Страница:
– Так и сказал, – подтвердила Роза.
– Ну, так знаете ли что, Роза, ступайте теперь в дом, там должна теперь быть герцогиня, и, как только она уедет, придите мне сказать.
Едва герцогиня уехала, Черемзин велел доложить о себе, и Пётр Михайлович сейчас же его принял.
Черемзин вошёл к Бестужеву своею особенною походкой вперевалку, с которою танцевал польский, и церемонно, по правилам французских танцмейстеров, проделал фигуру изысканного поклона. Он был чрезвычайно серьёзен и важен.
– Чем могу служить? – обратился к нему Пётр Михайлович, указывая на кресло.
Черемзин поклонился ещё раз и сел.
– Пётр Михайлович, – начал он, – я являюсь к вам не по собственному, но тем не менее очень важному делу…
«Все дела станут и то его величеству зело будет противно», – вспомнилось Бестужеву ещё раз слова указа.
– Какое же это дело? – улыбаясь, спросил он.
– Я являюсь к вам, Пётр Михайлович, сватом от лица моего друга, князя Никиты Фёдоровича Волконского… Он любит вашу дочь Аграфену Петровну и от вас, разумеется, зависит его счастье…
Бестужев долго не отвечал. Он сидел молча, как бы обдумывая, точно услышал в первый раз о Волконском.
Черемзин знал, что приличие не позволяет Петру Михайловичу сразу согласиться на предложение, но из рассказа Розы он знал также, что отказа не будет, и, потому ждал с серьёзностью и терпением.
– Благодарю князя Никиту за честь, – заговорил наконец Бестужев, – но Аграфена ещё молода и ей хорошо при отце…
– Ваша воля, – согласился Черемзин.
– Конечно, я не стану неволить дочь, и если она будет согласна… Я подумаю, поговорю… Да и князь Никита молод…
– Молодость – не порок в таком деле, как любовь, – ответил Черемзин.
– Конечно, но всё-таки мне, как отцу, нужна осмотрительность. Прошу вас и князя Никиту пожаловать сегодня к ужину.
– Почтём сие приятнейшим долгом, – заявил с новым поклоном Черемзин, окончательно входя в роль свата.
Он не сговаривался с Волконским о сватовстве. Мысль пойти к Бестужеву и просить для князя Никиты руку его дочери родилась у него совершенно внезапно во время разговора с Розою. Он видел, что его приятель без ума влюблён в Аграфену Петровну, что она, со своей стороны, более чем благосклонна к нему, и, узнав о разговоре Петра Михайловича с дочерью, решил, что нельзя упускать сегодняшний день, во всех отношениях благоприятный для сватовства. Бестужев после посещения герцогини не мог отказать. Этот расчёт оказался совершенно верным.
Сломя голову летел Черемзин в своей одноколке в замок, погоняя кучера, чтобы скорее обрадовать ничего не знавшего и не ожидавшего Волконского. Он желал поразить его неожиданною радостью. Но оказалось, что князь Никита сам поразил его, Черемзина, такою неожиданностью, что тот развёл лишь руками. Черемзина встретил в замке слуга Волконского Лаврентий, встревоженный и растерянный.
– Где князь? Что случилось? – беспокойно спросил Черемзин.
– Князь наш, – Лаврентий покачал головою, – я уже давно собирался доложить вам… с тех самых пор, как вы их к немцу старому в гости с утра возили – вот из черепа, прости Господи, пьёт… с тех уже пор я стал замечать неладное…
– Да теперь-то что с князем? – нетерпеливо перебил Черемзин.
Но обстоятельный Лаврентий, по привычке рассказывать всегда всё по порядку, продолжал, не торопясь:
– Как съездил князь туда, так совсем голову потерял. Я сколько раз докладывал ему: «Хоть и много ты, князь, книжек читаешь, а всё меня бы послушал. Опоили его там, должно быть. По ночам спать совсем перестал… есть-пить не хочет и всё сам с собою разговаривает… Вам не видно, а я-то смотрю… И так до сегодняшнего дня всё больше и больше. А сегодня, как вы уехали в город, князь призвал меня и говорит: «Лаврентий, собери все мои вещи и с ними поезжай на лошадях за мною, а я сейчас верхом уеду. Где меня нагонишь, там и хорошо, а я больше так жить не могу». И не велел вам об этом сказывать. «Напишу», – говорит, и уехал.
