– Ты не царская постельная собачка, чтоб себя так баловать, – прибавил сердито граф Сумин-Купшин, старичок, белый как лунь, сгорбившийся, как могильный свод, и едва передвигавшийся с помощью огромной трости, – стыдно! Да, кажется, здесь был Зуда в халате, коли не обманывают меня глаза. Секретарь при тайном советнике!.. Это ещё невидаль на Руси! Ох, ох, Андрей Иванович, перебалуешь ты всё, что только около тебя повертится. Погоди, мы за тебя возьмёмся порядком.
   Покраснев и смутясь, как дитя, застигнутое в шалости своим наставником, Щурхов уже проворно одевался и, запинаясь, робко, с умоляющим взором отвечал:
   – Зуда болен, ушибся вчера… ну проворнее же, Иван!
   И слуга, оторопевший заодно с своим барином, не заметил, как подал ему парик задом и покрыл им лицо; но Щурхов, не показывая ни малейшего знака гнева, обратил парик назад и осмелился уж сам спросить:
   – Что ж ныне за необыкновенный день, что вы торопите?
   – Да разве ты не знаешь? Да разве ты не получал нашей записки? – спросили в одно время Перокин и Купшин, с видом и голосом удивления.
   – Не знаю и не получал.
   – Не может статься! Иван, не было ли посылки к твоему барину?
   Иван мог бы сказать: я чистил платье, лошадей, стряпал и прочее; но в таком случае он осуждал бы своего господина, а это было бы тяжелей для него, чем обвинить себя. Он отвечал только:
   – Нет, сударь, не видал ничего. Разве спросить карлу?..
   Позвали карлу Щурхова. Угрюмое лукавство ёжилось на лице его, сбористом и жёлтом, как старые алансовые манжеты.
   – Лежит какая-то бумага в передней, – проворчал он сердито, приводя в движение отвислые щёки, как брыли у собаки, – а какой бес принёс её, не ведаю: я спал на залавке…
   Вошёл Зуда, прилично одетый, и, как скоро узнал о предмете разговора, бросился в прихожую, где и сыскал бумагу. Щурхов раскрыл её и начал читать. Между тем Купшин замахнулся тростью на карлу и вскричал с сердцем:
   – О! Если бы я не боялся греха, придавил бы эту гадину в образе беса. Вон, мерзавец, и в кухню!
   Жалобно зарюмил карла и, выходя из комнаты, сквозь слёзы проклинал своё житьё-бытьё при таком негодном барине, который позволяет чужим господам бранить у себя в доме своих верных служителей.
   – Наконец, благодаря Господу, – сказал Щурхов с чувством, перекрестясь, – государыня назначила нам ныне аудиенцию, которую мы так долго от неё испрашивали.
   Зуда покачал головой и произнёс со вздохом:
   – Думаю, что это предприятие только что испортит всё дело. Ещё слишком рано!
   – О! Коли дожидаться окончания ваших планов, перецеженных и перетроенных, – возразил граф Купшин, горячась, – так надо ждать второго пришествия. Нет, сударик мой, мы, с нашим простым умишком, хотим, помолясь Богу, приниматься тотчас за работу; по-нашему, настоящая пора! Дай нам, голубчик, описать тебе самому, до какого жалкого состояния вы, с вашею хитростью и дальновидностью, с вашею учёностью, довели наше дело и как мы думаем его поправить, разумеется, с Божьею помощью: без неё же всё прах и суета. Теперь уложи масштаб и циркуль своего ума в карман, поверь здравым рассудком и добрым сердцем наше намерение, а там возражай. Вникни и ты хорошенько в дело, Андрей Иванович, и помоги нам во дворце. Нас не так скоро послушают – мы слывём озорниками, может статься, и проговоримся; а ты нас поддержи: государыня жалует тебя больше нашего; стоит тебе зажурчать сладкою своею речью, так поневоле развесишь уши и ретивое заговорит с тобою заодно.
   – Ого! Если и впрямь так, сделаем что можно и должно, – подхватил Щурхов, охорашиваясь.
   Глаза его заблистали, движения и речь стали тверды; казалось, что Купшин пустил во все жилы его свежую, горячую кровь, и если бы дали ему в это время начальство над лихим эскадроном, он славно повёл бы его в атаку, в пыл битвы. Это был священный костёр, на который надобно было только посыпать ладану, чтобы он загорелся.
   «Чего не сделает эта золотая голова! – думал Иван, слушая с умилением похвалу своему барину и смотря на него с гордостью матери. – О! Кабы не потворство нашей братье, мог бы прямо на место герцога!»
