Страница:
– Мало ли чего не бывает, – кротко улыбнулся отец Фёдор, – но осуждать мы не должны: внешнее нам видно, а раскаяние от нас скрыто.
Беседа продолжалась долго и кончилась исповедью. По уходе священника мятежные мысли обступили Артемия Петровича, и в душе поднимались упрёки и ропот.
– Просил я себе смерти, – передавал он Каковинскому, – а как смерть объявлена, так и не хочется умирать.
По временам возмущала его и самая обрядность позорной смерти.
– Если бы знал я, – продолжал он тому же Каковинскому, – так я ещё в своём доме сумел бы умертвить себя… а то пробовал в адмиралтействе, да не удалось.
Два дня оставалось жить Артемию Петровичу, и чем далее шло время, тем мятежнее становился дух его. То у него всплывало негодование на бывших сослуживцев, от которых не было ни поддержки, ни сочувствия.
– Будем судиться на оном свете, – высказывал он, жалуясь на Гаврилу Ивановича Головкина.
То его тревожила безотрадная будущность детей. Желая хотя сколько-нибудь успокоиться на этот счёт, он просил генерала Ушакова и Неплюева посетить его каземат, а когда они пришли, то умолял их о неоставлении и поддержании детей. Их же просил он о разделе оставшегося у него скудного имущества, о передаче после его смерти креста с мощами сыну Петру, образа дочерям, а одежды духовному отцу[49].
– Виноват я перед Богом и её императорским величеством много в мерзких словах, в предерзостных, непорядочных и противных поступках, сочинениях и прегрешениях, – обратился он к Ушакову и Неплюеву с последнею просьбою, – но прошу её императорское величество, чтобы за такие мои тяжкие вины не четвертовать.
Теперь в нём не было ни той приниженности, с какой он обращался в начале процесса к своим следователям, ни той лукавой изворотливости, которая спасла его в начале царствования Анны Ивановны; напротив того, самую просьбу свою о смягчении казни он высказывал без унижения, как будто говоря не о себе самом.
Канун смерти Артемий Петрович провёл в полнейшем отрешении от внешнего мира, и часто караульные видели его стоящим на коленях перед образом, с шевелящимися губами. Раза три посетил его отец Фёдор, говорил с ним тихо и долго, а о чём, о том знал только один Бог, но каждый раз по его уходе становилось светлее лицо страдальца. Многое пережилось им в эти последние часы, едва ли не более, чем во всю прошедшую жизнь. Ясно представилось ему, сколько нечистоты, личного эгоизма, несправедливости и жестокости внёс он в своё святое дело, в дело о благе родины; понял, как немилосердно поступал он со своими политическими соперниками; молил о прощении у казнённых по его настояниям Жолобова, Долгоруковых и Голицыных; понял, что судьба народа зависит не от воли эгоизма, а от руки Бога, ведущего по определённому, неизменному пути; припомнились ему и другие, оставшиеся незримыми для общества, не показанными им тяжёлые грехи, грехи человеческой похоти, унижающей и уничтожающей человеческое достоинство ради минутного удовлетворения – и благодарил Бога за искупление смертью стольких преступлений.
Между тем, по распоряжению неугомонного генерала Ушакова, производились спешные приготовления. К Сытному рынку на Петербургской стороне подвозились различные орудия, плахи и доски, а рабочие, перекидываясь шутками, усердно трудились над постройкой эшафота. Одновременно по всему городу проходили полицейские команды, объявлявшие на всех площадях и перекрёстках с барабанным боем о казни некоторых важных (не называя имён) злодеев, назначенной на следующий день, 27 июня, в 8 часов утра.
Ранним утром 27 июня Ушаков и Неплюев в сопровождении команды обходили казематы осуждённых, торопя к последним сборам. К камере Артемия Петровича они подошли после других, предположив оттуда отправиться сразу на площадь. Но ещё гораздо ранее их предупредил отец Фёдор. Отслужив заутреню и успев до прихода Ушакова обойти со святыми дарами всех конфидентов, он вошёл к Волынскому.
Артемий Петрович спал безмятежным сном. Жаль было отцу Фёдору будить этот последний сладкий сон, но время шло вперёд неумолимо. Тихо дотронулся он до плеча. Артемий Петрович вздрогнул, как от электрической искры, и широко раскрыл глаза. Быстро вскочив со скамьи, он машинально обдёрнулся, пригладил рукою волосы и протянул руку под благословение.
Началась последняя исповедь. Вся душа вылилась в этой чистой беседе с Богом человека, очищенного от земной тлетворности, в присутствии живого посредника. После исповеди Артемий Петрович причастился святых даров.
Пробило семь часов, и с последним звуком боя вошли генерал Ушаков и Неплюев с командою. Как ни был подготовлен Волынский, но при входе палачей сердце порывисто сжалось и смертная бледность покрыла спокойное лицо.
– Молись, сын мой, и помни, что Господь ожидает тебя в вечной жизни, – ободрял отец Фёдор.
Артемий Петрович перекрестился и, не сводя глаз с распятия в руках священника, коротко проговорил:
– Готов.
Двое от команды отделились и подошли к нему. Один взял в обе руки голову несчастного, а другой с ножом в руке приготовился к операции. Впрочем, Артемий Петрович не только не сопротивлялся, но, напротив, сам раскрыл рот и вытянул язык. От неискусства ли специалиста, от притупленности ли ножа или от невольного смущения, но операция совершилась медленно, в несколько приёмов, с несколькими лишними порезами. Кровь хлынула потоком, залила горло от запрокинутого положения головы оперируемого и едва не задушила его. Требовалось немедленно остановить кровь, но стоит ли?
«Ну, а если истечёт кровью и зрелище нарушит?» – испугался было генерал, но, обстоятельно обдумав, совершенно успокоился. Всего до отсечения головы оставалось не более четверти или половины часа, стало быть, не могло произойти значительной потери крови. Андрей Иванович знал эти дела хорошо. Притом же и хлопотать из-за таких пустяков было некогда, только и успели завязать назад руки осуждённого да подвязать ему кожаный подбородник, плотно закрывший нижнюю часть лица от носа, и завязать этот мешок позади головы. Кровь, стекавшая в кожаный мешочек, не проступала наружу и не производила неприятного впечатления. Этот подбородник, изобретением которого гордился сам Андрей Иванович, разом исполнял две службы: охранял приличие и в то же время безобразил преступника.