– Уехал? – воскликнул Черемзин. – Уехал верхом и не вернётся?.. Да что ж это?!.
– Говорю вам, опоили его, – серьёзно повторил Лаврентий.
– Лошадь мне! – крикнул Черемзин. – Лошадь! Авось нагоню!
И сам побежал на конюшню торопить конюха.
X
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
– Ну, так знаете ли что, Роза, ступайте теперь в дом, там должна теперь быть герцогиня, и, как только она уедет, придите мне сказать.
Едва герцогиня уехала, Черемзин велел доложить о себе, и Пётр Михайлович сейчас же его принял.
Черемзин вошёл к Бестужеву своею особенною походкой вперевалку, с которою танцевал польский, и церемонно, по правилам французских танцмейстеров, проделал фигуру изысканного поклона. Он был чрезвычайно серьёзен и важен.
– Чем могу служить? – обратился к нему Пётр Михайлович, указывая на кресло.
Черемзин поклонился ещё раз и сел.
– Пётр Михайлович, – начал он, – я являюсь к вам не по собственному, но тем не менее очень важному делу…
«Все дела станут и то его величеству зело будет противно», – вспомнилось Бестужеву ещё раз слова указа.
– Какое же это дело? – улыбаясь, спросил он.
– Я являюсь к вам, Пётр Михайлович, сватом от лица моего друга, князя Никиты Фёдоровича Волконского… Он любит вашу дочь Аграфену Петровну и от вас, разумеется, зависит его счастье…
Бестужев долго не отвечал. Он сидел молча, как бы обдумывая, точно услышал в первый раз о Волконском.
Черемзин знал, что приличие не позволяет Петру Михайловичу сразу согласиться на предложение, но из рассказа Розы он знал также, что отказа не будет, и, потому ждал с серьёзностью и терпением.
– Благодарю князя Никиту за честь, – заговорил наконец Бестужев, – но Аграфена ещё молода и ей хорошо при отце…
– Ваша воля, – согласился Черемзин.
– Конечно, я не стану неволить дочь, и если она будет согласна… Я подумаю, поговорю… Да и князь Никита молод…
– Молодость – не порок в таком деле, как любовь, – ответил Черемзин.
– Конечно, но всё-таки мне, как отцу, нужна осмотрительность. Прошу вас и князя Никиту пожаловать сегодня к ужину.
– Почтём сие приятнейшим долгом, – заявил с новым поклоном Черемзин, окончательно входя в роль свата.
Он не сговаривался с Волконским о сватовстве. Мысль пойти к Бестужеву и просить для князя Никиты руку его дочери родилась у него совершенно внезапно во время разговора с Розою. Он видел, что его приятель без ума влюблён в Аграфену Петровну, что она, со своей стороны, более чем благосклонна к нему, и, узнав о разговоре Петра Михайловича с дочерью, решил, что нельзя упускать сегодняшний день, во всех отношениях благоприятный для сватовства. Бестужев после посещения герцогини не мог отказать. Этот расчёт оказался совершенно верным.
Сломя голову летел Черемзин в своей одноколке в замок, погоняя кучера, чтобы скорее обрадовать ничего не знавшего и не ожидавшего Волконского. Он желал поразить его неожиданною радостью. Но оказалось, что князь Никита сам поразил его, Черемзина, такою неожиданностью, что тот развёл лишь руками. Черемзина встретил в замке слуга Волконского Лаврентий, встревоженный и растерянный.
– Где князь? Что случилось? – беспокойно спросил Черемзин.
– Князь наш, – Лаврентий покачал головою, – я уже давно собирался доложить вам… с тех самых пор, как вы их к немцу старому в гости с утра возили – вот из черепа, прости Господи, пьёт… с тех уже пор я стал замечать неладное…
– Да теперь-то что с князем? – нетерпеливо перебил Черемзин.