   Граф Сумин-Купшин продолжал:
   – Волынский от своей молдаванки с ума сошёл – мы всё знаем, господин Зуда, хоть никого ни о чём не расспрашиваем, всё знаем. В наше время наушничество в таком ходу, что услышишь поневоле и то, что ввек не хотел бы слышать; душонки и языки налажены на всякую скверность; коли нельзя попасть в шептуны к фавориту, норовят в угодники к второстепенным и так далее, смотря по случаю. А в случае только тот, кто при ушке. Чай, у моего камердинера, у твоего дворецкого, у его мамки есть свой наушник. Впрочем, и то сказать, шила в мешке не утаишь. Итак, знаем, что брат Артемий вовсе потерял голову, расслаб, будто хворал несколько месяцев. Стал труслив, как заяц, не за себя – о! он до этого не дошёл и не дойдёт, я уверен в этом; но, сберегая честь и спокойствие молдаванки, даёт над собой верх Бирону, попускает злейшему врагу России грабить её и губить. Бедный Артемий! До чего осетил тебя дьявол!.. Всегда сам был первый в заговоре против временщика, лез из кожи вон, как скоро кто против его замыслов, хоть глаза выцарапать; а теперь готов в попятную. Ясно и верно, как дважды два – четыре, что участь нашего друга держится на одной цепочке с тайною молдаванки. Тронься он только на какое дело против Бирона, и княжну сделают чернее угля: вот чего страшится несчастный, попавшийся в эту западню, хитро устроенную, нечего таить, господин Зуда!
   – Нельзя расчислить, – примолвил Перокин с сильною грустью, – до чего дойдёт гнев государыни, когда она узнает, что Волынский обольстил её любимицу. Несчастный разбил лучшую её игрушку!.. – Зуда хотел что-то возразить, но говоривший сделал ему знак, чтобы он молчал. – Действительно ли это так и буквально ли так – не ведаем: стыдно нам входить в подробности этого дела; но у фаворита есть свидетели… статься может, в его руках находится и переписка: чего же более для улики Артемия Петровича? Во всяком случае, безрассудно, стыдно, грешно!.. Оправдания нет. Но всего этого не воротишь. Дело в том теперь, чтобы спасти нашего друга наперекор ему и, если можно, через него спасти нашу кормилицу Россию. Бедная Россия! Не молоко, а кровь выпытывают из грудей твоих. Отважим за тебя всё, чего дороже нам нет на свете; а там буди воля Божья!..
   Тронутый Перокин остановился как бы для того, чтобы собрать силы на объяснение трудного подвига, на который он решался, и потом продолжал с особенным чувством:
   – Сердце моё придумало только одно средство, крайнее, решительно. Время терять не надо. Вот видишь, в чём это средство. Волынский не любит жены своей, а моей бедной сестры; это ясно: что делать? насильно мил не будешь! Может статься, причина этой холодности и та, что она не имеет детей. Сестре я почти всё открыл письмом и убеждаю её для блага общего согласиться на развод. Теперь же отправляемся к государыне с тем, чтобы ей рассказать, как друг наш вовлечён в любовную связь с княжной, как Бирон старался всячески усилить эту связь – на это и мы представим документики, – и будем умолять её величество позволить Артемию Петровичу развестись с его женой… Уверены, что государыню легко убедить к согласию – она души не чает в молдаванской княжне; духовные особы после того не запнутся. Таким образом Волынский выйдет сух из воды, и государыня получит сильное предубеждение против своего любимца. Тогда представим ей в живых красках несчастное положение России, объявим, как верноподданные, что для спасения отечества от систематического грабежа и опустошения, для избавления самой государыни от нарекания потомства остаётся ей удалить от себя курляндца и вручить кормило не государства, но государственных дел Волынскому.
   – А сестра твоя?.. – спросил сквозь слёзы Щурхов.
   – Это его дело, а не твоё, – прервал с твёрдостью граф Купшин. – Там нет ни сестры, ни брата, там нет родства, где дело идёт о благе отечества. Трудна жертва нашего доброго Петра, кто из нас с этим не согласится? Но я сам первый положил палец в эту рану и уверен, что, кроме её, нет другого спасения. Ожидаем теперь твоих возражений, Зуда.
   – Какие возражения!.. – Зуда трепетал от изумления и радости; он готов был пасть в ноги вельможам, сознаваясь, что минута благородного восторга может иногда более дальновидных, тонких расчётов ума.