Андрей Иванович махнул рукою, и осуждённый со священником в сопровождении команды направился к выходу в коридор, где присоединились к нему остальные арестанты. Сытный рынок наполняла народная масса, теснившаяся к центру, где возвышался эшафот, окружённый густою цепью гвардейских солдат. Мерно и тихо, под звуки барабана, подвигалось шествие по площади, и к исходу восьмого часа все были у эшафота.
Прекрасным, ликующим днём провожал Артемия Петровича земной мир. Всё казалось радостным и оживляющим, за исключением, разумеется, человека и тёмных дел его. Солнышко весело перебегало, отражаясь яркими лучами от шпица Петропавловской крепости, от штыков гвардейцев и от лезвия топора, заботливо вычищенного на этот случай. Светлый колорит лежал и на группах деревьев, окаймлявших крепость, и на пёстрой толпе народа. Так хорошо и ласково всё; ласкал мягкий воздух, освежающий лёгкими порывами ветра, ласкали и синие невские струи, журчавшие последнюю песенку осуждённым, но не видел и не чувствовал радости Артемий Петрович. От большой потери крови силы значительно ослабели и нервы притупились. Бессознательно шёл он, окружённый хранителями, не слыша боя барабанов от неправильных ударов собственного сердца и шума в ушах, не видя толпы и не распознавая почти ничего от тумана, застилавшего глаза. Машинально исполняя приказания, он взошёл на эшафот впереди товарищей, слышал, но не понимал, как асессор тайной канцелярии громогласно читал указ императрицы, смягчающий наказания, и как подошёл к нему какой-то человек с широким угреватым лицом, с засученными рукавами.
Заплечный мастер без труда привёл Артемия Петровича в положение, наиболее удобное для последней операции, и начал работу. От первого удара топора отделилась правая рука, от второго скатилось бледное лицо с подбородником. Вслед за головой мятежного Волынского скатились головы его ближайших конфидентов Еропкина и Хрущова.
По окончании этой работы началась другая, более сложная и более мучительная. К особого рода скамье (кобыле) со специальными приспособлениями привязали по оконечностям обнажённые тела Эйхлера, Соймонова и де ла Суда таким образом, что сделалось невозможным всякое движение. На их обнажённые спины заплечный мастер, с изощрённым искусством от частых опытов, стал наносить правильные удары – Эйхлеру и Соймонову кнутом, а де ла Суде плетью. Били их нещадно.
Церемония кончилась, и толпа стала расходиться. Во время совершения казни народ молчал и как-то боязливо ёжился. Несмотря на многотысячное сборище, мёртвая тишина позволяла отчётливо слышать каждый свист кнута, каждое карканье вороны, усевшейся на крепостной стене. Да и нельзя было разговаривать, когда всякий знал, что за спиной у него может очутиться шпион, что за каждое неосторожное слово, подобранное лихим человеком, может и сам подвергнуться такой же операции. Разве уж самому верному человечку иной приятель шепнёт на ухо: «А что, братина, а зачем намордник-то надели на вожака?» – «Эх, брат, знамо зачем, – тоже на ухо ответит приятель, – гвоздём забили рот, чтоб не болтал в народе всячины».
Истерзанных, окровавленных Эйхлера, Соймонова и де ла Суду сняли со скамьи и отнесли в крепость, для рассылки по отдалённым краям Сибири: в Охотск, за Якутск и на Камчатку, а обезглавленные тела оставили валяться на эшафоте более часа, пока не удосужились прислать за ними телегу, в которой и перевезли на Выборгскую сторону, для погребения у церкви святого Самсония Странноприимца.
Детей Артемия Петровича, как лиц опасных, упрятали по надёжным местам: Анну Артемьевну постригли в Знаменском монастыре в Иркутске под именем Анисьи; Марью Артемьевну постригли в Рождественском монастыре в Енисейске, а десятилетнего Петра сослали в Селенгинск, со строгим наказом содержать его как можно строже и с запрещением посторонним лицам вступать с ним в разговоры.
В числе обвинённых, понёсших публичную казнь, не было графа Мусина-Пушкина. Относительно его генералом Ушаковым приняты были приличные меры в самом месте его заключения, тотчас после окончания церемонии на эшафоте.
Сидя в своём каземате, граф Платон слышал с раннего утра особенное движение в смежных камерах, где находились его товарищи; слышал, как выводили их и потом вели мимо его камеры по коридору, для казни, и в нём забурлила желчь, готовая вскипать при всяком удобном и неудобном случае. «За что обошли меня, графа Пушкина, когда всех нас генеральное собрание одинаково присудило четвертовать… Подлые скоты! Негодяи! Не хотят ли задавить меня здесь, как мышь в мышеловке», – ворчал он, отряхивая от глаз нависшие жёсткие космы волос.
Через два часа посетил графа Платона аккуратный Андрей Иванович, и посетил не один, а с тою же командою, с какою был у Волынского, и с теми же специалистами. Прочитав указ императрицы о смягчении приговора собрания, Ушаков приступил к исполнению. Не обрадовался такому смягчению граф, напротив, ему стало горько и обидно. Урезать язык графу Пушкину, как какой-нибудь болтливой бабе!
После операции графа Платона отослали в Соловки, в известную Головленскую тюрьму, на берегу озера, не отапливаемую и не освещаемую, но зато вдосталь насыщенную сыростью. Строгое заключение ещё более подорвало сильно расстроенное здоровье графа, и он, тотчас же по прибытии туда, начал кашлять кровью. К счастью, такое содержание продолжалось недолго: через месяц после прибытия, по распоряжению герцога, граф Платон выехал из Соловецкого монастыря в Симбирскую губернию к своей жене, где и прожил всю остальную жизнь.
Кроме главных конфидентов было захвачено ещё множество других, менее важных, об участи которых тоже позаботился Андрей Иванович; они тоже были разосланы по отдалённым квартирам.
