По содержанию моего письма вы догадываетесь, что я очень близок к его светлости. Повторяю, не старайтесь доискиваться меня. Настанет время, сам откроюсь. Знайте только, что я иностранец; но, ущедрённый Россиею, я нашёл в ней своё второе отечество и хочу служить ей, как истинный сын её. Мне больно видеть каждый день, что все мысли, все чувства и поступки Бирона вертятся кругом одной его особы, что он живёт только для своего лица, а не для славы и блага России. Страна эта потому только не совсем ему чужда, что он считает её своей оброчницей! Боже! Как он трактует русских!.. Чуждаясь их языка и обычаев, не желая их любви и в презрении к ним не соблюдая даже наружного приличия, он властвует над ними, как над рабами».
   При этих словах глаза Артемия Петровича налились негодованием; руки его дрожали.
   «Наступает важный случай открыть государыне его своекорыстие: дело об удовлетворении поляков за переход войск чрез их владение, дело, на котором вы столь справедливо основываете свои надежды (вот как нам всё известно!), скоро представится на рассмотрение Кабинета. При первой возможности доставлю вам нужные заметки и тут же напишу три слова: теперь или никогда! О! тогда скорей, богатырски опрокиньте стену, пред которою даёт он фейерверки и за которою душит и режет народ русский; откройте всё сердцу государыни… Вы, с вашею благородною смелостью и красноречием, с вашим патриотизмом, с вашим пламенным усердием к пользе и благу императрицы, одни можете совершить этот подвиг. Если вы падёте в этом деле, то падёте со славою. Тогда-то я откроюсь вам и разделю с вами участь вашу, какова бы она ни была: клянусь вам в этом своею честию. Когда бы вы знали, как горит душа моя быть участником вашим в этой славе! Может статься, чрез сотню лет напишут, поставив моё имя подле вашего: «Россия гордится ими!..» Жить в истории, – как это приятно!..
   Пишу много; сердце моё имело нужду излиться пред благороднейшим из людей. Давно я не беседую с ними. Случай первый! Герцог, отдав мне письмо к вам, уехал во дворец, куда был неожиданно позван, только что из него приехавши.
   Теперь исполняю желание ваше узнать о малороссиянине. Это дворянин из черниговской провинции, по прозванью Горденко. Он занимал должность хорунжего в стародубовском повете[76] и умел обратить уже на себя неприятное внимание доимочного приказа тем, что противился повелению герцога ставить за недоимки крестьян разутых в снег и обливать их холодною водою. Услышав однажды об оскорбительных словах, сказанных герцогом одному русскому вельможе, он имел неосторожность произнести: «Побачив бы я, як бы мне то выбрехал бисов батька Бирон». Слова эти доведены до ушей его светлости. Малороссиянин потребован к допросу воеводой, приехавшим нарочно для исследования этого преступления. О! когда дела касаются до личной обиды герцога, они скоро решаются. Оговорённый был в это время очень болен. Он принесён пред судью на простынях и, в наказание за свою неосторожность, должен был услышать от воеводы ругательства, которые не хотел вынести от самого Бирона. Когда же он, собрав силы, отвечал, как требовала оскорблённая честь дворянина, его пощекотали батогами. Этот способ лечить и жажда мщения возвратили ему вскоре здоровье. Он покинул семейство своё, составил прошение к императрице, в котором описывал жестокости временщика и корыстолюбивые связи его с поляками, ездил по Малороссии собирать к этому прошению подписи важных лиц, успел в своём намерении и пробрался до Твери, где удачно обменил собою простого малороссиянина, которого, в числе других, везли сюда на известный праздник. Но ищейные клевреты Бирона уследили его тотчас по прибытии в Петербург. Здесь, в манеже герцогском, когда делали перекличку всем разноплемённым парам, его не оказалось. Подачкин объявил, что он, вероятно, бежал во время суматохи, случившейся в то время, как их вели в манеж. Прибывших гостей к вам отправили. В самом же деле несчастный был задержан. Расправа была с ним короткая: его свели на задний, нечистый дворик за конюшни. Там, раздев его до рубашки и привязав к дереву, пытали о бумаге, но Горденко успел, видно, сбросить её или передать. Благородного мученика, окатив десятком ушатов воды, заморозили среди белого дня. Мой приятель Гроснот совершил этот подвиг, как будто выпил стакан пуншу. Впрочем, Липману шепнули, чтоб он спрятал, как знает, концы в воду. Это будет легко ему сделать с помощью силы, грозы и денег.