   – Теперь, – продолжал граф Купшин, – благословясь, посоветуемся, как повести ловчее речь матушке-государыне: ум хорошо, а два лучше! Худо только то совещание, где много умничанья, – это знак, что совещатели думают более о себе, нежели о благе общем.
   Все перекрестились, положили по три земных поклона пред образом Спасителя; за ними последовал в благоговейном умилении Иван, которого не считали ни лишним, ни опасным в этом дружеском совещании. После того начали разбирать, что каждому из трёх вельмож, собиравшихся на аудиенцию к государыне, надо было говорить: приготовлялись немного – каждый должен был сказать, что Бог положил ему на сердце для блага отечества. И вот собрались они во дворец, одушевлённые чистотою и благородством своих намерений; но между тем встретилась помеха.
   За дверьми подслушивал карла Перокина. Этот хотя и наружностью поприятнее был карлы Щурхова, но не менее лукав и зол. Подобравшись на цыпочках к замочной щели и затаив дыхание, повиснул на ней слухом. Хотя Зуда выходил в прихожую наведаться, не подслушивает ли кто, но застал его дремлющим в дальнем углу на залавке – так умел он мастерски спастись от всякого подозрения! Узнав о замыслах друзей, уродец слуга тихонько, бочком, выполз из прихожей на двор и – к приятелю своему, безобразному карле Щурхова.
   – Во что ни станет, – сказал он ему, передав сущность совещания, – обернись хоть птицей и дай знать проворнее герцогу об этих замыслах.
   Усмехнулся безобразный карла так, что задрожали брыли его. Это предложение для него находка, сладкий кусочек на голодный зуб. Лучшего случая не найдётся отомстить грубияну Перокину и его друзьям.
   – Ступай в своё место, будет сделано! – отвечал он; перекатился в кухню, взял оттуда добрый кусок мяса, растерзал его надвое зубами, свистнул, гаркнул: – Удалая! Сивка-бурка, вещая каурка, стань пред мной, как лес перед травой.
   Откуда ни возьмись, огромная датская собака, выше его ростом, прямо к нему; начала около него ластиться, визжать от радости, махать хвостом, обнюхала куски мяса, но не осмелилась схватить их.
   – Сослужи мне службу, – сказал бесёнок, потрепав Удалую по спине.
   Датчанка хорошо поняла волю его и вытянулась, как выезженная верховая лошадь; карла скок на неё, схватился одной рукой за шею, как за гриву, а другой бросил кусок мяса за ворота; собака туда ж, схватила кусок и, взметая пылью снег из-под ног, лётом помчала своего седока прямо к Летнему дворцу, который был не далее ста сажен от дома Щурхова.
   Такое путешествие делал бесёнок не в первый раз; он езжал на своём Буцефале и в Гостиный двор, и на почту. Собака-конь известна была в околотке. Причину её любви отгадать нетрудно: он кормил её, когда другие забывали это исполнить.
   У заднего подъезда Летнего дворца соскочил он с неё прямо на крыльцо, спросил, кого и что нужно, передал всё верно, получил свою награду, опять на коня, который исправно дожидался его, – выдал ему собачью награду, остальной кусок мяса, и, будто ни в чём не бывало, мигом возвратился домой, торжествуя в сердце свой подвиг. На радости бросил он гривну дворне.
   – Пейте за здоровье Удалой! – закричал он; и всё пило за здоровье собаки-коня.
   Друзья совсем было собрались во дворец, когда явился курьер герцога курляндского с пакетом от его светлости.
   – Что за новость? – закричали друзья.
   Распечатан пакет, и в самом деле неожиданная, чудная новость отняла у них языки и движение. Вот что заключалось в пакете:
   «Её императорское величество приказала объявить вашему превосходительству, что назначенная вам аудиенция отменяется до другого, неопределённого дня. Вместе с сим повелено дать вам знать, чтобы все, имеющие вход ко двору, дамы и кавалеры, явились в параде ныне, в час пополудни, в квартиру Педрилло, на родины его супруги, придворной козы».
   Подлинный подписал: Эрнст, герцог курляндский.
   Этот ордер был на имя его превосходительства Андрея Ивановича Щурхова. Посланный герцога, узнав, будто нечаянно, что у господина тайного советника находились гоф-интендант Перокин и сенатор граф Сумин-Купшин, вручил им по такому же извещению.
   Долго ещё после ухода вестового стояли друзья, будто ошибенные громом. Унижение, стыд, грусть раздирали им душу.