Но обстоятельный Лаврентий, по привычке рассказывать всегда всё по порядку, продолжал, не торопясь:
– Как съездил князь туда, так совсем голову потерял. Я сколько раз докладывал ему: «Хоть и много ты, князь, книжек читаешь, а всё меня бы послушал. Опоили его там, должно быть. По ночам спать совсем перестал… есть-пить не хочет и всё сам с собою разговаривает… Вам не видно, а я-то смотрю… И так до сегодняшнего дня всё больше и больше. А сегодня, как вы уехали в город, князь призвал меня и говорит: «Лаврентий, собери все мои вещи и с ними поезжай на лошадях за мною, а я сейчас верхом уеду. Где меня нагонишь, там и хорошо, а я больше так жить не могу». И не велел вам об этом сказывать. «Напишу», – говорит, и уехал.
– Уехал? – воскликнул Черемзин. – Уехал верхом и не вернётся?.. Да что ж это?!.
– Говорю вам, опоили его, – серьёзно повторил Лаврентий.
– Лошадь мне! – крикнул Черемзин. – Лошадь! Авось нагоню!
И сам побежал на конюшню торопить конюха.
X
А ДЕНЬ ВСЁ-ТАКИ СЧАСТЛИВЫЙ
Черемзин отлично знал окрестности Митавы и давно привык к разбросанным в полях и лугах отдельным крестьянским домикам, не соединённым, как в России, в деревни и села, но построенным вдали друг от друга. Эти чистенькие выбеленные дворы мелькали красивыми пятнами в зелени лугов, оживляя вид и придавая ему непривычную для русского глаза особенность.
Черемзин без устали летел от одного двора к другому, расспрашивал и разузнавал, не видел ли кто-нибудь Волконского, и подробно описывал его приметы. Наконец ему удалось напасть на след князя Никиты. Ему объяснили, что какой-то благородный господин верхом действительно проезжал здесь сегодня по направлению замка Освальд.
Черемзин без дороги прямо по полю направился к замку, и поиски его не оказались напрасными. Там, у опушки леса, сидел на пригорке Волконский, задумчиво смотря вдаль. Лошадь князя паслась тут же, непривязанная. Князь Никита сидел с застывшею, блаженною улыбкою на губах и счастливыми, ясными глазами смотрел пред собою на убранные поля и скошенные луга с их беленькими домиками и прислушивался к шёпоту листьев шелестевшего сзади него леса, ещё не тронутого дыханием приближавшейся осени.
«Все они такие – влюблённые», – подумал Черемзин.
– Князь Никита, а, князь Никита! – окликнул он. – Будет, брат, довольно, домой ехать пора!
Никита Фёдорович спокойно перевёл взор на Черемзина. Ему казалось, что он видел, как подъехал Черемзин, и он не обратил никакого на это внимания.
– Это ты? – спокойно спросил он.
– Ну да, я, – ответил Черемзин, слезая с лошади.
– Черемзин, ты любил когда-нибудь? – вдруг спросил князь Никита.
– И много раз… Что ж из этого?
– Помнишь, ты мне как-то говорил, что стоит только наблюсти – и много можно найти интересного вокруг себя.
– Не помню.
– Ты посмотри, вот видишь это дерево?
– Вижу! – сказал Черемзин, не поворачивая головы.
– Ну, вот что я думаю. Вот я живу здесь, на земле, и проживу ещё, может быть, ну, пятьдесят лет… Это – самое большее… И в каждую минуту этой жизни, стоит мне лишь захотеть, и я это дерево могу срубить, уничтожить… А может и так случиться, что это дерево, которое вот теперь совсем в моей власти и которое ничего, понимаешь, н и ч е г о не может мне сделать, переживёт меня на сотни лет… и мои правнуки могут увидеть его, да, пожалуй, и праправнуков переживёт… И выходит, что я ничтожнее дерева…
– С чем тебя и поздравляю, – вставил Черемзин.