Кружок Артемия Петровича окончательно рассеялся, но не исчезла идея, воспринятая им, тогда ещё не осознанная, способная к жизни и отразившаяся потом в иной форме, при иных обстоятельствах.
Опозоренный прах нашего первого земца мирно покоится на кладбище Сампсониевской церкви и ждёт своего чествования. На могиле его лежит почти вросшая в землю плита, на которой поставлен четырёхсторонний гранитный пьедестал, увенчанный небольшою мраморною урною. На плите уцелела следующая надпись:
XX
Беседа продолжалась долго и кончилась исповедью. По уходе священника мятежные мысли обступили Артемия Петровича, и в душе поднимались упрёки и ропот.
– Просил я себе смерти, – передавал он Каковинскому, – а как смерть объявлена, так и не хочется умирать.
По временам возмущала его и самая обрядность позорной смерти.
– Если бы знал я, – продолжал он тому же Каковинскому, – так я ещё в своём доме сумел бы умертвить себя… а то пробовал в адмиралтействе, да не удалось.
Два дня оставалось жить Артемию Петровичу, и чем далее шло время, тем мятежнее становился дух его. То у него всплывало негодование на бывших сослуживцев, от которых не было ни поддержки, ни сочувствия.
– Будем судиться на оном свете, – высказывал он, жалуясь на Гаврилу Ивановича Головкина.
То его тревожила безотрадная будущность детей. Желая хотя сколько-нибудь успокоиться на этот счёт, он просил генерала Ушакова и Неплюева посетить его каземат, а когда они пришли, то умолял их о неоставлении и поддержании детей. Их же просил он о разделе оставшегося у него скудного имущества, о передаче после его смерти креста с мощами сыну Петру, образа дочерям, а одежды духовному отцу[49].
– Виноват я перед Богом и её императорским величеством много в мерзких словах, в предерзостных, непорядочных и противных поступках, сочинениях и прегрешениях, – обратился он к Ушакову и Неплюеву с последнею просьбою, – но прошу её императорское величество, чтобы за такие мои тяжкие вины не четвертовать.
Теперь в нём не было ни той приниженности, с какой он обращался в начале процесса к своим следователям, ни той лукавой изворотливости, которая спасла его в начале царствования Анны Ивановны; напротив того, самую просьбу свою о смягчении казни он высказывал без унижения, как будто говоря не о себе самом.
Канун смерти Артемий Петрович провёл в полнейшем отрешении от внешнего мира, и часто караульные видели его стоящим на коленях перед образом, с шевелящимися губами. Раза три посетил его отец Фёдор, говорил с ним тихо и долго, а о чём, о том знал только один Бог, но каждый раз по его уходе становилось светлее лицо страдальца. Многое пережилось им в эти последние часы, едва ли не более, чем во всю прошедшую жизнь. Ясно представилось ему, сколько нечистоты, личного эгоизма, несправедливости и жестокости внёс он в своё святое дело, в дело о благе родины; понял, как немилосердно поступал он со своими политическими соперниками; молил о прощении у казнённых по его настояниям Жолобова, Долгоруковых и Голицыных; понял, что судьба народа зависит не от воли эгоизма, а от руки Бога, ведущего по определённому, неизменному пути; припомнились ему и другие, оставшиеся незримыми для общества, не показанными им тяжёлые грехи, грехи человеческой похоти, унижающей и уничтожающей человеческое достоинство ради минутного удовлетворения – и благодарил Бога за искупление смертью стольких преступлений.
Между тем, по распоряжению неугомонного генерала Ушакова, производились спешные приготовления. К Сытному рынку на Петербургской стороне подвозились различные орудия, плахи и доски, а рабочие, перекидываясь шутками, усердно трудились над постройкой эшафота. Одновременно по всему городу проходили полицейские команды, объявлявшие на всех площадях и перекрёстках с барабанным боем о казни некоторых важных (не называя имён) злодеев, назначенной на следующий день, 27 июня, в 8 часов утра.
Ранним утром 27 июня Ушаков и Неплюев в сопровождении команды обходили казематы осуждённых, торопя к последним сборам. К камере Артемия Петровича они подошли после других, предположив оттуда отправиться сразу на площадь. Но ещё гораздо ранее их предупредил отец Фёдор. Отслужив заутреню и успев до прихода Ушакова обойти со святыми дарами всех конфидентов, он вошёл к Волынскому.
Артемий Петрович спал безмятежным сном. Жаль было отцу Фёдору будить этот последний сладкий сон, но время шло вперёд неумолимо. Тихо дотронулся он до плеча. Артемий Петрович вздрогнул, как от электрической искры, и широко раскрыл глаза. Быстро вскочив со скамьи, он машинально обдёрнулся, пригладил рукою волосы и протянул руку под благословение.
Началась последняя исповедь. Вся душа вылилась в этой чистой беседе с Богом человека, очищенного от земной тлетворности, в присутствии живого посредника. После исповеди Артемий Петрович причастился святых даров.
Пробило семь часов, и с последним звуком боя вошли генерал Ушаков и Неплюев с командою. Как ни был подготовлен Волынский, но при входе палачей сердце порывисто сжалось и смертная бледность покрыла спокойное лицо.
– Молись, сын мой, и помни, что Господь ожидает тебя в вечной жизни, – ободрял отец Фёдор.
Артемий Петрович перекрестился и, не сводя глаз с распятия в руках священника, коротко проговорил:
– Готов.
Двое от команды отделились и подошли к нему. Один взял в обе руки голову несчастного, а другой с ножом в руке приготовился к операции. Впрочем, Артемий Петрович не только не сопротивлялся, но, напротив, сам раскрыл рот и вытянул язык. От неискусства ли специалиста, от притупленности ли ножа или от невольного смущения, но операция совершилась медленно, в несколько приёмов, с несколькими лишними порезами. Кровь хлынула потоком, залила горло от запрокинутого положения головы оперируемого и едва не задушила его. Требовалось немедленно остановить кровь, но стоит ли?