   – Какая жестокая насмешка! – сказал наконец Перокин, пыхтя от досады.
   Граф Купшин дрожал от чувства унижения и молча исколотил своею тростью невинный пол.
   Щурхов кряхтел.
   И все трое отправились к Волынскому, уверенные, что унижение до такой степени русских вельмож должно взорвать его и подвигнуть на благородную месть.

Глава VII
РОДИНЫ КОЗЫ

 
 
Страшитесь, чтоб коза
не обернулась волком.
Et toi, Brutus?..[104]
 
Voltaire


 
…«Молчи, всё знаю я сама:
Да эта крыса мне кума!»
 
Крылов

   Волынский получил также приглашение явиться в квартиру Педрилло, на родины его четвероногой половины. Он не рассуждал: унизительно ли для кабинет-министра, вместо того чтобы заниматься государственными делами, присутствовать при невиданном и неслыханном шутовском представлении. До того ль ему, когда рассудок его помрачён обстоятельствами, в которые он впутал себя и княжну Лелемико с помощью благоприятеля своего – Бирона. Он не оскорбился этим приглашением: после вечера, в который сердце его наслаждалось таким блаженством и изведало столько мук, оно не могло остановиться ни на каком определённом чувстве. То клялся он ужасною местью отомстить врагу за насмешку и тотчас отступал от своего намерения, страшась подвергнуть бедную княжну стыду и унижению, гневу государыни и Бог знает какой несчастной участи. Одна мысль об этом останавливала в нём кровь, и он внутренно мирился за несколько мгновений с Бироном, называя его молчание насчёт рокового вечера благородным поступком, между тем как этот поступок был только дело холодного, утончённого расчёта. То сбирался он писать к жене – добрейшему, прекрасному созданию, которое столько любило его и ни разу, с тех пор как они жили вместе, не подало ему причины к неудовольствию; решался изобразить ей свою неблагодарность, своё безрассудство и просить её возвратиться скорее в Петербург, чтобы спасти его от него самого. Он даже плакал слезами раскаяния. Но этот припадок благоразумия и совести был короток: одна мысль о Мариорице с пылающим поцелуем – и все намерения исчезали, как тень, наведённая мимолётным облачком, и душа его с жадностью хваталась за чашу наслаждений, ещё недопитую. «Погоди, – нашёптывал ему сатана-страсть, – не весь ещё мир дивных восторгов развил я для тебя; я раскрою тебе чертоги, полные чудес. Счастливец! Знаешь ли, что блаженство, которое далось тебе так легко, согласился бы иной купить огнём вечным; а ты не хочешь заплатить за него несколькими часами муки земной? Взгляни только на неё: оцени сокровище, которым обладаешь, и – трус! – уступи его, если можешь, угрозам судьбы и людей».
   И несчастный поддавался опять своей страсти, а может статься, только силе своего пламенного воображения. «Но, – думал он, – если Мариорица узнает, что я женат? Каково ей это услышать в обществе, между подругами, может статься при самой государыне! Она изменит себе, она погубит себя и меня. Если она и будет уметь скрыть своё смущение, каково мне тогда показаться ей на глаза? Что сказать? Какое извинение принести? Нет! Лучше самому предупредить её, объявить ей письмом всё, как было. Страсть всё оправдает. Другого средства нет спасти её от нового мучительного положения. Надо, чтоб она, рано или поздно, это узнала; довольно, что я два, три месяца скрывал свою тайну; надо когда-нибудь развязку. Развод с женой ещё остался к моему спасению. Есть надежда!.. Что будет, то будет!»
   Всё это, однако ж, легче было говорить в чаду страсти, со слов надежды, нежели сделать. Кажется, на душу его набегали уже нечистые своекорыстные намерения. Благородного, возвышенного Волынского нельзя было в нём узнать, так сети лукавых, его безрассудство и любовь опутали со всех сторон ум и сердце его.
   Он написал письмо к княжне; но с кем доставить его? Не новую ли неосторожность прибавить к прежнему и усилить несчастие Мариорицы? Бывало, цыганка так проворно, так мастерски исполняла его поручения; а теперь нельзя и подумать, чтоб согласилась взяться за это дело эта чудесная, загадочная женщина, столько похожая на княжну и такая заботливая об её спокойствии и счастии, как будто это спокойствие и счастие были её собственные – даже более, чем её. Как жестоко платит она Волынскому за его преступную любовь! Цыганка неугомонней его совести; везде преследует его. Он во дворец – цыганка тут, на дворцовой площади, у дворцового крыльца, кивает ему, указывает на небо; он из дворца – неумолимая опять тут же и опять напоминает ему небо. Кабинет-министр думает уже употребить против неё свою власть: ей ли напоминать ему его обязанности?..