– Ну, а на самом деле это вовсе не так, – продолжал Волконский, – потому что я могу любить… и люблю… и в этом – всё, а остальное – вздор, и дерево – вздор… И, раз я могу любить, значит, не умру, потому что дух, которым я чувствую свою любовь, не погибнет, не может умереть, а в этом – весь я… суть-то моя в этом духе… Ты понимаешь меня?
– Всё это хорошо, – заговорил Черемзин, приподнимаясь на локоть, – но скажи, пожалуйста, с чего ты вздумал удирать из Митавы? Кто тебя погнал оттуда?
– Кто погнал?.. Я сам уехал.
– И не вернёшься?
– Не вернусь.
– Отчего ж это?
– Так… не вернусь.
– Знаешь, – начал Черемзин, качая головою, – я много видел вашей братьи, влюблённых, но такого, как ты, ещё не встречал… Это уж что-то совсем занятное чудачество. Ты мне прямо отвечай: раздумал, что ли, жениться на Аграфене Петровне?
Князь Никита не отвечал.
– Да говори же, наконец! – крикнул Черемзин.
Волконский грустно, но с тою улыбкою, с какою обращаются к детям, говорящим неразумные вещи, посмотрел на него и вздохнул.
– Этого не может быть… это невозможно, – проговорил он, как будто дело было уже решено бесповоротно.
– Да отчего? Отчего? – настаивал Черемзин.
– Оттого, что это было бы слишком большое, не человеческое счастье, не здешнее, не земное!.. Это вот когда дерево переживёт меня…
Поняв наконец, что князь Никита обратился в бегство единственно вследствие решения, что счастье было бы слишком велико и потому невозможно, Черемзин посмотрел на него и разразился весёлым, неудержимым смехом.
Волконский глядел на него удивлённо-испуганно, не понимая, что можно было найти смешного в таком глубоком и серьёзном для него деле. Наконец, никто не имел права смеяться над ним и над его чувством. Очевидно, Черемзин, не перестававший хохотать, раскачиваясь всем корпусом, позволял себе слишком многое.
– Да что ж это ты? – крикнул в свою очередь князь Никита, – обезумел, что ли? Наконец, это просто обидно… Как ты смеешь смеяться?
– Постой… не сердись! – сдерживаясь, старался выговорить Черемзин. – Сейчас заговоришь другое… Слушай!.. Я сегодня был у Петра Михайловича сватом от тебя…
– Что-о! Ты, сватом, от меня, у Петра… Петра… – Волконский вскочил, схватясь за голову руками. – Да кто тебя просил?.. Как же ты смел!.. Что ж ты наделал?.. а-а-а?..
Он казался в эту минуту таким испуганным, несчастным, что Черемзин невольно испугался, взглянув на его побледневшее, внезапно осунувшееся лицо.
– Да нет же, – подхватил он, – не отказал: Пётр Михайлович позвал нас ужинать… сегодня на ужин позвал!.. Понимаешь?
Волконский несколько секунд стоял без движения, точно слова друга не сразу долетели до него. Потом он вздрогнул всем телом, отнял руки от головы и как-то растерянно смотрел на Черемзина.
– Что ты говоришь?.. сватом… позвал… на ужин?.. и это – правда?
– Правда, правда, – твердил Черемзин.
– Голубчик! – вдруг вырвалось у князя Никиты, и он кинулся на шею Черемзина. – Что ж ты молчишь до сих пор? Ведь мы опоздаем, опоздаем!.. Господи, да беги же, торопись, а то поздно будет!
И он бежал уже к своей лошади, спотыкаясь и задевая за кочки.
Черемзин медленно, как бы любуясь доставленной им другому человеку радостью, следовал за ним.
Несмотря на неодолимое желание узнать от Черемзина подробнее обстоятельства сватовства, Волконский не расспрашивал его дорогою, единственно заботясь о том, чтобы не опоздать. Он всё ещё боялся верить в возможность своего счастья и гнал лошадь так, что Черемзин едва поспевал.
В одноколке, по дороге из замка в город, Черемзин рассказал всё Никите Фёдоровичу.