   Ответ герцогу привезите завтра лично, по обыкновению в приёмные часы. Будьте осторожны, не проговоритесь не только словами, но и наружностью. Скрывайте себя до времени, а то всё испортите.
   В случае нужды во мне для объяснений, вложите вашу записку в расселину среднего камня, на левом углу ограды Летнего сада к Неве».
   Прочтя это таинственное послание, в истине которого нельзя было сомневаться, Волынский то предавался радостной мысли, что приобретает новые важные права для обвинения Бирона и освобождения России от ига его, ходил скорыми шагами по комнате, обхватив эту надежду, нянча её, как любимое дитя своё; то путался в мыслях, отыскивая своего тайного доброжелателя.
   Иностранец?.. Их так много окружает курляндского герцога, и ни в одном из них Артемий Петрович не видал особенного к себе участия. Этот?.. Злодей! Из одной улыбки его светлости вызовется вместо меха своим дыханием разогреть жаровню и изжарить на ней мелким огнём человека, невинного как младенец. Другой? Глупец! Готов стащить на своей спине, не оглядываясь, вьюк чужих злодейств. Третий? Подлец! Доставляет за фальшивые определения жене Бирона бриллианты и серебряные сервизы. Четвёртый? Родственник клеврета его, Лимпана, и ненавидит кабинет-министра. И так далее перебрал он всех и ни на ком не мог остановиться. Каким образом постиг тайный друг желание его узнать, куда девался малороссиянин?.. Загадка! Тайна!.. Голова его пылала, сердце ходило ходуном. Он забыл даже о посланном герцога; но, вспомнив и спросив, узнал, что податель, не дожидаясь ответа, скрылся.
   Когда же Волынский хотел доискаться, кто бы мог быть шпионом Лимпана в его собственном доме, он, казалось, блуждал, как странник в диком бору, где боишься на каждом шагу наступить на ядовитого гада. Что б могло заставить дворовых людей идти в его оговорители? Он считался, по-тогдашнему, милостивым господином. О стульях, бессудной помощи палача, кошках, разделках на конюшне, столь обыкновенных в его время, не было помину в доме. Наказания его, и то за важный проступок, ограничивались удалением от барского лица. Челядинцы, от большого до малого, были одеты исправно, накормлены досыта, получали сверх того в каждый годовой праздник по медной гривне и по калачу; их заслуги предкам Волынского ценились как должно; старики были в почтении у младших и нередко удостаивались подачек со стола господского; немощных не отсылали с хлеба долой на собственное пропитание, призирали не в богадельнях, а в их семействах. Добрыми нравами строго дорожили. Сам Артемий Петрович хотя славился волокитством, но в ограде дома целомудрие так уважалось, что раз подслеповатый маршалок, увидев издали девушку на коленях мужчины, поднял весь дом как будто на пожар: к счастью, объяснилось, что отец ласкал свою дочь. «Не барин, а отец родной – говорили служители об Артемии Петровиче, мы живём за ним, как у Христа за пазухой». Что ж, в самом деле, могло бы заставить кого из них решиться в оговоры? Они сочли бы того Иудою-предателем. Не барская ли барыня?.. Чем же она может быть недовольна? Гардероба её станет и на приданое внучатам; деньги пускает она в рост, ласками господ не менее богата.
   Впрочем, её порядочно коверкало, когда дело шло о малороссиянине… может статься, нетерпение видеть сынка офицером?.. Зуда намекал не раз, что эта женщина опасная… Да опять, как проведать ей тайны господские, которые только в кабинете, между самыми близкими друзьями. Зуда?.. Этот мог бы всех скорее!.. При этом слове, мысленно произнесённом, сердце Артемия Петровича облилось кровью. «Нет, – прибавил он, рассуждая сам с собою, то ходя быстрыми шагами по комнате, то садясь на канапе, – сердце отталкивает малейшее на него подозрение. Он лукав, но благороден. Ни денег, ни честей не любит; настоящий Козьма-бессребреник[77]. Из чего ж станет кривить душой и подличать пред фаворитом? Хотел бы он денег? я давно б озолотил его. Чинов? Сколько раз предлагал я вывесть его в чины, но он всегда отказывался от них, считая их за тягость. Он слишком любит спокойствие, чтобы затеять доносы. Это не в его характере. Да к тому ж не могу расстаться с мыслию видеть в нём человека мне преданного. Десять лет в моём доме! Десять лет раскрывал я ему грудь свою, и в ней читал он до последней тайной буквы!.. Друг мой!.. Нет, нет, лучше погубить себя, чем его подозревать. Не он, не он, не может быть! Но… диавол-дух или человек-диавол, кто бы он ни был, мой домашний шпион, я отыщу его!»