   Какие ж средства возьмёт он доставить письмо? Он зван на родины придворной козы. Кстати, он заедет во дворец доложить государыне, что все затеи к свадьбе Кульковского готовы, и спросить, когда её величеству угодно будет назначить день для церемонии. Не увидит ли там Мариорицы? Не удастся ли отдать ей письмо?
   Лошадей! – он скачет во дворец. След его кареты занесло уже снегом, когда приехал к нему дружеский триумвират и с ним маленький Зуда. Что делать? Перокин объявляет, что он не поедет на шутовские родины козы, хотя на то была воля государыни. Щурхов колеблется: он хотел бы возвратиться к своему красному колпаку, тиковой фуфайке, польским собачкам и неизменному Ивану, к своей блаженной лени и свободе, к своему маленькому миру, заменяющему всё, что за ним делается в большом, земном мире. Граф Сумин-Купшин едет, но клянётся, что не умолчит пред государыней унижения, в каком фаворит водит русское дворянство на шутовской цепочке или на колодничьей цепи. И коль скоро оба друга его узнают его твёрдое намерение, они клянутся разделить с ним опасности и честь этого дня.
   Проезжая дворцовую площадь, Волынский боится взглянуть сквозь окно кареты, чтобы не увидать своей совести, воплощённой в виде цыганки.
   Он застал государыню на выходе из внутренних покоев. Её принимает под руку Бирон с подобострастием самого преданного слуги.
   – Подождите, – сказала она, возвращаясь назад, – я хочу перекрестить свою Лелемико от призору очес.
   Вдали, в дверях, показалось, как в раме, бледное, но всё ещё прекрасное лицо и стройная фигура восточной девы. Не знаю, говорили ли мы, что государыня находила особенное удовольствие почти каждый день переряжать её по своему вкусу; над ней, как над куклой, делала она опыты костюмов разных народов, а иногда по собственной прихоти соединяла их несколько вместе. Особенно любила играть её длинными чёрными волосами: то рассыпала их кругом головы, то свивала густыми струями вдоль щёк и по шее, то заплетала в две косы, позволяя им сбегать из-под золотой фески, или обвивала ими голову под собольей шапкой, или пускала по спине в одну густую косу почти до полу. И всегда кстати можно было сказать княжне: «Во всех ты, душенька, нарядах хороша!» Ныне Мариорица одета по-своему, по-молдавански. Увидав Артемия Петровича, она вдруг вся вспыхнула и побледнела. Эти перемены были так быстры, что глаз едва мог за ними следовать. Государыня подозвала её к себе, перекрестила, поцеловала в лоб и в глаза, потом, обернувшись к своему кабинет-министру, примолвила:
   – Я ведь правду говорила, что вы сглазите мою Лелемико, помните ли?..
   Волынский хотел улыбнуться, но его улыбка выразилась так насильственно, что походила на гримасу, бледнея, он искал слов – и не находил их. В словах государыни было столько убийственной правды. Княжна, не зная также, что делать, целовала руки государыне и в этих ласках старалась укрыть себя от наблюдательных взоров, на неё обращённых.
   – Каково? Вы не помните! – сказала государыня, возвращаясь назад и приняв руку Бирона, чтобы на ней опереться. – Вот видите, женщины – памятливее!
   – Виноват, ваше величество… дела государственные… заботы, могли… – отвечал, не докончив ответа, смущённый Волынский.
   Государыня, усмехаясь, продолжала:
   – Ох, ох, Артемий Петрович, недаром говорят, что у вас глаз не простой. Воля ваша, вы знаетесь с нечистой силой! Поверите ли, я сама иногда хочу на вас посердиться; но вы лишь только на меня взглянете, я, хотя и владычица могущественной империи, уступаю вам…
   В это мгновение герцог так грубо отнял свою руку, что государыня покачнулась набок своим тучным корпусом и, может статься, подвергла бы себя неприятности и стыду падения, если бы ловкий кабинет-министр, оживлённый лестной шуткой императрицы, не успел поддержать её и занять место Бирона.