«Ну, а если истечёт кровью и зрелище нарушит?» – испугался было генерал, но, обстоятельно обдумав, совершенно успокоился. Всего до отсечения головы оставалось не более четверти или половины часа, стало быть, не могло произойти значительной потери крови. Андрей Иванович знал эти дела хорошо. Притом же и хлопотать из-за таких пустяков было некогда, только и успели завязать назад руки осуждённого да подвязать ему кожаный подбородник, плотно закрывший нижнюю часть лица от носа, и завязать этот мешок позади головы. Кровь, стекавшая в кожаный мешочек, не проступала наружу и не производила неприятного впечатления. Этот подбородник, изобретением которого гордился сам Андрей Иванович, разом исполнял две службы: охранял приличие и в то же время безобразил преступника.
Андрей Иванович махнул рукою, и осуждённый со священником в сопровождении команды направился к выходу в коридор, где присоединились к нему остальные арестанты. Сытный рынок наполняла народная масса, теснившаяся к центру, где возвышался эшафот, окружённый густою цепью гвардейских солдат. Мерно и тихо, под звуки барабана, подвигалось шествие по площади, и к исходу восьмого часа все были у эшафота.
Прекрасным, ликующим днём провожал Артемия Петровича земной мир. Всё казалось радостным и оживляющим, за исключением, разумеется, человека и тёмных дел его. Солнышко весело перебегало, отражаясь яркими лучами от шпица Петропавловской крепости, от штыков гвардейцев и от лезвия топора, заботливо вычищенного на этот случай. Светлый колорит лежал и на группах деревьев, окаймлявших крепость, и на пёстрой толпе народа. Так хорошо и ласково всё; ласкал мягкий воздух, освежающий лёгкими порывами ветра, ласкали и синие невские струи, журчавшие последнюю песенку осуждённым, но не видел и не чувствовал радости Артемий Петрович. От большой потери крови силы значительно ослабели и нервы притупились. Бессознательно шёл он, окружённый хранителями, не слыша боя барабанов от неправильных ударов собственного сердца и шума в ушах, не видя толпы и не распознавая почти ничего от тумана, застилавшего глаза. Машинально исполняя приказания, он взошёл на эшафот впереди товарищей, слышал, но не понимал, как асессор тайной канцелярии громогласно читал указ императрицы, смягчающий наказания, и как подошёл к нему какой-то человек с широким угреватым лицом, с засученными рукавами.
Заплечный мастер без труда привёл Артемия Петровича в положение, наиболее удобное для последней операции, и начал работу. От первого удара топора отделилась правая рука, от второго скатилось бледное лицо с подбородником. Вслед за головой мятежного Волынского скатились головы его ближайших конфидентов Еропкина и Хрущова.
По окончании этой работы началась другая, более сложная и более мучительная. К особого рода скамье (кобыле) со специальными приспособлениями привязали по оконечностям обнажённые тела Эйхлера, Соймонова и де ла Суда таким образом, что сделалось невозможным всякое движение. На их обнажённые спины заплечный мастер, с изощрённым искусством от частых опытов, стал наносить правильные удары – Эйхлеру и Соймонову кнутом, а де ла Суде плетью. Били их нещадно.
Церемония кончилась, и толпа стала расходиться. Во время совершения казни народ молчал и как-то боязливо ёжился. Несмотря на многотысячное сборище, мёртвая тишина позволяла отчётливо слышать каждый свист кнута, каждое карканье вороны, усевшейся на крепостной стене. Да и нельзя было разговаривать, когда всякий знал, что за спиной у него может очутиться шпион, что за каждое неосторожное слово, подобранное лихим человеком, может и сам подвергнуться такой же операции. Разве уж самому верному человечку иной приятель шепнёт на ухо: «А что, братина, а зачем намордник-то надели на вожака?» – «Эх, брат, знамо зачем, – тоже на ухо ответит приятель, – гвоздём забили рот, чтоб не болтал в народе всячины».
Истерзанных, окровавленных Эйхлера, Соймонова и де ла Суду сняли со скамьи и отнесли в крепость, для рассылки по отдалённым краям Сибири: в Охотск, за Якутск и на Камчатку, а обезглавленные тела оставили валяться на эшафоте более часа, пока не удосужились прислать за ними телегу, в которой и перевезли на Выборгскую сторону, для погребения у церкви святого Самсония Странноприимца.
Детей Артемия Петровича, как лиц опасных, упрятали по надёжным местам: Анну Артемьевну постригли в Знаменском монастыре в Иркутске под именем Анисьи; Марью Артемьевну постригли в Рождественском монастыре в Енисейске, а десятилетнего Петра сослали в Селенгинск, со строгим наказом содержать его как можно строже и с запрещением посторонним лицам вступать с ним в разговоры.
В числе обвинённых, понёсших публичную казнь, не было графа Мусина-Пушкина. Относительно его генералом Ушаковым приняты были приличные меры в самом месте его заключения, тотчас после окончания церемонии на эшафоте.
Сидя в своём каземате, граф Платон слышал с раннего утра особенное движение в смежных камерах, где находились его товарищи; слышал, как выводили их и потом вели мимо его камеры по коридору, для казни, и в нём забурлила желчь, готовая вскипать при всяком удобном и неудобном случае. «За что обошли меня, графа Пушкина, когда всех нас генеральное собрание одинаково присудило четвертовать… Подлые скоты! Негодяи! Не хотят ли задавить меня здесь, как мышь в мышеловке», – ворчал он, отряхивая от глаз нависшие жёсткие космы волос.
Через два часа посетил графа Платона аккуратный Андрей Иванович, и посетил не один, а с тою же командою, с какою был у Волынского, и с теми же специалистами. Прочитав указ императрицы о смягчении приговора собрания, Ушаков приступил к исполнению. Не обрадовался такому смягчению граф, напротив, ему стало горько и обидно. Урезать язык графу Пушкину, как какой-нибудь болтливой бабе!
После операции графа Платона отослали в Соловки, в известную Головленскую тюрьму, на берегу озера, не отапливаемую и не освещаемую, но зато вдосталь насыщенную сыростью. Строгое заключение ещё более подорвало сильно расстроенное здоровье графа, и он, тотчас же по прибытии туда, начал кашлять кровью. К счастью, такое содержание продолжалось недолго: через месяц после прибытия, по распоряжению герцога, граф Платон выехал из Соловецкого монастыря в Симбирскую губернию к своей жене, где и прожил всю остальную жизнь.