У Бестужева оказался парадный званый ужин. Вся митавская знать была приглашена и явилась как один человек, потому что весть о внезапном посещении герцогини, которая, очевидно, приезжала мириться с Бестужевым, быстро разнеслась по городу. Все думали, что Пётр Михаилович своим ужином желает отпраздновать торжество своей победы над Анной Иоанновной.
Среди этих знатных почётных чиновников и приватных, но родовитых немецких персон оказалось только двое молодых людей: Черемзин и Волконский. С их появлением общее внимание было обращено на них. Гости стали перешёптываться и высказывать свои соображения.
Волконский положительно не помнил, как он вошёл, как здоровался, и не соображал даже, ходит он или сидит; ему казалось, точно он приподнят на воздух и его носят какие-то невидимые, нежные руки.
Аграфена Петровна встретила его с приветливою, радостною улыбкой.
«Знает она или не знает? – спросил про себя князь Никита, целуя ей руку. – Наверно, знает», – решил он, чувствуя, как похолодела и дрожит её рука.
Черемзин заговорил что-то, как ни в чём не бывало, будто не произошло ничего особенного. Волконский смотрел вокруг себя, широко и блаженно улыбаясь; но куда бы он ни смотрел, отовсюду ему была видна его Аграфена Петровна, милая и любимая. Она тоже будто слушала Черемзина, но князь Никита знал, что она также видит только его и думает о нём, и всё кругом получало для него новую красоту и прелесть.
Большая гостиная Бестужева, та самая, где так недавно князь Никита стоял затерянным в толпе пред чёрным доктором, казалась теперь совсем иною. Никите Фёдоровичу ясно вспомнился этот вечер.
«Выше всех людей!» – прозвучали в его ушах слова доктора.
За ужином Волконский сидел рядом с молодою хозяйкою. Ужин тянулся долго, но ему казалось, что время летит так быстро, что он просто не успеет наглядеться на свою радость, ангела, счастье, как он мысленно называл Аграфену Петровну, не находя достаточно ласковых слов.
В конце ужина в хрустальные бокалы налили французское шипучее вино, и Пётр Михайлович, высоко подняв бокал, крикнул:
– За здоровье царя Петра!
Гости встали и тотчас начали подходить к хозяину, чокаясь с ним. Заиграла музыка, и раздались приветственные клики.
– Уррааа! – кричал Волконский.
– За здоровье хозяина! – провозгласил старший оберрат.
– Уррааа! – подхватил Волконский. – Ваше, ваше здоровье! – подошёл он к Аграфене Петровне и залпом допил вино. – Видите, до последней капли, – сказал он, опрокидывая бокал и показывая, что там действительно нет ни капли. У Аграфены Петровны вино было на донышке.
– И я за вас последнюю капельку; видите? – проговорила она, осушая бокал.
«Я… за вас… последнюю капельку»… Господи! Я с ума сойду!» – радовался князь Никита.
К ним подошёл Черемзин и хотел чокнуться с ними.
Пётр Михайлович во время ужина изредка поглядывал на дочь и на Волконского, и каждый раз взгляд его становился серьёзен и даже строг.
Черемзин ждал от него ответа, но Бестужев медлил.
«Когда же наконец он поздравит жениха с невестой?» – думал Черемзин.
Однако ужин кончился, и гости, встав из-за стола, перешли в гостиную, но вопрос Черемзина оставался неразрешённым.
После ужина случилось как-то само собою, что Волконский остался один с Аграфеной Петровной в её маленькой гостиной; они незаметно прошли туда и за ними никто не последовал, точно понимая, что нельзя мешать их радости.
Впрочем, теперь развеселившиеся от вина гости, сплочённые общим за ужином разговором о политических новостях дня и увлечённые затем интересом этих новостей, занялись сами собою, так что большинство из них не заметило исчезновения Бестужевой. О Никите Фёдоровиче тоже забыли эти солидные, не подходившие к нему ни по возрасту, ни по положению, люди.
– Помните, – сказал Волконский Аграфене Петровне, – тот вечер у вас, когда мне, затерянному, неизвестному и не замеченному вами, было предсказано, что я буду выше всех людей?
