Страница:
Посреди залы, в богатых креслах, сидит статный мужчина, привлекательной наружности, в шёлковом светло-фиолетовом кафтане французского покроя. Это хозяин дома, Артемий Петрович Волынский. Он слывёт при дворе и в народе одним из красивейших мужчин. По наружности можно дать ему лет тридцать с небольшим, хотя он гораздо старее. Огонь чёрных глаз его имеет такую силу, что тот, на ком он их останавливает, невольно потупляет свои. Даже замужние, бойкие женщины приходят от них в смущение; пригожим девицам мамки, отпуская их с крёстным знамением на куртаги[58], строго наказывают беречься пуще огня глаза Волынского, от которого, говорят они, погибла не одна их сестра.
Из-за высокой спинки кресел видна чёрная, лоснящаяся голова, обвитая белоснежною чалмою как будто для того, чтобы придать ещё более достоинства её редкой черноте. Можно бы почесть её за голову куклы, так она неподвижна, если бы в физиономии арапа не выливалась душа возвышенно-добрая и глаза не блистали то негодованием, то жалостью при виде страданий или неволи ближнего.
В нескольких шагах от Волынского, по правую его сторону, сидит за письменным столом человек, которого всего можно бы спрятать в медвежью муфту. Лицо его в кулак стянуто, как у старой обезьяны; на нём видно и лукавство этого рода животных. Он ужимист в своих движениях, уступчив или увёртлив в речах, глаза и уши его всегда на страже. Ни одна исправная гауптвахта не успевает так скоро отдавать честь, как он готов на всё ответы. Эта маленькая каракулька, учёная, мудрёная и уродливая, как гиероглиф, – секретарь кабинет-министра, Зуда. Он записывает имена и прозвания лиц, являющихся на смотр, замечания, долетающие к нему, с высоты кресел, и собственные свои. Чего Волынский не договаривает, то он дополняет.
В отдалении, почти у двери передней, стоит молодой человек. По одежде он не солдат, не офицер, хотя и в мундире; наружность его, пошлую, оклеймённую с ног до головы штемпелями нижайшего раба, вы не согласились бы взять за все богатства мира. Чего в ней нет? И глупость, и разврат, и низость. Один свинцовый нос – достаточный изъяснитель подвигов, совершённых его обладателем, и указатель пути, по коему он идёт. Это Ферапонт Подачкин, вольноотпущенный Волынского и в должности пристава. Ему-то поручено было доставить в Петербург из Твери сто разноплемённых пар, собранных там с разных мест России, – доставить живьём и не запятнанных морозом. По какой же протекции получил он столь важный пост? Мать его – барская барыня в доме кабинет-министра. Она спала и видела, чтобы произвесть своего сынка в офицеры, то есть в такие люди, которые могут иметь своих людей: высшая степень честолюбия подобного класса и образования женщин! Волынский, хотя человек умный и благородный, имел слабость не отказать в просьбе Подачкиной, помня старые заслуги мужа её, бывшего его дядьки: за исправное, честное и усердное исполнение порученного Ферапонту дела обещан ему первый офицерский чин. А там кто ведает, на какую высоту полез бы он, открыв себе ключом четырнадцатого класса врата в капище почестей! Надо заметить, что в тогдашнее время не нуждались в аттестате на чин коллежского асессора, – о-ох! этот уже аттестат! И вот Ферапонт, по батюшке Авксентиевич, близок уже к своей цели. Ещё один шаг, одно барское спасибо – и новое ваше благородие в России. Участь его должна решиться на сегодняшнем смотру: или дворянское достоинство, или палки на спину. Он теперь необыкновенно низко повесил голову – признак, что дух его встревожен и он ожидает невзгоды за какую-либо неудачу или промах.
Сравните белое лицо кандидата в благородия и чёрное лицо невольника: кажется, они поменялись своими назначениями. Где ж маменька ужасного честолюбца? – Видите ли направо, у дверей буфета, эту пиковую даму, эту мумию, повязанную тёмно-коричневым платочком, в кофте и исподнице такого же цвета? Она неподвижна своим туловищем, вытянутым как жердь, хотя голова её трясётся, вероятно от употребления в давнопрошедшие времена сильного притирания; морщиноватые кисти рук её, убежавшие на четверть от рукавов, сложены крестообразно, как у покойника; веками она беспрестанно хлопает и мигает, и если их останавливает, то для того, чтобы взглянуть на своё создание, на своё сокровище, на свою славу. Прошу хорошенько заметить: это она, дражайшая родительница драгоценного дитятки.
Мы сказали уже, что Подачкина (по имени и отчеству Акулина Саввишна) – барская барыня. Это звание в старину было весьма важное: в него избирались обыкновенно жёны заслуженного камердинера, дворецкого, дядьки и тому подобной почётной дворни. Она присутствовала при туалете госпожи своей, заведовала её гардеробом, служила ей домашнею газетою, нередко докладчицею по тайным делам мужниной половины и играла во дворе своём посредническую роль между властителями и слугами. Заметьте, она – барыня, но только барская!.. Придумать это звание могла лишь феодальная спесь наших вельмож тогдашнего времени. Впоследствии и мелкие дворяне завели у себя такое должностное лицо. Ещё и ныне в степной глуши звучит иногда имя барской барыни, но потеряло уже своё сильное значение.
Ни одного шута, ни одной дуры и дурочки в зале! Уж по этому можно судить, что Волынский, смело пренебрегая обычаями своего времени, опередил его.
– Как думаешь, Зуда? – сказал кабинет-министр, обращаясь с приметным уважением к секретарю своему. – Славный и смешной праздник дадим мы государыне?
– Об нём только и говорят в Петербурге, – отвечал секретарь, привстав немного со стула. – Думаю, что он долгое время занимать будет стоустую молву и захватит себе несколько страниц в истории.
Кабинет-министр дал знак головою, чтобы секретарь садился, и продолжал, усмехаясь:
– Разве наш господин Тредьяковский удостоит сохранить его в своих виршах…
– О которых все столько кричат.
– Потому что их никто не понимает.
– Известно, однако же, что ваше превосходительство с некоторого времени сделались самыми ревностными поклонниками нашего Феба и очень частенько изволите черпать в тайнике его.