Кроме главных конфидентов было захвачено ещё множество других, менее важных, об участи которых тоже позаботился Андрей Иванович; они тоже были разосланы по отдалённым квартирам.
Кружок Артемия Петровича окончательно рассеялся, но не исчезла идея, воспринятая им, тогда ещё не осознанная, способная к жизни и отразившаяся потом в иной форме, при иных обстоятельствах.
Опозоренный прах нашего первого земца мирно покоится на кладбище Сампсониевской церкви и ждёт своего чествования. На могиле его лежит почти вросшая в землю плита, на которой поставлен четырёхсторонний гранитный пьедестал, увенчанный небольшою мраморною урною. На плите уцелела следующая надпись:
ВО ИМЯ В ТРИЕХ ЛИЦАХТакая же надпись имеется и на урне, с добавлением и о других погребённых:
ЕДИНАГО БОГА
ЗД ЛЕЖИТ АРТЕМЕЙ ПЕТРОВИЧ ВОЛЫНСКОЙ
КОТОРЫ ЖИЗНИ СВОЕЙ ИМЕЛ 51 ГОД.
ПРЕСТАВИЛСЯ IЮНЯ В 27 ДЕНЬ 1740 ГОДА.Тут же погребены Андрей Фёдорович Хрущов и Пётр Еропкин.
XX
Гул официального извещения несётся по всему Петербургу; деревянные дома и домишки, из которых большею частью и состояла столица, плохо утверждённые в болотистой почве, трясутся от грохота беспрерывных пушечных выстрелов; радостный трезвон колоколов во все закоулки рассказывает о новом важном событии – рождении сына у принцессы Анны Леопольдовны. Пригодился-таки Антон-Ульрих, блистательно опровергнув клевету владетельного герцога курляндского об его будто бы ни к чему неспособности. Во всех церквах служат торжественные благодарственные молебны за благополучное разрешение, с молитвами о будущем многолетии и благоденствии новорожденного Иоанна, которого жизнь и кончина сделались такими трагическими и такими таинственно-загадочными.
Несмотря, однако же, на официальные торжества народ оставался равнодушным к новому событию: он не видел никакой радости, не предчувствовал никакого проблеска лучшего будущего. Да и могло ли быть иначе? Народ и двор жили особняком. Двор и вся правительственная среда были для народа совершенно чуждою сферою, незримой и не связанной с ним никакими жизненными интересами. Выпадали, конечно, случаи, когда народ удостоивался видеть императрицу, но её суровое и несимпатичное лицо не шевелило в душе его радостного восторга; видел двор её, принца Антона, о котором и до него доходили отзывы с пренебрежением; принцессу Анну, виновницу наступившего торжества, которой задумчивый и постоянно грустный вид не мог привлечь горячих симпатий; видел владетельного герцога курляндского, надменного и презрительного, не удостоивавшего взглянуть на него по-человечески; видел блестящее созвездие немцев и позади их тянувшихся русских, в раззолоченных кафтанах, жадно ловивших милостивую улыбку немецких учителей; видел, но не чувствовал… или, вернее сказать, чувствовал палку, которою выколачивали из него средства для поддержания блеска дворцового созвездия.
Не было поводов радоваться и дворянству средней руки, так называемому шляхетству, для которого новорожденный не мог служить признаком улучшения. Да и само шляхетство в то время не могло похвастаться высоким уровнем развития: большинство оставались безграмотными. Меры к распространению просвещения, на которые указывал Артемий Петрович, не только не прививались, а, напротив, признавались вредными и послужили к обвинению автора в политической злонамеренности.
Зато рождение принца Иоанна произвело истинный переполох в высших сферах. Там возник для всех важный вопрос: составит ли новорожденный политический центр, к которому должны тяготеть неизбежные спутники? Над разрешением этого вопроса и над составлением различных комбинаций заработали политические вожаки.
Непритворно был рад новому событию старый вице-канцлер Андрей Иванович, сильно заботившийся о судьбах русского престолонаследия. В последнее время оракул, казалось, сам потерял под собой почву. Сгубив Волынского не из простого соперничества и национальной вражды, а из глубокого убеждения в неизбежном вреде политических замыслов его, он теперь, по достижении преступного успеха, начинал сомневаться в своей непогрешимости, сомневаться в том, что та цель, к которой стремился его казнённый кабинетский товарищ, не была ли, хотя и мечтательна, но во всяком случае высока и благородна. Сомнение в самом себе доводило его до болезненной раздражительности, увеличивавшейся ещё более от физического недуга. Притворная болезнь у него обратилась в действительное страдание, лишившее его употребления ног, хотя и теперь, сидя прикованным параличом к креслу, он продолжал по-прежнему управлять судьбами русского государства. В сущности, Андрей Иванович Остерман был честный немец, один из тех немцев, которых на Руси появлялось немного. Во всех действиях его, даже в тех, которые кажутся на наш взгляд преступными, проводились иногда ложные, ошибочные, но, тем не менее, всегда честные убеждения, без своекорыстных расчётов. Нельзя же винить его, что, по немецкой натуре своей, он считал единственными спасителями России немцев. В рождении сына у Анны Леопольдовны вице-канцлер видел обеспечение будущности престола и отстранение крамол.
Радовался появлению на свет божий принца Иоанна и другой вожак из немцев – фельдмаршал Миних. Строго, говоря, фельдмаршал не был вожаком политической партии, но, по месту своему во главе войска, он владел решающей силой и очень хорошо понимал своё положение. В сознании своего превосходства во всех отношениях над ничтожеством обер-камергера – фаворита он не мог не завидовать ему, но, вместе с тем, не мог не видеть, что, при благосклонности императрицы, всякая попытка против любимца будет иметь одинаковую участь с попыткой Волынского. Он ожидал удобного случая, и рождение принца казалось ему именно этим-то благоприятным обстоятельством. Притом же сама судьба, сгубив Артемия Петровича, очищала ему свободное место при дворе принцессы, которая, по личному характеру своему, не могла обойтись без руководства. Но как человек немецкий, следовательно, осторожный, он не выдавал до времени своих видов, упрочивая себе место подле принцессы и не возбуждая близостью отношений подозрительности фаворита.