   Волынский позвал своего арапа.
   – Николай! – сказал он ему с особенным чувством. – Любишь ли ты меня?
   – Когда вы говорите мне слово ласковое, – отвечал тронутый арап, – мне кажется, что со мною говорит старик отец, зарезанный в глазах моих. Вы мне вместо отца, и матери, и родины.
   – Ты меня никогда не продавал?
   – Я, сударь?.. Да я готов отдать за вас жизнь свою, Никола свидетель!
   – Слушай же: у нас дома есть недобрый человек, который выносит сор из избы, оговаривает своего барина.
   – Знаю!
   – Знаешь? – спросил изумлённый Волынский. – Кто ж это?
   Арап приложил палец к толстым губам своим и покачал головой.
   – Говори, я тебе приказываю.
   – Не могу, мне Зуда не приказал.
   Волынский вспыхнул.
   – Так ныне Зуда ваш господин, так он более меня значит! Зуда командует моими людьми против меня!. Вот каков Зуда!.. Скоро сделается он моим барином; скоро мне воли не будет в своём доме!
   Арап бросился в ноги к Артемию Петровичу и сказал:
   – Не могу, я поклялся Николою!.. Он говорит, что это для вашего же добра…
   «Что за тайна?.. – подумал Артемий Петрович. – Посмотрим, к чему это всё ведёт!»
   – Хорошо! – прибавил он вслух, – Встань! Делай, что приказал тебе Зуда, молчи о том, что я тебе говорил, и всегда, непременно, становись на карауле у дверей моего кабинета, как скоро будут в нём двое. Да вот и Зуда, лёгок на помине!
   В самом деле, арап только что успел встать, как вошёл секретарь кабинет-министра. Смущение на лице господина и слуги встретило его; но он сделал вид, что ничего не примечает, скорчил свою обыкновенную гримасу и, съёжившись, ожидал вызова Артемия Петровича начать разговор.
   – Выдь вон, – сказал Волынский арапу, потом, обратившись к своему секретарю, произнёс ласково: – Ну, что слышно о малороссиянине?
   – Он пойман и содержится в канцелярии полицеймейстера.
   – Пойман?
   – Да, ваше превосходительство; что ж тут удивительного?
   – От кого ты знаешь эту весть?
   – Я сам видел его.
   – Видел?.. Какое плутовство!
   – Позвольте спросить, о чьём плутовстве вы говорите?
   – На, прочти лучше сам это длинное послание, упавшее ко мне с неба, и объясни, как мёртвые воскресают в наше время, богатое чудесами.
   Волынский подал письмо неизвестного, рассказал, как оно принесено, прилёг на диван, всматриваясь, какое впечатление сделает на секретаря чтение бумаги, и, когда увидел, что тот развернул её и начал рассматривать, спросил, не знаком ли ему почерк руки.
   Сощурился Зуда, покачал головой, отвечал твёрдо:
   – Нет, в первый раз вижу, – и начал чтение. В продолжение его он часто пожимал плечами, потирал себе средину лба пальцем; на лице его то выступала радость, как у обезьяны, поймавшей лакомый кусок, то хмурилось оно, как у обезьяны, когда горячие каштаны обжигают ей лапы. Наконец Зуда опустил руку с письмом и опять уныло покачал головой.
   – Что? Прочёл ли? – спросил Волынский.
   – Прочёл.
   – Что ж ты думаешь после этого?
   – То, что вас и ещё кое-кого знаю, что победа будет на стороне силы, коварства и счастия. Это я думаю, это я вам всегда говорил и советую, как и всегда советовал, уступить временщику. Да! Таки уступить!.. Послушайте, какая слава о нём в народе.
   – Любопытен знать.
   – Он такой фаворит, что нельзя об нём и говорить: как же вы хотите против него действовать?
   – Как действовали во все времена против утеснителей своего отечества истинные сыны его; как указывает мне сердце и тайный, но благородный советник!