– Ты хочешь сказать, с того времени, как милая молдаванская княжна стала учиться русскому языку. Да, бывший надутый школьник Тредьяковский, ныне Василий Кириллович, в глазах моих великий, неоценённый человек; я осыпал бы его золотом: не он ли выучил Мариорицу первому слову, которое она сказала по-русски?.. И если бы ты знал, какое слово!.. В нём заключается красноречие всех твоих Демосфенов и Цицеронов, вся поэзия избранной братьи по Аполлону. Василия Кирилловича за него непременно в профессоры элоквенции! Я ему это обещал и настою на своём слове.
Волынский говорил с особенным жаром; только слова: молдавская княжна, Мариорица – старался он произнести так тихо, что, казалось ему, слышал их только секретарь. Этот, заметив, что лицо барской барыни, может быть поймавшей на лету несколько двусмысленных слов, подёрнуло кошачьей радостью, старался обратить разговор на другое.
– Слышно, что господин Тредьяковский, – сказал он, – действительно собирается описать подробно, в нескольких томах, праздник, который вам поручено устроить.
– Потянемся и мы с тобою, любезный, к потомству в веренице скоморохов. Завидная слава!.. Расхохочутся же наши внуки, а может быть, и пожмут плечами, читая в высокопарном слоге, что кабинет-министр занимался шутовским праздником с таким же вниманием и страхом, как если бы дело шло об устройстве государства.
– Разве, утешая этим больную владычицу севера, которая столько жалует вас, вы не творите полезного…
– Для одного курляндца… Посмотри, он ещё затеет какие-нибудь торжества, игрища, всё под видом неограниченной преданности государыне; но для того только, чтобы меня занять и между действиями сыграть ловче свои штуки…
Барская барыня сделала опять лёгкую гримасу; сын её вытянул шею и силился что-то настигнуть в словах Волынского, но, за недостатком дара Божьего, остался при своём недоумении, как глупый щенок хочет поймать на лету проворную муху, но щёлкает только зубами. Зуда спешил наклониться к своему начальнику и шепнул ему:
– Осмотритесь! Вы забыли уроки Махиавеля[59]…
Последнее слово, казалось, было условным паролем между кабинет-министром и секретарём. Первый замолчал; другой свёл свои замечания на проходящих, которых разнообразие одежд, лиц и наречий имело такую занимательность, что действительно могло оковать всякое прихотливое внимание.
Вот статная, красивая девушка из Торжка, с жемчужным венцом, наподобие отсечённой сахарной головы; он слегка прикрыт платком из тончайшей кисеи, которого концы, подвязав шею, прячутся на груди. На лоб опускаются, как три виноградные кисти, рязки из крупного жемчуга[60], переливающего свою млечно-розовую белизну по каштановым волосам, слегка обрисованным; искусно заплетённая коса, роскошь русской девы[61], с блестящим бантом и лентою из золотой бити, едва не касается до земли. Ловко накинула девушка на плеча свой парчовый полушубок, от которого левый рукав, по туместной моде, висит небрежно; из-под него выказывается круглое зеркальце, неотъемлемая принадлежность новоторжской красоты. Богатая ферезь её, как жар, горит. Легко ступает она в цветных сафьяновых черевичках, шитых золотом. Рядом с нею её чичисбей[62] – вы смеётесь? Да, таки чичисбей[63]: горе тамошней девушке, если она его не имеет! Это знак, что она очень дурна: мать сгонит её с белого света, подруги засмеют. Раз избранный, он неотлучен от неё на вечерних и ночных прогулках. Какой молодец! Удальство кипит в его глазах: зато он и слывёт первым кулачным бойцом на поголовном новоторжском побоище. За ними – дородная мордовка в рубашке, испещрённой по плечам, рукавам и подолу красною шерстью, как будто она исписана кровью; грудь её отягчена серебряными монетами разной величины в несколько рядов; в ушах её по шару из лебединого пуха, а под ним бренчат монеты, как бляхи на узде лошадиной. Вот человеческий лик, намалёванный белилами и румянами, с насурьмлёнными дугою бровями, под огромным кокошником в виде лопаты, вышитым жемчугом, изумрудами и яхонтами. Этот лик носит сорокаведёрная бочка в штофном, с золотыми выводами, сарафане; пышные рукава из тончайшего батиста окрыляют её. Голубые шерстяные чулки выказывают её пухлые ноги, а башмаки, без задников, на высоких каблуках, изменяют её осторожной походке. Рекомендую в ней мою землячку, коломенскую пастильницу. Далее миловидная, стройная казачка держится так, что хочет, кажется, пристукнуть медными подковами свою национальную пляску. Вот и калмык разевает свои кротовые глазки, чтобы взглянуть на чудеса русские; с ним всё житьё-бытьё его – колчан со стрелами и божки его, которых он из своих рук может казнить и награждать. Вот… Но всех занимательных лиц не перечтёшь на сцене.
Пары являлись и уходили попеременно, говорим мы. Распорядитель праздника с вниманием модистки рассматривал одеяния (заметьте) пригожих женщин, какого бы они племени ни были, и некоторых из них пригласил даже остаться в зале, чтобы погреться. Ласковое внимание знатного барина, которого наши прадеды почитали за полубога, и к тому же барина пригожего, зажигало приветливый огонь в глазах русских девушек и, как сказали бы тогдашние старушки, привораживало к нему. Мелькнуло ещё несколько пар. Вдруг хозяин дома глубоко задумался. Голова его опустилась на грудь; чёрные длинные волосы пали в беспорядке на прекрасное, разгоревшееся лицо и образовали над ним густую сеть; в глазах начали толпиться думы; наконец облако печали приосенило их. Долго находился он в этом положении. Никто из домашних этому не удивился, ибо с ним такой припадок с недавнего времени случался нередко, даже на дружеских пиршествах и придворных куртагах; действительно ли это был болезненный припадок, или прихоть вельможи, или срочная дань какому-то предчувствию, мы того сказать не можем. Всё молчало в зале, боясь пошевелиться; казалось, все в один миг окаменели, как жители Помпеи под лавою, на них набежавшею. Где были тогда думы Волынского? Куда перенёсся он? Не играл ли беззаботно на родном пепелище среди товарищей детства? не бил ли оземь на пирушке осушенную чашу, заручая навеки душу свою другу одного вечера? не принимал ли из рук милой жены резвое, улыбающееся ему дитя или, как тать, в ночной глуши, под дубинкой ревнивого мужа, перехватывал с уст красавицы поцелуй, раскалённый беснующими восторгами? Зачем также не полагать, что он заседал в Кабинете, где бросал громы красноречия на ябеду и притеснения, или в дружеском кругу замышлял падение временщика? Кто знает, может статься, он грозно смотрел в очи палачу, когда тот поднимал на него секиру! Где были тогда думы Волынского, неизвестно нам; но, судя по характеру его, они могли быть везде, где мы дали им место. В его душе страсти добрые и худые, буйные и благородные владычествовали попеременно; всё было в нём непостоянно, кроме чести и любви к отечеству.