   – Что с вами, герцог? – спросила она, покраснев и с сердцем. Но этот гнев только что промелькнул. Государыня была женщина и скоро перетолковала по-своему досаду герцога. Она в свою очередь отняла потихоньку руку от Волынского, кивнув ему, однако ж, ласково в знак благодарности, потом протянула руку Бирону, от которой этот не смел уж отказаться, покачала головой в виде упрёка и примолвила дружеским тоном: – Что с вами, мой любезный Эрнст?.. Если на вас нашёл вчерашний припадок, отдохните: а я не хочу другого провожатого, кроме вас…
   После этих слов можно ли было думать побороть любимца государыни в уме и сердце её? Несчастен, кто это замышлял только! Правду говорил Зуда, предрекая Волынскому неудачу в самом начале борьбы его с Бироном. Но кто разгадает сердце человеческое, этого сфинкса, доселе неразобранного во всех причудах его, этого оборотня, неуловимого в своих изменениях? Одна минута – и государыня могла перемениться.
   С неудовольствием уступил Волынский своему счастливому врагу, но воспользовался этим случаем, чтобы отстать от государыни, продолжавшей свой путь к одной из внутренних дворцовых лестниц. Бросив, как милостыню, слова два-три то одному, то другому из свиты её и, между разговором, давая проходить толпе, жаждущей лицезрения императрицы, он очутился один в комнате. Оглянулся назад – сердце угадало, – Мариорица стоит на конце этой комнаты, унылая, неподвижная, опираясь на ручку двери. Она провожала его взорами, подстерегала в его движениях и взглядах хотя минутное к себе участие; душа её влеклась по его следам. Как скоро она заметила, что Волынский отстал, любовь заиграла румянцем в её щеках.
   Артемий Петрович опять осмотрелся – в комнате ни души! Вынул письмо из кафтана, преклонил его до земли, положил на ближайшее окно, стараясь объяснить страстною мимикой, что сердце его раздирается от горести, и поспешил догнать свиту императрицы и вовремя вмешаться в толпу. Мариорица схватила письмо, прижала его к сердцу и исчезла. Всё это было сделано в два-три мгновения, быстрые, как молния. У квартиры Педрилло успел ещё Артемий Петрович быть замеченным государыней и – в отсутствие Бирона, уходившего вперёд установить зрелище, – взыскан милостью её, выраженною глазами и на словах. Такое обращение государыни с Волынским держало ещё некоторых царедворцев в надежде, а других в страхе, не поколеблются ли решительно на его сторону весы царского благорасположения, к невыгоде Бирона.
   Диво дивное ожидало зрителей в квартире Педрилло, превращённой на сей раз из нескольких комнат в одну обширную залу со сценою, на которую надо было всходить по нескольким ступеням. Сцена была убрана резными атрибутами из козьих рогов, передних и задних ног, хвостов и так далее, связанных бантами из лент. Во глубине сцены, на пышной постели и богатой кровати, убранной малиновым штофным занавесом, лежала коза, самая хорошенькая из козьего прекрасного пола. Она убрана была в блондовый чепец с розовыми лентами; из-под шёлкового розового одеяла, усыпанного попугаями и заморскими цветами, изредка заметно было беспокойное движение её связанных ножек. Впрочем, она глядела на посетителей довольно умильно, приподнимая по временам свою голову с подушки. Подле неё, на богатой подушке, лежала новорожденная козочка, повитая и спелёнатая, как должно. От обоих концов кровати до авансцены расположены были в два ряда все придворные шуты, кто прямо, как столб, кто сгорбившись более или менее, кто на коленах, так что представляли собой лестницу, восходящую к стороне кровати. Все они были в блестящих кафтанах и пышно причёсаны. Двое из них, один против другого, держали по дымящейся курильнице, двое по умывальнице, и в таком же порядке по серебряному блюду, утиральнику, шитому золотом, и другим вещам, нужным для туалета. За кроватью, в почтительном отдалении, стояло несколько десятков карл и карлиц с козьими рожками, рыльцами и в косматом одеянии из козьей шерсти, а ближе к родильнице, в таком же наряде, с прибавкою чепца, повивальная бабка, которая по временам брала на руки новорожденную и убаюкивала её. Не видать было одного Балакирева: он накануне дошутил свою последнюю земную шутку, уложась в гроб и не вставши из него. (За несколько дней назад потребован он был к герцогу для получения отеческого наставления за острое словцо, не вовремя сказанное временщику.) Педрилло, одетый богаче прочих своих собратий и вчёсанный двумя этажами волос выше их, при ордене Бенедетто, принимал гостей со всем приличием, должным их сану, и непринуждённою заботливостью хозяина-придворного.