Совсем в другом положении находился владетельный герцог курляндский. Рождение принца было для него неизмеримым горем, окончательно разрушавшим все его надежды. Обыкновенно, чем ограниченнее человек, тем более он высокого о себе мнения. Герцог Бирон, под обаянием власти и окружающего раболепия, постепенно убеждался и, наконец, убедился вполне в таких своих высоких квалитетах, которые, бесспорно, давали ему право на самое высокое положение в Российской империи. Для достижения этого положения он пытался породниться то с Анною Леопольдовною, то с Елизаветою Петровною, но и у той и у другой попытки оказались совершенно неудавшимися. Создать же какую-нибудь замысловатую комбинацию, для очистки дороги у него недоставало ума. Рассчитывал было он, что с казнью Волынского и с назначением на вакантное место кабинет-министра покорного орудия, Алексея Петровича Бестужева, очистил было путь… а тут явилось ещё новое препятствие в лице ребёнка, и от кого же? – от принца Антона… Понятно, сколько накипало желчи и как тяжело отзывалась на всех окружающих раздражительность его светлости. В первые дни к нему решительно не было доступа; ни один паж, скороход или гайдук не уходил без синяков; немало слёз пришлось пролить даже высокородной супруге его, урождённой Тротта-фон-Трейден, хотя вообще герцог относился к ней с особенным почтением; немало пришлось вынести упрёков, едких замечаний и императрице.
Радостней всех встретила появление принца государыня Анна Ивановна, едва ли не радостнее самой матери. Действительно, было много причин радоваться императрице. Она любила племянницу, и её немало тревожила несогласная жизнь молодых супругов. Как ни старалась она умирить их, как ни журила молодую женщину, как ни толковала ей о необходимости уступать, обращаться ласково и приветливо, Анна Леопольдовна упорно держалась в своём отвращении к мужу. «Теперь, – думала императрица, – ребёнок свяжет отца и мать и из общей любви возникнут дружеские отношения». В ослеплении радостью она видела в ребёнке какой-то общий залог любви, мира, согласия, и ей казалось, что теперь непременно должны исчезнуть и враждебные отношения между племянницею и фаворитом, обострившиеся со времени отказа принцессы в руке Петру Бирону и с тех пор всё более развивавшиеся.
Анна Ивановна рождена была быть не императрицею громадной империи, а заурядной хозяйкою, преданною любви и домашнему очагу. С неизмеримою любовью встретила она внучка, хлопотала о приёме его из рук акушерки и о помещении его подле своей спальни. С неутомимою заботливостью и предупредительностью входила она в каждую мелочь ухода за новорожденным. Пеленать и распелёнывать ребёнка поручено было самой герцогине курляндской, опытной в этих делах, и то не иначе, как в присутствии государыни. При каждом крике и плаче ребёнка, было ли то днём или ночью, Анна Ивановна постоянно являлась у постельки с тревогою – отчего ребёнок беспокоится, не голоден ли, не болен ли? Это время было самым лучшим во всей многострадальной жизни императора Иоанна, к которому судьба обернулась потом злою мачехою.
В избытке восторга, открывая в ребёнке не видимые ни для кого другого прелести, императрица, указывая на него всем близким лицам, приговаривала: «Вот мой преемник, будущий император российский!» И слова эти скоро разнеслись во все стороны.
Но этот император ещё ребёнок, умевший только кричать до синевы лица да болтать ножонками и ручонками, – кто же будет до его совершеннолетия, если что случится с императрицею? Этого никто не знал, не знала даже сама государыня, вся погружённая в хлопоты о ребёнке и старавшаяся не думать об этом неприятном вопросе, напоминавшем ей о собственной смерти. У всех, однако же, создавалось убеждение, что более всех, конечно, имеет право мать императора, принцесса Анна Леопольдовна.
Скоро пришлось подумать о преемнике поневоле. От хорошей ли погоды, которою отличалась вторая половина августа 1740 года, или от возбуждённой деятельности по случаю рождения принца, только Анна Ивановна во всё это время чувствовала себя хорошо. Она как будто забыла о своих недугах, но наступивший сентябрь заставил её вспомнить о них с сугубою силою. Начались нескончаемые сырые холодные дни, с непроглядным туманом по целым дням и ночам, с безумолчно воющим ветром, и императрица снова стала жаловаться на боль и ломоту. К прежним немощам присоединились новые: чаще стали появляться нестерпимые боли в пояснице, тошноты, головокружения и бессонницы, которыми она хотя страдала и прежде, но значительно реже и периодически. Придворные доктора Фишер и потом португалец Синхец, определившие недуг осложнением каменной болезни и подагры, выбивались из сил в усердии, но положение не улучшалось, а, напротив, со дня на день становилось всё хуже и хуже; наконец доктора должны были сознаться, что состояние здоровья опасно.
Государыня вдруг как-то опустилась и похудела. По целым дням сидела она неподвижно в своём кресле, не отпуская от себя своего обер-камергера, хотя владетельный герцог курляндский менее чем кто-либо мог доставить развлечение. Его постоянно недовольное, озабоченное лицо, раздражительность и придирчивость к каждой мелочи одни были бы в состоянии нагнать уныние и тоску на самого здорового человека. Проводя в таком положении дни, императрица не успокаивалась и по долгим ночам, не смыкая глаз. До крайности возбуждённые нервы работали усиленною неестественною деятельностью, доводя до галлюцинаций. Картины одна другой мрачнее сменялись в воображении, то наполняясь неопределёнными, страшными образами, то формулируясь в яркие краски кровавых казней невинных жертв, между которыми чаще других являлись: молодой красавец Иван Долгоруков и в особенности живо – красивый облик кабинет-министра, бледный, обезображенный, упрекающий в неблагодарности и громко зовущий на суд.