Женатый лет с восемь на пригожей, милой женщине, он между тем искал, где только мог, любовных приключений, которые обращать в свою пользу был большой искусник. Впрочем, ничто не нарушало согласия четы. Сердце Волынского не знало постоянной страсти, а после мгновенной ветрености он возвращался всегда пламенным любовником к ногам супруги. Её душевные и наружные достоинства умел он лучше оценить после сравнения с другими предметами его волокитства. Сказывали также, или он говорил, что жена его смотрела будто бы довольно хладнокровно на его проказы. Он не имел детей, но всегда их желал. Лаская других, забывал, что они не его, и эта любовь к детям, соединяясь с мыслию, что судьба отказала ему быть отцом, делала его иногда особенно грустным. С некоторого времени жена его гостила у родных в Москве, где и занемогла опасно. Носились даже слухи, что она умерла. Может быть, старался подтвердить их и сам Волынский. В продолжение этой разлуки барская барыня составила порядочный входящий журнал его проказам для поднесения своей госпоже; особенно один новый нумер, по обыкновенной важности, требовал больших трудов для очистки.
Но ветреник в делах сердечных был совсем другой в делах государственных, и если б порывы пламенной души его не разрушали иногда созданий его ума, то Россия имела бы в нём одного из лучших своих министров. Природные дары старался он образовать чтением лучших иностранных писателей, особенно политических, для перевода которых держал у себя Зуду, учёного, хитрого, осторожного, служившего ему секретарём и переводчиком, ментором и поверенным. Любя своё отечество выше всего, он тем с большим негодованием смотрел, как Бирон полосовал его бичом своим, и искал удобного случая, открыв всё государыне, вырвать орудия казни из рук, которым она вверила только кормило своего государства. В то время, когда раболепная чернь падала перед общим кумиром и лобызала холодный помост капища, обрызганный кровью жертв; когда железный уровень беспрестанно наводился над Россиею, один Волынский с своими друзьями не склонил пред ним благородного чела. Возвышенному характеру его давали эту смелость и нужда в нём по делам государственным и милостивое внимание к нему государыни, знавшей его преданность к ней и любовь к отечеству. Трудно было разуверить в этом императрицу. Бирон же, добиваясь возможности погубить своего соперника, не только не показывал, что оскорблялся его гордостью, но, напротив, казался к нему особенно внимателен и при всяком случае старался обратить на него милости её величества. Впрочем, оба измеряли друг друга, чтобы вернее и ловче уронить. Один из них непременно должен был пасть.
Мы оставили нить нашей повести в зале Волынского, когда он задумался. Минуты эти канули в вечность – он встрепенулся, поднял голову, заложил за уши чёрные кудри свои и осмотрелся кругом. Перед ним стояли цыган и цыганка. Последняя, красавица в полном смысле этого слова, но красавица уже отцветшая, с орлиною проницательностью рассматривала вельможу с ног до головы. Казалось, она любовалась им. Если бы нас спросили, что она думала тогда, мы б сказали: такого бравого мужчину желала своей дочери! Можно ли поверить? – кабинет-министр устыдился, что был застигнут в своём припадке взором цыганки, пристально на него устремлённым! Однако ж это было так: он смутился, как будто поражённый чем-то.
– Чудесная игра природы!.. – воскликнул он наконец, обращаясь к Зуде. – Замечаешь ли?
– Я видел… только раза три… и поражён необычным сходством, – отвечал секретарь, сощурив лукаво свой глазки.
Во время этого переговора на лице цыганки переливалось какое-то замешательство; однако ж, победив его, она своими смелыми взорами пошла навстречу пытливым взорам кабинет-министра и секретаря его.
– Как тебя зовут? – спросил её Волынский.
– Мариулой, – отвечала она.
– Даже имя!.. Диковина!.. Знаешь ли, Мариула, что лицо твоё самое счастливое?
– Таланливо[64] оно и тем, что полюбилось вашей милости.
– Останься здесь; я с тобою ещё поговорю.
Цыганка благодарила, приложив руку к сердцу и немного наклонившись, потом стала позади кресел вельможи в некотором отдалении.
– Кто далее? – спросил Волынский.
Явилась малороссиянка, одна.
– Где ж пара её? – был грозный вопрос Артемия Петровича. – Эй, Подачкин! Я тебя спрашиваю.
При этом вопросе свинцовый нос Подачкина побелел; матушка его необыкновенно дрогнула плечами и затрясла головой, как марионетка, которую сильно дёрнули за пружину. Этот вопрос поднял всю нечисть со дна их душ.
Правящий должность пристава сделал несколько шагов вперёд и, запинаясь, отвечал:
– Это пьяница, ваше превосходительство, презлой, и пресердитый, и преупрямый, ваше превосходительство…
– Так что ж? Ты не мог его усмирить?
– Дорогой я уломал было его. Да под Санкт-Питером он начал было огрызаться на меня, ваше превосходительство, мы уж и побаивались, что кусаться станет. Памятуя долг присяги и точный смысл данной мне инструкции, я поспешил набить на него колодки.
– Лжёшь! Тебе дана инструкция обходиться как можно лучше с людьми, которых тебе поручат: на это была собственная воля государыни.
– Божусь Богом, ваше превосходительство, чтоб мне в тартарары провалиться, колодки прелёгкие, и, коли позволите, я пройду в них целую версту, не вспотев. А он ехал в них, да ещё в крытой кибитке!