Бестужева взглядом и улыбкою отвечала, что помнит.
– У меня вот так и стоит пред глазами этот чёрный доктор… Может быть, сегодня окажется, что он был прав.
– Вы получаете назначение… вас заметили из Петербурга? – спросила, более прежнего оживляясь, Аграфена Петровна.
– Нет, дело не в том; разве вы не знаете, что Черемзин приезжал сватом от меня к Петру Михайловичу, вашему батюшке?
– Когда? – спросила Бестужева, меняясь в лице.
– Сегодня, и он нас позвал к ужину, и, может быть, сегодня решиться моя судьба, и я буду выше всех людей – буду иметь право назвать вас своею пред ними.
Аграфена Петровна смущённо и стыдливо опустила голову. Сияющая улыбка исчезла с её губ, над бровями появилась строгая, серьёзная складка; казалось, вот-вот слёзы брызнут из её глаз. Она до сих пор не знала, что произошло утром.
– Что ж? Не рады? Плачете? – беспокойно произнёс Волконский, смущаясь в свою очередь.
Она подняла на него взор, и её глаза были так ясны, так радостны, так много было в них счастья для Никиты Фёдоровича, что он снова преобразился, теряя рассудок и соображение. Аграфена Петровна протянула ему руки; он стал целовать их.
– Не думайте, однако, – прошептала она, – что предсказание сбылось сегодня, нет! Пусть я буду ваша, но вы, если любите, должны быть в самом деле на высокой ступени. У вас есть возможность; старайтесь, добивайтесь и добьётесь! Мы будем вместе добиваться: нам нужно далеко пойти – я этого требую… я так хочу… Я не могу и не должна остаться в неизвестности бюргерской жены, мой муж станет не в уровень с остальными.
Всё, что она говорила теперь, казалось Никите Фёдоровичу прекрасным, и при каждом слове её он только улыбался, видимо, соглашаясь со всем. Она верила в него, она любила его и радовалась его ласке.
– Посмотрите, какими складками легла эта занавеска, точно сборки на платье! – сказала вдруг Аграфена Петровна, показывая на жёлтую шёлковую занавеску у окна.
– Ну, что ж такое? – ответил Волконский, не понимая, что хотела она сказать.
– Герцогиня была в таком же платье, – пояснила Бестужева, – тогда, у нас на балу…
Она замолчала и задумалась.
Волконский улыбнулся, вспоминая этот бал, но Аграфена Петровна казалась серьёзною.
– Ведь и ей было предсказание, – продолжала она в раздумье, – и если оно сбудется, то о н а не простит… Она отомстит нам…
– Ну, что загадывать о будущем, когда всё теперь хорошо и ясно! – перебил её князь Никита.
Пётр Михайлович, разумеется, давно заметил, что его дочь сидит с Волконским у себя в гостиной, но не мешал им, как будто занятый участием в общем разговоре и всецело, как радушный хозяин, поглощённый своими гостями. Однако не спускавший с него глаз Черемзин видел, как он посматривал на опущенные занавесы жёлтой гостиной. Он видел также, как наконец Бестужев с решительным видом направился туда и вслед затем появился у дверей, держа за руку дочь и Волконского.
Все, притихнув, обернулись в их сторону.
В это время из других дверей показались слуги с подносами, уставленными бокалами вина.
– Господа, – дрогнувшим голосом проговорил Пётр Михайлович по-немецки, потому что большинство присутствующих были немцы, – представляю вам жениха и невесту.
Старый бестужевский дворецкий грохнул, по русскому обычаю, свой поднос на пол. Хрусталь зазвенел и задребезжал, разлетаясь на куски; гром музыки заглушил всё. Гости спешили поздравить наречённых.
Черемзин без устали летел от одного двора к другому, расспрашивал и разузнавал, не видел ли кто-нибудь Волконского, и подробно описывал его приметы. Наконец ему удалось напасть на след князя Никиты. Ему объяснили, что какой-то благородный господин верхом действительно проезжал здесь сегодня по направлению замка Освальд.