   – Который вас и обстоятельств хорошо не знает, который губит вас и себя, вспомните моё слово. Дайте грозной туче пройти самой. Поберегите себя, друзей, супругу…
   – Как? Из того, что я могу навлечь на себя немилости, пожалуй – ссылку, казнь, что я могу себя погубить, смотреть мне равнодушно на раны моего отечества; слышать без боли крик русского сердца, раздающийся от края России до другого! Рассказывать ли тебе, как будто ты не знаешь, неистовства, совершающиеся каждый день около нас, не говорю уж о дальних местах? Стоит только раскрыть Петербург. Архипастырь[78], измученный пытками за веру в истину, которую любит, с которою свыкся ещё с детства, оканчивает жизнь в смрадной темнице; иноки, вытащенные из келий и привезённые сюда, чтоб отречься от святого обета, данного Богу, и солгать пред Ним из угождения немецкому властолюбию; система доносов и шпионства, утончённая до того, что взгляд и движения имеют своих учёных толмачей, сделавшая из каждого дома Тайную канцелярию, из каждого человека – движущийся гроб, где заколочены его чувства, его помыслы; расторгнутые узы приязни, родства, до того, что брат видит в брате подслушника, отец боится встретить в сыне оговорителя; народность, каждый день поруганная; Россия Петрова, широкая, державная, могучая – Россия, о Боже мой! угнетённая ныне выходцем, – этого ли мало, чтоб стать ходатаем за неё пред престолом её государыни и хотя бы самой судьбы?
   Здесь Артемий Петрович остановился, посмотрев зорко на секретаря. Тот не думал отвечать. Всё, что говорил кабинет-министр, была, к несчастию, горькая существенность, но существенность, которую, при настоящих обстоятельствах и с таким пылким, неосторожным характером, каков был характер Волынского, нельзя было переменить. Зуда пожал только плечами и покачал опять головой.
   Две свечи на бюро тускло горели; огромная тень кабинет-министра быстро двигалась по стене. Он продолжал:
   – Как? Выступая на битву против врагов отечества, вы оробеете, когда вам скажут ваши нежные, заботливые приятели, что вы можете потерять ручку, ножку, что вы, статься может, оставите по себе неутешную вдовушку, плачущих ребят!.. Пускай неприятели топчут жатвы, жгут хижины, насилуют жён и девиц – не ваши поля и домы, не ваша жена и дочь! До них скоро ли ещё доберутся! А ты покуда успеешь належаться на тёплой печке, в объятиях своей любезной… Так ли думают истинные патриоты? Так ли я должен мыслить?
   – Позвольте…
   – Нет, сударь, не слушаю вас, не хочу слушать ваших вялых, своекорыстных советов. Я лучше прочту ещё раз, что пишет мой тайный друг. – Волынский взял бумагу, развернул её и прочёл вслух: – «Он властвует над русскими, как над рабами». Слышите ли, сударь, над рабами?.. И вот что говорит в благородном негодовании своём иноземец!.. – Это слово залито было такою ирониею, что захватило на миг его дыхание. Покачав головой, он опять с жаром продолжал: – А мы, русские, мы протянули свои воловьи шеи под ярмо недостойного пришельца, мы любуемся, как он, вогнав нас в смрадную топь, взбивает нам кровь ремнями, вырезанными из наших спин. Простой народ не выдерживает жестокостей его и бежит целыми селениями в Польшу, в Бессарабию. А русские дворяне, забыв и род свой, и заслуги предков, истлив свой стыд, как трут, которым он зажигает свою трубку, лазят, ползают пред конюхом, подходят уже к его ручке! Князья, люди первых фамилий русских, которых отцы стяжали себе славу на ратном поле, рядом с бессмертным Петром, или в сенате, бесстрашно говоря ему правду, спешат наперерыв записаться в скоморохи, в шуты… Не посоветуете ли мне пойти вприсядку для потехи его конюшенной светлости? Не прикажете ли мне приложиться к его ручке?.. Нет, сударь, не дождётесь этого от меня с вашим выходцем: скорей сожру я руку, которую он протянет мне, хотя бы этим поганым куском подавиться!.. Пляшите, господа, под его дудочку, вертитесь кубарем под его кнутик; лобзайте секиру, омытую кровью ваших братьев; деритесь в драку за пригоршни золота и разнокалиберных игрушек, которые бросает он вам из окон своих высоких палат… Моё назначение другое. – Тут Волынской поднял голову и произнёс с особенною твёрдостию: – Я русский боярин, не скоморох. Ты сам знаешь, что я друзьям и себе дал слово идти против чужеземного нашествия и предводителя его. В этом я поклялся пред образом Спасителя, – мне достался крест по жеребью, – я опоясался им, как мечом; я крестоносец и, если изменю клятве своей, наступлю на распятие Сына Божия!
   – Всё ли вы сказали? – прервал Зуда Артемия Петровича.