– Куда ж он теперь девался?
– Колодки с него сбили, когда вели его сюда на смотр, и он невесть как пропал…
– Бездельник! Знаю всё… Я хотел только испытать тебя… Ты продаёшь меня фавориту… Гм! Людей сбывают, как поганую кошку!.. Люди пропадают среди бела дня! Но я отыщу, хотя б мёртвого… хотя остатки вырву из волчьей пасти!.. Пора, пора и волка на псарню!
– Саввишна! – прибавил грозно Волынский, взглянув на барскую барыню. – Полюбуйся подвигами своего сынка. Как думаешь, мало его повесить за такое дело!
Саввишна поклонилась, сложа руки, и ответствовала голосом глубочайшего смирения:
– Буди твоя барская воля, батюшка! Ты над нами владыка, а мы твои рабы.
– Ты в этих делах не участница, – продолжал Волынский, смягчив голос, – я знаю, ты всегда была предана роду нашему. Но этому мошеннику стоило б набить колодки, такие же лёгонькие… кабы я не дал себе слова…
– Батюшка! Отец родной! – завопила барская барыня. – Помилуй за службу покойного мужа моего, а вашего дядьки. И я тебе, милостивец, служу сколько сил есть, готова за кроху твою умереть… Вот что ты, глупый, наделал, – прибавила она, обратясь к своему сыну и горько всхлипывая.
– С глаз моих долой, негодяй! Счастлив, что не по тебе отец и мать. Теперь оставьте меня, вы все, кроме тебя, мой дорогой Зуда, и тебя…
Здесь Артемий Петрович дал знак рукой цыганке, чтобы она не уходила.
– Смотр остальным завтра!
Глава II
Волынский, цыганка, сделавшая на него какое-то чудное впечатление, и Зуда остались втроём. Тогда Артемий Петрович подозвал её к себе и ласково сказал ей:
– Смолоду ты была, верно, красавицей?
Цыганка, несмотря на свои лета, покраснела.
– Да, барин, – отвечала она, – в своё время много таких знатных господчиков, как ты, за мною увивалось; может статься, иной целовал эти руки, – ныне они чёрствые и просят милостыню! О! Тогда не выпустила бы я из глаз такого молодца. Но прошлого не воротишь; не соберёшь уже цвета облетевшего.
– Нет ли у тебя дочки? Мне любопытно было бы видеть её.
– Кабы имела, я сама привела бы её к тебе на колени. Народила я деток не для свету Божьего; да и кстати! не таскаются за мной, не пищат о хлебе. Уложила всех спать непробудным сном.
– Жаль, очень жаль, что у тебя нет взрослой дочки, а то б сличил… Чудесное сходство! Чем более всматриваюсь, тем удивляюсь более… Даже маленькая, едва заметная веснушка на левой щеке!.. Знаешь ли, Мариула, что ты походишь на одну мою знакомую княжну, как розан увядающий на розан, который только что распускается?
Во время этих замечаний на лице цыганки показались белые пятна, губы её побледнели; но она, силясь улыбнуться, отвечала:
– Покажи мне, желанный мой, когда-нибудь мою двойнюшку.
– Пожалуй, я доставлю тебе этот случай. Во дворце, как и везде, старые и молодые девки любят ворожить о суженых.
– Так эта княжна живёт во дворце? – спросила Мариула, и глаза её необыкновенно заблистали и румянец снова выступил на лицо.
– Под бочком у самой государыни. Государыня её очень жалует.
– Куда ж нам, воронам, в такие высокие хоромы! Чай, одышку схватишь, считая ступени вверх по лестнице, – каково ж, когда заставят считать вниз!
– Со мною сойдёшь и взойдёшь безопасно, только, чур, уговор, поворожить княжне на мою руку, понимаешь…
– Понимаю, понимаю, это наше дело!.. Видно, ты больно заразился ею?
– По уши!
– И… наверно, она… также тебя любит?
– Ты ворожея; отгадай сама!
– Изволь, господин таланливый, пригожий; да только и от меня будет уговор: теперь ты должен положить мне золотой на ручку, а за первый поцелуй, который даст тебе твоя желанная, подарить мне богатую фату.
– Вот тебе рублёвик; золотую фату получишь, когда сбудется о чём говоришь. Чего б я не дал за такое сокровище!
– Побожись, что не обманешь!
– Глупенькая!.. Ну, да будет мне стыдно, коли я солгу.
– Давай же руку свою.
Волынской усмехнулся, посмотрел на Зуду, слегка покачавшего головой, и протянул ладонь своей руки. Цыганка схватила её, долго рассматривала на ней линии, долго над ней думала, наконец произнесла таинственным голосом:
– Давно пели вам с пригожей девицей подблюдные песни; были на ваших головах венцы из камени честна, много лобызаний дал ты ей; да недавно ей спели «упокой господи!», дал ты ей заочно последнее земное целование.
Волынский покачал печально головой в знак подтверждения.
– Как будто по-писаному рассказывает, – произнёс лукаво Зуда, едва не хлопая в ладоши.
– Деток у тебя нет; тебе их очень хочется.
– Ты вырезала моё сердце и прочла в нём, – сказал, вздохнув, Волынский. – Что же далее?
– Скоро, очень скоро опять золотой венец!.. Твоя суженая девица… рост высокий, чёрный глаз из ума выводит… бровь дугой… бела как кипень…
– Скажи лучше, с маленьким загарцем, как чёсаный лён; но что твои белянки перед ней!
– Статься может, и ошиблась, – сказала цыганка, покраснев. – Молвлю ещё тебе, что она не из земли русской, а из страны далёкой, откуда лебеди сюда прилетают…
– О! Да это слишком много; ты уж успела поразведать кое-что…
Секретарь пожал плечами и сделал ручками знак восклицания. Мариула, углубясь в рассматривание ладони, продолжала:
– Линии так выходят; не я их проводила! Смотри, береги сокровище; не расточи его своею ветреностию; береги и себя! В твоей суженой не рыбья кровь здешних русских женщин… Первое дитя будет у тебя мужеска пола… Далее черты путаются так, что не разберёшь! Довольно для руки сердечной; дай мне правую ручку. – Волынский передал ей другую руку. – Эта владеет мечом-кладенцом или… пёрышком, которое, говорят, режет исподтишка, что твоё железо! Правая ручка достаёт деньги, честь, славу!.. О! Для этих вещиц забываете вы и про любовь, а наша сестра горюй и сохни!