Черемзин без дороги прямо по полю направился к замку, и поиски его не оказались напрасными. Там, у опушки леса, сидел на пригорке Волконский, задумчиво смотря вдаль. Лошадь князя паслась тут же, непривязанная. Князь Никита сидел с застывшею, блаженною улыбкою на губах и счастливыми, ясными глазами смотрел пред собою на убранные поля и скошенные луга с их беленькими домиками и прислушивался к шёпоту листьев шелестевшего сзади него леса, ещё не тронутого дыханием приближавшейся осени.
«Все они такие – влюблённые», – подумал Черемзин.
– Князь Никита, а, князь Никита! – окликнул он. – Будет, брат, довольно, домой ехать пора!
Никита Фёдорович спокойно перевёл взор на Черемзина. Ему казалось, что он видел, как подъехал Черемзин, и он не обратил никакого на это внимания.
– Это ты? – спокойно спросил он.
– Ну да, я, – ответил Черемзин, слезая с лошади.
– Черемзин, ты любил когда-нибудь? – вдруг спросил князь Никита.
– И много раз… Что ж из этого?
– Помнишь, ты мне как-то говорил, что стоит только наблюсти – и много можно найти интересного вокруг себя.
– Не помню.
– Ты посмотри, вот видишь это дерево?
– Вижу! – сказал Черемзин, не поворачивая головы.
– Ну, вот что я думаю. Вот я живу здесь, на земле, и проживу ещё, может быть, ну, пятьдесят лет… Это – самое большее… И в каждую минуту этой жизни, стоит мне лишь захотеть, и я это дерево могу срубить, уничтожить… А может и так случиться, что это дерево, которое вот теперь совсем в моей власти и которое ничего, понимаешь, н и ч е г о не может мне сделать, переживёт меня на сотни лет… и мои правнуки могут увидеть его, да, пожалуй, и праправнуков переживёт… И выходит, что я ничтожнее дерева…
– С чем тебя и поздравляю, – вставил Черемзин.
– Ну, а на самом деле это вовсе не так, – продолжал Волконский, – потому что я могу любить… и люблю… и в этом – всё, а остальное – вздор, и дерево – вздор… И, раз я могу любить, значит, не умру, потому что дух, которым я чувствую свою любовь, не погибнет, не может умереть, а в этом – весь я… суть-то моя в этом духе… Ты понимаешь меня?
– Всё это хорошо, – заговорил Черемзин, приподнимаясь на локоть, – но скажи, пожалуйста, с чего ты вздумал удирать из Митавы? Кто тебя погнал оттуда?
– Кто погнал?.. Я сам уехал.
– И не вернёшься?
– Не вернусь.
– Отчего ж это?
– Так… не вернусь.
– Знаешь, – начал Черемзин, качая головою, – я много видел вашей братьи, влюблённых, но такого, как ты, ещё не встречал… Это уж что-то совсем занятное чудачество. Ты мне прямо отвечай: раздумал, что ли, жениться на Аграфене Петровне?
Князь Никита не отвечал.
– Да говори же, наконец! – крикнул Черемзин.
Волконский грустно, но с тою улыбкою, с какою обращаются к детям, говорящим неразумные вещи, посмотрел на него и вздохнул.
– Этого не может быть… это невозможно, – проговорил он, как будто дело было уже решено бесповоротно.
– Да отчего? Отчего? – настаивал Черемзин.
– Оттого, что это было бы слишком большое, не человеческое счастье, не здешнее, не земное!.. Это вот когда дерево переживёт меня…
Поняв наконец, что князь Никита обратился в бегство единственно вследствие решения, что счастье было бы слишком велико и потому невозможно, Черемзин посмотрел на него и разразился весёлым, неудержимым смехом.
Волконский глядел на него удивлённо-испуганно, не понимая, что можно было найти смешного в таком глубоком и серьёзном для него деле. Наконец, никто не имел права смеяться над ним и над его чувством. Очевидно, Черемзин, не перестававший хохотать, раскачиваясь всем корпусом, позволял себе слишком многое.
– Да что ж это ты? – крикнул в свою очередь князь Никита, – обезумел, что ли? Наконец, это просто обидно… Как ты смеешь смеяться?