Под лад с настроением государыни разнуздывалось воображение и у окружающих её женщин, разных рассказчиц сказок и преданий. С полною уверенностью в истине передали они императрице о страшном видении, бывшем в одну из предшествовавших ночей. Рассказывали, что будто бы в глубокую полночь, в непроницаемую темь, когда страшная буря ревела с яростью, а сильные порывы морского ветра, разливавшие воды Невы, не сдерживаемой, как ныне, гранитною набережною, залили почти весь город, яркий свет вдруг озарил всю Адмиралтейскую площадь. В арке, находящейся против города, отворились ворота, и из них показалось несметное множество факельщиков, сопровождавших похоронную процессию, которая, пройдя всю площадь, вошла в ворота Зимнего дворца, прошла двором, вышла в ворота, расположенные на Неву, повернула налево вдоль набережной и затем исчезла. Утверждали, что будто бы странное явление это видели все обыватели этой местности, угрожаемые наводнением, что были даже смельчаки, которые желали узнать, кого хоронят в такое неурочное время, бегали спрашивать, но никто не мог достигнуть, удержанный какою-то неестественною силою в виде страшных порывов ветра и воды, доходившей до колен; что будто бы, по мере того, как смельчаки достигали, процессия удалялась всё далее и далее, не останавливаемая ни ветром, ни водою.
Несмотря, однако же, на официальные торжества народ оставался равнодушным к новому событию: он не видел никакой радости, не предчувствовал никакого проблеска лучшего будущего. Да и могло ли быть иначе? Народ и двор жили особняком. Двор и вся правительственная среда были для народа совершенно чуждою сферою, незримой и не связанной с ним никакими жизненными интересами. Выпадали, конечно, случаи, когда народ удостоивался видеть императрицу, но её суровое и несимпатичное лицо не шевелило в душе его радостного восторга; видел двор её, принца Антона, о котором и до него доходили отзывы с пренебрежением; принцессу Анну, виновницу наступившего торжества, которой задумчивый и постоянно грустный вид не мог привлечь горячих симпатий; видел владетельного герцога курляндского, надменного и презрительного, не удостоивавшего взглянуть на него по-человечески; видел блестящее созвездие немцев и позади их тянувшихся русских, в раззолоченных кафтанах, жадно ловивших милостивую улыбку немецких учителей; видел, но не чувствовал… или, вернее сказать, чувствовал палку, которою выколачивали из него средства для поддержания блеска дворцового созвездия.
Не было поводов радоваться и дворянству средней руки, так называемому шляхетству, для которого новорожденный не мог служить признаком улучшения. Да и само шляхетство в то время не могло похвастаться высоким уровнем развития: большинство оставались безграмотными. Меры к распространению просвещения, на которые указывал Артемий Петрович, не только не прививались, а, напротив, признавались вредными и послужили к обвинению автора в политической злонамеренности.
Зато рождение принца Иоанна произвело истинный переполох в высших сферах. Там возник для всех важный вопрос: составит ли новорожденный политический центр, к которому должны тяготеть неизбежные спутники? Над разрешением этого вопроса и над составлением различных комбинаций заработали политические вожаки.
Непритворно был рад новому событию старый вице-канцлер Андрей Иванович, сильно заботившийся о судьбах русского престолонаследия. В последнее время оракул, казалось, сам потерял под собой почву. Сгубив Волынского не из простого соперничества и национальной вражды, а из глубокого убеждения в неизбежном вреде политических замыслов его, он теперь, по достижении преступного успеха, начинал сомневаться в своей непогрешимости, сомневаться в том, что та цель, к которой стремился его казнённый кабинетский товарищ, не была ли, хотя и мечтательна, но во всяком случае высока и благородна. Сомнение в самом себе доводило его до болезненной раздражительности, увеличивавшейся ещё более от физического недуга. Притворная болезнь у него обратилась в действительное страдание, лишившее его употребления ног, хотя и теперь, сидя прикованным параличом к креслу, он продолжал по-прежнему управлять судьбами русского государства. В сущности, Андрей Иванович Остерман был честный немец, один из тех немцев, которых на Руси появлялось немного. Во всех действиях его, даже в тех, которые кажутся на наш взгляд преступными, проводились иногда ложные, ошибочные, но, тем не менее, всегда честные убеждения, без своекорыстных расчётов. Нельзя же винить его, что, по немецкой натуре своей, он считал единственными спасителями России немцев. В рождении сына у Анны Леопольдовны вице-канцлер видел обеспечение будущности престола и отстранение крамол.
Радовался появлению на свет божий принца Иоанна и другой вожак из немцев – фельдмаршал Миних. Строго, говоря, фельдмаршал не был вожаком политической партии, но, по месту своему во главе войска, он владел решающей силой и очень хорошо понимал своё положение. В сознании своего превосходства во всех отношениях над ничтожеством обер-камергера – фаворита он не мог не завидовать ему, но, вместе с тем, не мог не видеть, что, при благосклонности императрицы, всякая попытка против любимца будет иметь одинаковую участь с попыткой Волынского. Он ожидал удобного случая, и рождение принца казалось ему именно этим-то благоприятным обстоятельством. Притом же сама судьба, сгубив Артемия Петровича, очищала ему свободное место при дворе принцессы, которая, по личному характеру своему, не могла обойтись без руководства. Но как человек немецкий, следовательно, осторожный, он не выдавал до времени своих видов, упрочивая себе место подле принцессы и не возбуждая близостью отношений подозрительности фаворита.
Совсем в другом положении находился владетельный герцог курляндский. Рождение принца было для него неизмеримым горем, окончательно разрушавшим все его надежды. Обыкновенно, чем ограниченнее человек, тем более он высокого о себе мнения. Герцог Бирон, под обаянием власти и окружающего раболепия, постепенно убеждался и, наконец, убедился вполне в таких своих высоких квалитетах, которые, бесспорно, давали ему право на самое высокое положение в Российской империи. Для достижения этого положения он пытался породниться то с Анною Леопольдовною, то с Елизаветою Петровною, но и у той и у другой попытки оказались совершенно неудавшимися. Создать же какую-нибудь замысловатую комбинацию, для очистки дороги у него недоставало ума. Рассчитывал было он, что с казнью Волынского и с назначением на вакантное место кабинет-министра покорного орудия, Алексея Петровича Бестужева, очистил было путь… а тут явилось ещё новое препятствие в лице ребёнка, и от кого же? – от принца Антона… Понятно, сколько накипало желчи и как тяжело отзывалась на всех окружающих раздражительность его светлости. В первые дни к нему решительно не было доступа; ни один паж, скороход или гайдук не уходил без синяков; немало слёз пришлось пролить даже высокородной супруге его, урождённой Тротта-фон-Трейден, хотя вообще герцог относился к ней с особенным почтением; немало пришлось вынести упрёков, едких замечаний и императрице.