Из-за высокой спинки кресел видна чёрная, лоснящаяся голова, обвитая белоснежною чалмою как будто для того, чтобы придать ещё более достоинства её редкой черноте. Можно бы почесть её за голову куклы, так она неподвижна, если бы в физиономии арапа не выливалась душа возвышенно-добрая и глаза не блистали то негодованием, то жалостью при виде страданий или неволи ближнего.
В нескольких шагах от Волынского, по правую его сторону, сидит за письменным столом человек, которого всего можно бы спрятать в медвежью муфту. Лицо его в кулак стянуто, как у старой обезьяны; на нём видно и лукавство этого рода животных. Он ужимист в своих движениях, уступчив или увёртлив в речах, глаза и уши его всегда на страже. Ни одна исправная гауптвахта не успевает так скоро отдавать честь, как он готов на всё ответы. Эта маленькая каракулька, учёная, мудрёная и уродливая, как гиероглиф, – секретарь кабинет-министра, Зуда. Он записывает имена и прозвания лиц, являющихся на смотр, замечания, долетающие к нему, с высоты кресел, и собственные свои. Чего Волынский не договаривает, то он дополняет.
В отдалении, почти у двери передней, стоит молодой человек. По одежде он не солдат, не офицер, хотя и в мундире; наружность его, пошлую, оклеймённую с ног до головы штемпелями нижайшего раба, вы не согласились бы взять за все богатства мира. Чего в ней нет? И глупость, и разврат, и низость. Один свинцовый нос – достаточный изъяснитель подвигов, совершённых его обладателем, и указатель пути, по коему он идёт. Это Ферапонт Подачкин, вольноотпущенный Волынского и в должности пристава. Ему-то поручено было доставить в Петербург из Твери сто разноплемённых пар, собранных там с разных мест России, – доставить живьём и не запятнанных морозом. По какой же протекции получил он столь важный пост? Мать его – барская барыня в доме кабинет-министра. Она спала и видела, чтобы произвесть своего сынка в офицеры, то есть в такие люди, которые могут иметь своих людей: высшая степень честолюбия подобного класса и образования женщин! Волынский, хотя человек умный и благородный, имел слабость не отказать в просьбе Подачкиной, помня старые заслуги мужа её, бывшего его дядьки: за исправное, честное и усердное исполнение порученного Ферапонту дела обещан ему первый офицерский чин. А там кто ведает, на какую высоту полез бы он, открыв себе ключом четырнадцатого класса врата в капище почестей! Надо заметить, что в тогдашнее время не нуждались в аттестате на чин коллежского асессора, – о-ох! этот уже аттестат! И вот Ферапонт, по батюшке Авксентиевич, близок уже к своей цели. Ещё один шаг, одно барское спасибо – и новое ваше благородие в России. Участь его должна решиться на сегодняшнем смотру: или дворянское достоинство, или палки на спину. Он теперь необыкновенно низко повесил голову – признак, что дух его встревожен и он ожидает невзгоды за какую-либо неудачу или промах.
Сравните белое лицо кандидата в благородия и чёрное лицо невольника: кажется, они поменялись своими назначениями. Где ж маменька ужасного честолюбца? – Видите ли направо, у дверей буфета, эту пиковую даму, эту мумию, повязанную тёмно-коричневым платочком, в кофте и исподнице такого же цвета? Она неподвижна своим туловищем, вытянутым как жердь, хотя голова её трясётся, вероятно от употребления в давнопрошедшие времена сильного притирания; морщиноватые кисти рук её, убежавшие на четверть от рукавов, сложены крестообразно, как у покойника; веками она беспрестанно хлопает и мигает, и если их останавливает, то для того, чтобы взглянуть на своё создание, на своё сокровище, на свою славу. Прошу хорошенько заметить: это она, дражайшая родительница драгоценного дитятки.
Мы сказали уже, что Подачкина (по имени и отчеству Акулина Саввишна) – барская барыня. Это звание в старину было весьма важное: в него избирались обыкновенно жёны заслуженного камердинера, дворецкого, дядьки и тому подобной почётной дворни. Она присутствовала при туалете госпожи своей, заведовала её гардеробом, служила ей домашнею газетою, нередко докладчицею по тайным делам мужниной половины и играла во дворе своём посредническую роль между властителями и слугами. Заметьте, она – барыня, но только барская!.. Придумать это звание могла лишь феодальная спесь наших вельмож тогдашнего времени. Впоследствии и мелкие дворяне завели у себя такое должностное лицо. Ещё и ныне в степной глуши звучит иногда имя барской барыни, но потеряло уже своё сильное значение.
Ни одного шута, ни одной дуры и дурочки в зале! Уж по этому можно судить, что Волынский, смело пренебрегая обычаями своего времени, опередил его.
– Как думаешь, Зуда? – сказал кабинет-министр, обращаясь с приметным уважением к секретарю своему. – Славный и смешной праздник дадим мы государыне?
– Об нём только и говорят в Петербурге, – отвечал секретарь, привстав немного со стула. – Думаю, что он долгое время занимать будет стоустую молву и захватит себе несколько страниц в истории.
Кабинет-министр дал знак головою, чтобы секретарь садился, и продолжал, усмехаясь:
– Разве наш господин Тредьяковский удостоит сохранить его в своих виршах…
– О которых все столько кричат.
– Потому что их никто не понимает.
– Известно, однако же, что ваше превосходительство с некоторого времени сделались самыми ревностными поклонниками нашего Феба и очень частенько изволите черпать в тайнике его.
– Ты хочешь сказать, с того времени, как милая молдаванская княжна стала учиться русскому языку. Да, бывший надутый школьник Тредьяковский, ныне Василий Кириллович, в глазах моих великий, неоценённый человек; я осыпал бы его золотом: не он ли выучил Мариорицу первому слову, которое она сказала по-русски?.. И если бы ты знал, какое слово!.. В нём заключается красноречие всех твоих Демосфенов и Цицеронов, вся поэзия избранной братьи по Аполлону. Василия Кирилловича за него непременно в профессоры элоквенции! Я ему это обещал и настою на своём слове.