   – Всё, что должен был сказать и что исполню.
   – Позвольте мне, в свою очередь, сделать вам вопрос, один только.
   – Будем слушать и отвечать.
   – Может быть, не с такою твёрдостию, как доселе говорили.
   – Увидим, увидим! Ну, к делу, господин грозный противник!
   – Противник всегда, в чём вижу вашу гибель. Прекрасно, благородно, возвышенно ваше рвение к пользе отечества, кто с этим не согласится? Но при этом подвиге необходимо условие, и весьма важное: собираясь в свой крестовый поход, вы, как твёрдый рыцарь, должны отложиться от всех пагубных страстей. То ли вы делаете? Ваша благородная дама забыта, и волшебница под именем Мариорица опутывает вас своими цветочными цепями. Надо избрать одно что-нибудь: или великий, трудный подвиг, или…
   – Или волокитство, хочешь ты сказать, – прервал Волынский, несколько смутившись и покраснев. – О! Эта шалость, из тысячи подобных, не опасна!.. Ты знаешь, холодный проповедник, что я не в состоянии пристраститься ни к одной женщине. Мариорица мила, прелестна… это правда; но один поцелуй – и страсть промелькнёт вместе с ним, как потешный огонёк.
   – Он сожжёт это полуденное растение и отуманит вас, сына севера, крестоносца, запаянного в броню железную! Что станется тогда с вашею доброй, любезной супругой, которая вас так любит?
   – О! Она женщина холодная, на эти вещи смотрит очень равнодушно.
   – Пока они не опасны! Что станется тогда с вашим предприятием, с вашими друзьями, которых вовлекли в него, с вами самими?..
   – Ну, полно, честный иерей Зуда! Твоих проповедей до утра не переслушаешь. Скажи-ка мне лучше, что ты думаешь о домашних моих шпионах?
   – То, что главный почти в руках моих.
   – Я тебя не понимаю.
   – Не могу более объясниться; на днях всё узнаете. Но до вашего похода, – прибавил Зуда, вздыхая, – не угодно ли будет запастись орудиями Махиавеля; они вам очень нужны.
   – Ты хочешь сказать, лукавством и осторожностию, которых во мне недостаёт…
   – Так же, как в вас слишком много благородства для борьбы с Бироном.
   – О, что касается до этого, то я с тобой опять не согласен. Но обратимся к нашему учителю Махиавелю. Ввернул ли ты в перевод выражение насчёт нашего курляндского Боргио?
   – Исполнил скрепя сердце, хотя со всею осторожностию, – сказал печально секретарь, как бы давая знать, что это ни к чему не послужит. – Не угодно ли вам будет прослушать последнюю главу?
   Волынский дал знак согласия, и скоро принесена была огромная тетрадь, прекрасным почерком написанная. Зуда сел и начал читать вслух главу из Макиавелева «Il principe»[79], которого он, по назначению кабинет-министра, перевёл для поднесения государыне. Но едва успел пробежать две-три страницы, прерываемый по временам замечаниями Волынского, присовокупляя к ним свои собственные или делая возражения, как вошёл арап и доложил о прибытии Тредьяковского.
   – Вели впустить его, – сказал Волынский, приметно обрадованный этим посещением, – Махиавеля и политику в сторону!..
   Он вошёл…

Глава VI
ПОСРЕДНИК

 
Пыщутся горы родить, а
смешной родился мышонок
 
Вступление к «Телемахиде»

   О! По самодовольству, глубоко прорезавшему на лице слово: педант! – по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учёности, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции Василия Кирилловича Тредьяковского. Он нёс огромный фолиант под мышкою. И тут разгадать не трудно, что он нёс – то, что составляло с ним я и он, он и я Монтаня, своё имя, свою славу, шумящую над вами совиными крыльями, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нёс «Телемахиду», это высокое произведение, которое почти целый век, то есть до появления «Александроиды», не имело ничего себе равного.
   – А! Дорогой гость, добро пожаловать! – сказал Волынский, кинув ему и взглянув мельком на чудовищную книгу такими глазами, как если бы несли камень задавить его.
   Гость отвесил глубокий поклон у двери, так что туловище его с нижнею частию фигуры составляло острый угол, – два шага вперёд, другой поклон, ещё ниже – третий. Лицо его утучнялось радостью; желая говорить, он задыхался, вероятно, от того ж чувства; наконец, собравшись с силами, произнёс высокоторжественным тоном:
   – Великий муж! Как дань моего глубочайшего высокопочитания пришёл я положить к подножию вашему энтузиасмус моего счастия.