Радостней всех встретила появление принца государыня Анна Ивановна, едва ли не радостнее самой матери. Действительно, было много причин радоваться императрице. Она любила племянницу, и её немало тревожила несогласная жизнь молодых супругов. Как ни старалась она умирить их, как ни журила молодую женщину, как ни толковала ей о необходимости уступать, обращаться ласково и приветливо, Анна Леопольдовна упорно держалась в своём отвращении к мужу. «Теперь, – думала императрица, – ребёнок свяжет отца и мать и из общей любви возникнут дружеские отношения». В ослеплении радостью она видела в ребёнке какой-то общий залог любви, мира, согласия, и ей казалось, что теперь непременно должны исчезнуть и враждебные отношения между племянницею и фаворитом, обострившиеся со времени отказа принцессы в руке Петру Бирону и с тех пор всё более развивавшиеся.
Анна Ивановна рождена была быть не императрицею громадной империи, а заурядной хозяйкою, преданною любви и домашнему очагу. С неизмеримою любовью встретила она внучка, хлопотала о приёме его из рук акушерки и о помещении его подле своей спальни. С неутомимою заботливостью и предупредительностью входила она в каждую мелочь ухода за новорожденным. Пеленать и распелёнывать ребёнка поручено было самой герцогине курляндской, опытной в этих делах, и то не иначе, как в присутствии государыни. При каждом крике и плаче ребёнка, было ли то днём или ночью, Анна Ивановна постоянно являлась у постельки с тревогою – отчего ребёнок беспокоится, не голоден ли, не болен ли? Это время было самым лучшим во всей многострадальной жизни императора Иоанна, к которому судьба обернулась потом злою мачехою.
В избытке восторга, открывая в ребёнке не видимые ни для кого другого прелести, императрица, указывая на него всем близким лицам, приговаривала: «Вот мой преемник, будущий император российский!» И слова эти скоро разнеслись во все стороны.
Но этот император ещё ребёнок, умевший только кричать до синевы лица да болтать ножонками и ручонками, – кто же будет до его совершеннолетия, если что случится с императрицею? Этого никто не знал, не знала даже сама государыня, вся погружённая в хлопоты о ребёнке и старавшаяся не думать об этом неприятном вопросе, напоминавшем ей о собственной смерти. У всех, однако же, создавалось убеждение, что более всех, конечно, имеет право мать императора, принцесса Анна Леопольдовна.
Скоро пришлось подумать о преемнике поневоле. От хорошей ли погоды, которою отличалась вторая половина августа 1740 года, или от возбуждённой деятельности по случаю рождения принца, только Анна Ивановна во всё это время чувствовала себя хорошо. Она как будто забыла о своих недугах, но наступивший сентябрь заставил её вспомнить о них с сугубою силою. Начались нескончаемые сырые холодные дни, с непроглядным туманом по целым дням и ночам, с безумолчно воющим ветром, и императрица снова стала жаловаться на боль и ломоту. К прежним немощам присоединились новые: чаще стали появляться нестерпимые боли в пояснице, тошноты, головокружения и бессонницы, которыми она хотя страдала и прежде, но значительно реже и периодически. Придворные доктора Фишер и потом португалец Синхец, определившие недуг осложнением каменной болезни и подагры, выбивались из сил в усердии, но положение не улучшалось, а, напротив, со дня на день становилось всё хуже и хуже; наконец доктора должны были сознаться, что состояние здоровья опасно.
Государыня вдруг как-то опустилась и похудела. По целым дням сидела она неподвижно в своём кресле, не отпуская от себя своего обер-камергера, хотя владетельный герцог курляндский менее чем кто-либо мог доставить развлечение. Его постоянно недовольное, озабоченное лицо, раздражительность и придирчивость к каждой мелочи одни были бы в состоянии нагнать уныние и тоску на самого здорового человека. Проводя в таком положении дни, императрица не успокаивалась и по долгим ночам, не смыкая глаз. До крайности возбуждённые нервы работали усиленною неестественною деятельностью, доводя до галлюцинаций. Картины одна другой мрачнее сменялись в воображении, то наполняясь неопределёнными, страшными образами, то формулируясь в яркие краски кровавых казней невинных жертв, между которыми чаще других являлись: молодой красавец Иван Долгоруков и в особенности живо – красивый облик кабинет-министра, бледный, обезображенный, упрекающий в неблагодарности и громко зовущий на суд.
Под лад с настроением государыни разнуздывалось воображение и у окружающих её женщин, разных рассказчиц сказок и преданий. С полною уверенностью в истине передали они императрице о страшном видении, бывшем в одну из предшествовавших ночей. Рассказывали, что будто бы в глубокую полночь, в непроницаемую темь, когда страшная буря ревела с яростью, а сильные порывы морского ветра, разливавшие воды Невы, не сдерживаемой, как ныне, гранитною набережною, залили почти весь город, яркий свет вдруг озарил всю Адмиралтейскую площадь. В арке, находящейся против города, отворились ворота, и из них показалось несметное множество факельщиков, сопровождавших похоронную процессию, которая, пройдя всю площадь, вошла в ворота Зимнего дворца, прошла двором, вышла в ворота, расположенные на Неву, повернула налево вдоль набережной и затем исчезла. Утверждали, что будто бы странное явление это видели все обыватели этой местности, угрожаемые наводнением, что были даже смельчаки, которые желали узнать, кого хоронят в такое неурочное время, бегали спрашивать, но никто не мог достигнуть, удержанный какою-то неестественною силою в виде страшных порывов ветра и воды, доходившей до колен; что будто бы, по мере того, как смельчаки достигали, процессия удалялась всё далее и далее, не останавливаемая ни ветром, ни водою.