Волынский говорил с особенным жаром; только слова: молдавская княжна, Мариорица – старался он произнести так тихо, что, казалось ему, слышал их только секретарь. Этот, заметив, что лицо барской барыни, может быть поймавшей на лету несколько двусмысленных слов, подёрнуло кошачьей радостью, старался обратить разговор на другое.
– Слышно, что господин Тредьяковский, – сказал он, – действительно собирается описать подробно, в нескольких томах, праздник, который вам поручено устроить.
– Потянемся и мы с тобою, любезный, к потомству в веренице скоморохов. Завидная слава!.. Расхохочутся же наши внуки, а может быть, и пожмут плечами, читая в высокопарном слоге, что кабинет-министр занимался шутовским праздником с таким же вниманием и страхом, как если бы дело шло об устройстве государства.
– Разве, утешая этим больную владычицу севера, которая столько жалует вас, вы не творите полезного…
– Для одного курляндца… Посмотри, он ещё затеет какие-нибудь торжества, игрища, всё под видом неограниченной преданности государыне; но для того только, чтобы меня занять и между действиями сыграть ловче свои штуки…
Барская барыня сделала опять лёгкую гримасу; сын её вытянул шею и силился что-то настигнуть в словах Волынского, но, за недостатком дара Божьего, остался при своём недоумении, как глупый щенок хочет поймать на лету проворную муху, но щёлкает только зубами. Зуда спешил наклониться к своему начальнику и шепнул ему:
– Осмотритесь! Вы забыли уроки Махиавеля[59]…
Последнее слово, казалось, было условным паролем между кабинет-министром и секретарём. Первый замолчал; другой свёл свои замечания на проходящих, которых разнообразие одежд, лиц и наречий имело такую занимательность, что действительно могло оковать всякое прихотливое внимание.
Вот статная, красивая девушка из Торжка, с жемчужным венцом, наподобие отсечённой сахарной головы; он слегка прикрыт платком из тончайшей кисеи, которого концы, подвязав шею, прячутся на груди. На лоб опускаются, как три виноградные кисти, рязки из крупного жемчуга[60], переливающего свою млечно-розовую белизну по каштановым волосам, слегка обрисованным; искусно заплетённая коса, роскошь русской девы[61], с блестящим бантом и лентою из золотой бити, едва не касается до земли. Ловко накинула девушка на плеча свой парчовый полушубок, от которого левый рукав, по туместной моде, висит небрежно; из-под него выказывается круглое зеркальце, неотъемлемая принадлежность новоторжской красоты. Богатая ферезь её, как жар, горит. Легко ступает она в цветных сафьяновых черевичках, шитых золотом. Рядом с нею её чичисбей[62] – вы смеётесь? Да, таки чичисбей[63]: горе тамошней девушке, если она его не имеет! Это знак, что она очень дурна: мать сгонит её с белого света, подруги засмеют. Раз избранный, он неотлучен от неё на вечерних и ночных прогулках. Какой молодец! Удальство кипит в его глазах: зато он и слывёт первым кулачным бойцом на поголовном новоторжском побоище. За ними – дородная мордовка в рубашке, испещрённой по плечам, рукавам и подолу красною шерстью, как будто она исписана кровью; грудь её отягчена серебряными монетами разной величины в несколько рядов; в ушах её по шару из лебединого пуха, а под ним бренчат монеты, как бляхи на узде лошадиной. Вот человеческий лик, намалёванный белилами и румянами, с насурьмлёнными дугою бровями, под огромным кокошником в виде лопаты, вышитым жемчугом, изумрудами и яхонтами. Этот лик носит сорокаведёрная бочка в штофном, с золотыми выводами, сарафане; пышные рукава из тончайшего батиста окрыляют её. Голубые шерстяные чулки выказывают её пухлые ноги, а башмаки, без задников, на высоких каблуках, изменяют её осторожной походке. Рекомендую в ней мою землячку, коломенскую пастильницу. Далее миловидная, стройная казачка держится так, что хочет, кажется, пристукнуть медными подковами свою национальную пляску. Вот и калмык разевает свои кротовые глазки, чтобы взглянуть на чудеса русские; с ним всё житьё-бытьё его – колчан со стрелами и божки его, которых он из своих рук может казнить и награждать. Вот… Но всех занимательных лиц не перечтёшь на сцене.
Пары являлись и уходили попеременно, говорим мы. Распорядитель праздника с вниманием модистки рассматривал одеяния (заметьте) пригожих женщин, какого бы они племени ни были, и некоторых из них пригласил даже остаться в зале, чтобы погреться. Ласковое внимание знатного барина, которого наши прадеды почитали за полубога, и к тому же барина пригожего, зажигало приветливый огонь в глазах русских девушек и, как сказали бы тогдашние старушки, привораживало к нему. Мелькнуло ещё несколько пар. Вдруг хозяин дома глубоко задумался. Голова его опустилась на грудь; чёрные длинные волосы пали в беспорядке на прекрасное, разгоревшееся лицо и образовали над ним густую сеть; в глазах начали толпиться думы; наконец облако печали приосенило их. Долго находился он в этом положении. Никто из домашних этому не удивился, ибо с ним такой припадок с недавнего времени случался нередко, даже на дружеских пиршествах и придворных куртагах; действительно ли это был болезненный припадок, или прихоть вельможи, или срочная дань какому-то предчувствию, мы того сказать не можем. Всё молчало в зале, боясь пошевелиться; казалось, все в один миг окаменели, как жители Помпеи под лавою, на них набежавшею. Где были тогда думы Волынского? Куда перенёсся он? Не играл ли беззаботно на родном пепелище среди товарищей детства? не бил ли оземь на пирушке осушенную чашу, заручая навеки душу свою другу одного вечера? не принимал ли из рук милой жены резвое, улыбающееся ему дитя или, как тать, в ночной глуши, под дубинкой ревнивого мужа, перехватывал с уст красавицы поцелуй, раскалённый беснующими восторгами? Зачем также не полагать, что он заседал в Кабинете, где бросал громы красноречия на ябеду и притеснения, или в дружеском кругу замышлял падение временщика? Кто знает, может статься, он грозно смотрел в очи палачу, когда тот поднимал на него секиру! Где были тогда думы Волынского, неизвестно нам; но, судя по характеру его, они могли быть везде, где мы дали им место. В его душе страсти добрые и худые, буйные и благородные владычествовали попеременно; всё было в нём непостоянно, кроме чести и любви к отечеству.