   – Поведай, поведай, что такое, – сказал с усмешкой хозяин, – но с уговором, чтобы ты сидел. Я буду мечтать, что беседую с Омиром, повествующим мне о прекрасной Елене.
   – Помилуйте, я и постою пред лицом вашим.
   – Да, Боже мой, садись, я тебе приказываю.
   Тредьяковский сел и возглагольствовал, помогая словам согласной мимикой.
   – Человеческого духа такое, конечно, есть свойство, когда он сильно встревожен, что долго он как будто перстами ощущает, прежде нежели прямо огорстит слова для выражения своих чувств. В таком и я обретаюсь состоянии. Но дух, как Ираклий, чего не возможет! Он совершил во мне седьмой подвиг, и я приступаю. Я сей момент из собрания богов, с Олимпа и… и помыслите, ваше превосходительство, вообразите, возомните, какое бы благополучие меня ныне постигло.
   – Что ж, ты видел государыню?
   – Насладился её божественным лицезрением, но этого не довольно.
   – Она говорила с тобою?
   – Ещё выше и гораздо выше.
   – Да не томи же нас!
   – Итак, познайте, ваше превосходительство, я призван был в царские чертоги для чтения моего творения… Весь знаменитый двор стёкся внимать мне. Не знал я, какую позицию принять, чтобы соблюсти достодолжное благоговение пред богоподобною Анною… рассудил за благо стать на колени… Сама государыня благоволила подняться со своего места, подошла ко мне и от всещедрой своей десницы пожаловала меня всемилостивейшею оплеухою.
   Тут Волынский едва не лопнул от смеха; Зуда закусил себе губы.
   – Не помыслите, великий господин, чтобы сия оплеуха была тяжка, каковые дают простые смертные своими руками: нет! она была сладостна, легка, пушиста, возбуждала преутаённые душевные пружины и подвижность, как подобает сие произойти от десницы небожителя. Она едва-едва коснулась моей ланиты, и рой блаженства облепил всё моё естество. Не памятую, что со мною тогда свершилось, памятую только, что сия оплеуха была нечто между трепанием руки и тёплым дуновением шестикрылого серафима. Проникнутое, пронзённое благодарностью сердце бьёт кастальским ключом, чтобы воспеть толикое благоденствие, ниспосланное на меня вознесённою превыше всех смертных.
   – Поздравляем тебя от чистого сердца, – сказал Волынский. Не зная, как освободиться от энтузиасмуса своего гостя, и между тем боясь оскорбить его крутым переходом к тому предмету, который лежал у него на сердце, он спросил будущего профессора элоквенции, что у него за книга под мышкою.
   – А именно эта книжица есть вина предшедшего и вечно незабвенного события. Её велено (вы понимаете, кто велел)… показать вам… Я имею довольно свободного времени, чтобы повествовать вашему превосходительству сие происшествие в достодолжном порядке.
   – Много чести; зачем беспокоиться!
   – Сие беспокойство есть для меня репетиция моего благополучия.
   Кабинет-министр внутренно досадовал; но, желая разобрать смысл намёка на знаменитую книжицу, потребовал её к себе и присовокупил, что он между тем будет слушать поэта внимательно, с тем, однако ж, уговором, чтобы он обрадовал его секретною весточкой. Василий Кириллович улыбнулся, показал таинственно на сердце, мигнул глупо-лукаво на Зуду, как бы считая его помехою, и поспешил обратиться к своему любезному предмету:
   – Вот, извольте видеть, высокомощный господин, эта книжица есть…
   Тут Василий Кириллович начал говорить, и говорил столько о Гомере, Вергилии, Камоэнсе, о богах и богинях, что утомил терпение простых смертных. Зуда незаметно ускользнул из кабинета; в слух Артемия Петровича ударяли одни звуки без слов – так мысли его были далеки от его собеседника. Перебирая листы «Телемахиды», он нашёл закладочку… На ней, в нескольких словах, заключалось для Волынского всё высокое, всё изящное, о чём оратор напрасно целые полчаса проповедовал; на ней было начертано: Мариорица; твоя Мариорица – скучно Мариорице! Слова эти горели в глазах влюблённого Волынского; он видел уж впереди, и очень близко, шифры, переплетённые огнём, пылающие алтари, потаённые беседки, всю фантасмагорию влюблённых. Чего не изъяснил он, не перевёл, не дополнил в этих словах! Любовь скорее всякого профессора научит анализу того, что говорит любовь.