах, мучили, терзали беспощадно тех, которые и этими способами не могли удовлетворить их. Стук палочных ударов сменялся плачем и стенанием. Над одним отцом многочисленного семейства, которого он был единственным кормильцем, обрушилась более всего их жестокость. На сходке пытали его всеми бироновскими пытками, но при каждой перемене вместо денег получали от него ответ, что у него шестеро детей, мал меньше другого, без матери, и что он не ведает даже, где добыть им хлеба. «Лжёшь! Прикидываешься!» – кричали сборщики и совещались, какого нового рода пытку приложить к нему. «Батюшки! Заплачу, – вопил несчастный, – дайте мне только дойти до моей избы». С этим условием приостановили новые муки, для него изготовленные. В ожесточении приходит он домой; навстречу ему дети, обступают его, просят у него хлеба. «Тотчас! – говорит он, – всем достанется!» Исступлённый, схватывает он нож и зарезывает всё своё семейство. Одного, шестимесячного, лежавшего в люльке и надсевшегося от крика, берёт окровавленными руками за ноги, приносит на сходку и с ужасным хохотом размазживает ему голову о голову главного сборщика. «Дайте ж квиток, разбойники! – закричал он. – Шесть душ ровно из вашего счёта вон».
Через неделю деревня опустела; в польских лесах появилась новая.
В другом селе, при подобном случае, отец отвёл пятерых детей своих в поле – это было зимою – и, несмотря на плач их, всех заморозил. «Я хоть один пойду в ад, – говорил он, – зато вы избавитесь от мук бироновских».
В другой бумаге, поданной Мариорицей, заключалось описание мученической смерти Горденки и последствий её.
При чтении этих бумаг государыня смочила платок слезами.
– Как нас обманывают! – сказала она, всхлипывая. – Я и сотой части этого не знала. Как терзают бедное человечество, и всё именем моим!.. Живой человек… почти в моих глазах, ледяная кукла!.. Боже мой! Этому нельзя почти верить! И вот преданность, вот любовь ко мне!.. Всё это одна жажда корысти, одно желание властвовать надо всем, даже надо мною!.. Надо конец!.. Господи! Прости мои прегрешения и не лиши меня в трудное это время своей великой помощи. Милая, – прибавила она, – молчи обо всём, что ты знаешь из этих бумаг, из этого вечера: я хочу собраться с силами… чтобы наказать… О! Как тяжело не иметь ни к кому доверия, не иметь друга! И вот царский сан, которому столько завидуют!..