Женатый лет с восемь на пригожей, милой женщине, он между тем искал, где только мог, любовных приключений, которые обращать в свою пользу был большой искусник. Впрочем, ничто не нарушало согласия четы. Сердце Волынского не знало постоянной страсти, а после мгновенной ветрености он возвращался всегда пламенным любовником к ногам супруги. Её душевные и наружные достоинства умел он лучше оценить после сравнения с другими предметами его волокитства. Сказывали также, или он говорил, что жена его смотрела будто бы довольно хладнокровно на его проказы. Он не имел детей, но всегда их желал. Лаская других, забывал, что они не его, и эта любовь к детям, соединяясь с мыслию, что судьба отказала ему быть отцом, делала его иногда особенно грустным. С некоторого времени жена его гостила у родных в Москве, где и занемогла опасно. Носились даже слухи, что она умерла. Может быть, старался подтвердить их и сам Волынский. В продолжение этой разлуки барская барыня составила порядочный входящий журнал его проказам для поднесения своей госпоже; особенно один новый нумер, по обыкновенной важности, требовал больших трудов для очистки.
Но ветреник в делах сердечных был совсем другой в делах государственных, и если б порывы пламенной души его не разрушали иногда созданий его ума, то Россия имела бы в нём одного из лучших своих министров. Природные дары старался он образовать чтением лучших иностранных писателей, особенно политических, для перевода которых держал у себя Зуду, учёного, хитрого, осторожного, служившего ему секретарём и переводчиком, ментором и поверенным. Любя своё отечество выше всего, он тем с большим негодованием смотрел, как Бирон полосовал его бичом своим, и искал удобного случая, открыв всё государыне, вырвать орудия казни из рук, которым она вверила только кормило своего государства. В то время, когда раболепная чернь падала перед общим кумиром и лобызала холодный помост капища, обрызганный кровью жертв; когда железный уровень беспрестанно наводился над Россиею, один Волынский с своими друзьями не склонил пред ним благородного чела. Возвышенному характеру его давали эту смелость и нужда в нём по делам государственным и милостивое внимание к нему государыни, знавшей его преданность к ней и любовь к отечеству. Трудно было разуверить в этом императрицу. Бирон же, добиваясь возможности погубить своего соперника, не только не показывал, что оскорблялся его гордостью, но, напротив, казался к нему особенно внимателен и при всяком случае старался обратить на него милости её величества. Впрочем, оба измеряли друг друга, чтобы вернее и ловче уронить. Один из них непременно должен был пасть.
Мы оставили нить нашей повести в зале Волынского, когда он задумался. Минуты эти канули в вечность – он встрепенулся, поднял голову, заложил за уши чёрные кудри свои и осмотрелся кругом. Перед ним стояли цыган и цыганка. Последняя, красавица в полном смысле этого слова, но красавица уже отцветшая, с орлиною проницательностью рассматривала вельможу с ног до головы. Казалось, она любовалась им. Если бы нас спросили, что она думала тогда, мы б сказали: такого бравого мужчину желала своей дочери! Можно ли поверить? – кабинет-министр устыдился, что был застигнут в своём припадке взором цыганки, пристально на него устремлённым! Однако ж это было так: он смутился, как будто поражённый чем-то.
– Чудесная игра природы!.. – воскликнул он наконец, обращаясь к Зуде. – Замечаешь ли?
– Я видел… только раза три… и поражён необычным сходством, – отвечал секретарь, сощурив лукаво свой глазки.
Во время этого переговора на лице цыганки переливалось какое-то замешательство; однако ж, победив его, она своими смелыми взорами пошла навстречу пытливым взорам кабинет-министра и секретаря его.
– Как тебя зовут? – спросил её Волынский.
– Мариулой, – отвечала она.
– Даже имя!.. Диковина!.. Знаешь ли, Мариула, что лицо твоё самое счастливое?
– Таланливо[64] оно и тем, что полюбилось вашей милости.
– Останься здесь; я с тобою ещё поговорю.
Цыганка благодарила, приложив руку к сердцу и немного наклонившись, потом стала позади кресел вельможи в некотором отдалении.
– Кто далее? – спросил Волынский.
Явилась малороссиянка, одна.
– Где ж пара её? – был грозный вопрос Артемия Петровича. – Эй, Подачкин! Я тебя спрашиваю.
При этом вопросе свинцовый нос Подачкина побелел; матушка его необыкновенно дрогнула плечами и затрясла головой, как марионетка, которую сильно дёрнули за пружину. Этот вопрос поднял всю нечисть со дна их душ.
Правящий должность пристава сделал несколько шагов вперёд и, запинаясь, отвечал:
– Это пьяница, ваше превосходительство, презлой, и пресердитый, и преупрямый, ваше превосходительство…
– Так что ж? Ты не мог его усмирить?
– Дорогой я уломал было его. Да под Санкт-Питером он начал было огрызаться на меня, ваше превосходительство, мы уж и побаивались, что кусаться станет. Памятуя долг присяги и точный смысл данной мне инструкции, я поспешил набить на него колодки.
– Лжёшь! Тебе дана инструкция обходиться как можно лучше с людьми, которых тебе поручат: на это была собственная воля государыни.
– Божусь Богом, ваше превосходительство, чтоб мне в тартарары провалиться, колодки прелёгкие, и, коли позволите, я пройду в них целую версту, не вспотев. А он ехал в них, да ещё в крытой кибитке!
– Куда ж он теперь девался?
– Колодки с него сбили, когда вели его сюда на смотр, и он невесть как пропал…
– Бездельник! Знаю всё… Я хотел только испытать тебя… Ты продаёшь меня фавориту… Гм! Людей сбывают, как поганую кошку!.. Люди пропадают среди бела дня! Но я отыщу, хотя б мёртвого… хотя остатки вырву из волчьей пасти!.. Пора, пора и волка на псарню!
– Саввишна! – прибавил грозно Волынский, взглянув на барскую барыню. – Полюбуйся подвигами своего сынка. Как думаешь, мало его повесить за такое дело!
Саввишна поклонилась, сложа руки, и ответствовала голосом глубочайшего смирения:
– Буди твоя барская воля, батюшка! Ты над нами владыка, а мы твои рабы.
– Ты в этих делах не участница, – продолжал Волынский, смягчив голос, – я знаю, ты всегда была предана роду нашему. Но этому мошеннику стоило б набить колодки, такие же лёгонькие… кабы я не дал себе слова…
– Батюшка! Отец родной! – завопила барская барыня. – Помилуй за службу покойного мужа моего, а вашего дядьки. И я тебе, милостивец, служу сколько сил есть, готова за кроху твою умереть… Вот что ты, глупый, наделал, – прибавила она, обратясь к своему сыну и горько всхлипывая.
– С глаз моих долой, негодяй! Счастлив, что не по тебе отец и мать. Теперь оставьте меня, вы все, кроме тебя, мой дорогой Зуда, и тебя…
Здесь Артемий Петрович дал знак рукой цыганке, чтобы она не уходила.
– Смотр остальным завтра!
Глава II
ЦЫГАНКА
Я цыганка не простая…
Знаю ворожить.
Положи, барин, на ручку,
Всю правду скажу.
Опера «Русалка»
Волынский, цыганка, сделавшая на него какое-то чудное впечатление, и Зуда остались втроём. Тогда Артемий Петрович подозвал её к себе и ласково сказал ей:
– Смолоду ты была, верно, красавицей?
Цыганка, несмотря на свои лета, покраснела.
– Да, барин, – отвечала она, – в своё время много таких знатных господчиков, как ты, за мною увивалось; может статься, иной целовал эти руки, – ныне они чёрствые и просят милостыню! О! Тогда не выпустила бы я из глаз такого молодца. Но прошлого не воротишь; не соберёшь уже цвета облетевшего.
– Нет ли у тебя дочки? Мне любопытно было бы видеть её.
– Кабы имела, я сама привела бы её к тебе на колени. Народила я деток не для свету Божьего; да и кстати! не таскаются за мной, не пищат о хлебе. Уложила всех спать непробудным сном.
– Жаль, очень жаль, что у тебя нет взрослой дочки, а то б сличил… Чудесное сходство! Чем более всматриваюсь, тем удивляюсь более… Даже маленькая, едва заметная веснушка на левой щеке!.. Знаешь ли, Мариула, что ты походишь на одну мою знакомую княжну, как розан увядающий на розан, который только что распускается?
Во время этих замечаний на лице цыганки показались белые пятна, губы её побледнели; но она, силясь улыбнуться, отвечала:
– Покажи мне, желанный мой, когда-нибудь мою двойнюшку.
– Пожалуй, я доставлю тебе этот случай. Во дворце, как и везде, старые и молодые девки любят ворожить о суженых.
– Так эта княжна живёт во дворце? – спросила Мариула, и глаза её необыкновенно заблистали и румянец снова выступил на лицо.
– Под бочком у самой государыни. Государыня её очень жалует.
– Куда ж нам, воронам, в такие высокие хоромы! Чай, одышку схватишь, считая ступени вверх по лестнице, – каково ж, когда заставят считать вниз!
– Со мною сойдёшь и взойдёшь безопасно, только, чур, уговор, поворожить княжне на мою руку, понимаешь…
– Понимаю, понимаю, это наше дело!.. Видно, ты больно заразился ею?
– По уши!
– И… наверно, она… также тебя любит?
– Ты ворожея; отгадай сама!
– Изволь, господин таланливый, пригожий; да только и от меня будет уговор: теперь ты должен положить мне золотой на ручку, а за первый поцелуй, который даст тебе твоя желанная, подарить мне богатую фату.
– Вот тебе рублёвик; золотую фату получишь, когда сбудется о чём говоришь. Чего б я не дал за такое сокровище!
– Побожись, что не обманешь!
– Глупенькая!.. Ну, да будет мне стыдно, коли я солгу.
– Давай же руку свою.
Волынской усмехнулся, посмотрел на Зуду, слегка покачавшего головой, и протянул ладонь своей руки. Цыганка схватила её, долго рассматривала на ней линии, долго над ней думала, наконец произнесла таинственным голосом:
– Давно пели вам с пригожей девицей подблюдные песни; были на ваших головах венцы из камени честна, много лобызаний дал ты ей; да недавно ей спели «упокой господи!», дал ты ей заочно последнее земное целование.
Волынский покачал печально головой в знак подтверждения.
– Как будто по-писаному рассказывает, – произнёс лукаво Зуда, едва не хлопая в ладоши.
– Деток у тебя нет; тебе их очень хочется.
– Ты вырезала моё сердце и прочла в нём, – сказал, вздохнув, Волынский. – Что же далее?
– Скоро, очень скоро опять золотой венец!.. Твоя суженая девица… рост высокий, чёрный глаз из ума выводит… бровь дугой… бела как кипень…
– Скажи лучше, с маленьким загарцем, как чёсаный лён; но что твои белянки перед ней!
– Статься может, и ошиблась, – сказала цыганка, покраснев. – Молвлю ещё тебе, что она не из земли русской, а из страны далёкой, откуда лебеди сюда прилетают…
– О! Да это слишком много; ты уж успела поразведать кое-что…
Секретарь пожал плечами и сделал ручками знак восклицания. Мариула, углубясь в рассматривание ладони, продолжала:
– Линии так выходят; не я их проводила! Смотри, береги сокровище; не расточи его своею ветреностию; береги и себя! В твоей суженой не рыбья кровь здешних русских женщин… Первое дитя будет у тебя мужеска пола… Далее черты путаются так, что не разберёшь! Довольно для руки сердечной; дай мне правую ручку. – Волынский передал ей другую руку. – Эта владеет мечом-кладенцом или… пёрышком, которое, говорят, режет исподтишка, что твоё железо! Правая ручка достаёт деньги, честь, славу!.. О! Для этих вещиц забываете вы и про любовь, а наша сестра горюй и сохни!