– Постой… не сердись! – сдерживаясь, старался выговорить Черемзин. – Сейчас заговоришь другое… Слушай!.. Я сегодня был у Петра Михайловича сватом от тебя…
– Что-о! Ты, сватом, от меня, у Петра… Петра… – Волконский вскочил, схватясь за голову руками. – Да кто тебя просил?.. Как же ты смел!.. Что ж ты наделал?.. а-а-а?..
Он казался в эту минуту таким испуганным, несчастным, что Черемзин невольно испугался, взглянув на его побледневшее, внезапно осунувшееся лицо.
– Да нет же, – подхватил он, – не отказал: Пётр Михайлович позвал нас ужинать… сегодня на ужин позвал!.. Понимаешь?
Волконский несколько секунд стоял без движения, точно слова друга не сразу долетели до него. Потом он вздрогнул всем телом, отнял руки от головы и как-то растерянно смотрел на Черемзина.
– Что ты говоришь?.. сватом… позвал… на ужин?.. и это – правда?
– Правда, правда, – твердил Черемзин.
– Голубчик! – вдруг вырвалось у князя Никиты, и он кинулся на шею Черемзина. – Что ж ты молчишь до сих пор? Ведь мы опоздаем, опоздаем!.. Господи, да беги же, торопись, а то поздно будет!
И он бежал уже к своей лошади, спотыкаясь и задевая за кочки.
Черемзин медленно, как бы любуясь доставленной им другому человеку радостью, следовал за ним.
Несмотря на неодолимое желание узнать от Черемзина подробнее обстоятельства сватовства, Волконский не расспрашивал его дорогою, единственно заботясь о том, чтобы не опоздать. Он всё ещё боялся верить в возможность своего счастья и гнал лошадь так, что Черемзин едва поспевал.
В одноколке, по дороге из замка в город, Черемзин рассказал всё Никите Фёдоровичу.
У Бестужева оказался парадный званый ужин. Вся митавская знать была приглашена и явилась как один человек, потому что весть о внезапном посещении герцогини, которая, очевидно, приезжала мириться с Бестужевым, быстро разнеслась по городу. Все думали, что Пётр Михаилович своим ужином желает отпраздновать торжество своей победы над Анной Иоанновной.
Среди этих знатных почётных чиновников и приватных, но родовитых немецких персон оказалось только двое молодых людей: Черемзин и Волконский. С их появлением общее внимание было обращено на них. Гости стали перешёптываться и высказывать свои соображения.
Волконский положительно не помнил, как он вошёл, как здоровался, и не соображал даже, ходит он или сидит; ему казалось, точно он приподнят на воздух и его носят какие-то невидимые, нежные руки.
Аграфена Петровна встретила его с приветливою, радостною улыбкой.
«Знает она или не знает? – спросил про себя князь Никита, целуя ей руку. – Наверно, знает», – решил он, чувствуя, как похолодела и дрожит её рука.
Черемзин заговорил что-то, как ни в чём не бывало, будто не произошло ничего особенного. Волконский смотрел вокруг себя, широко и блаженно улыбаясь; но куда бы он ни смотрел, отовсюду ему была видна его Аграфена Петровна, милая и любимая. Она тоже будто слушала Черемзина, но князь Никита знал, что она также видит только его и думает о нём, и всё кругом получало для него новую красоту и прелесть.
Большая гостиная Бестужева, та самая, где так недавно князь Никита стоял затерянным в толпе пред чёрным доктором, казалась теперь совсем иною. Никите Фёдоровичу ясно вспомнился этот вечер.
«Выше всех людей!» – прозвучали в его ушах слова доктора.
За ужином Волконский сидел рядом с молодою хозяйкою. Ужин тянулся долго, но ему казалось, что время летит так быстро, что он просто не успеет наглядеться на свою радость, ангела, счастье, как он мысленно называл Аграфену Петровну, не находя достаточно ласковых слов.
В конце ужина в хрустальные бокалы налили французское шипучее вино, и Пётр Михайлович, высоко подняв бокал, крикнул:
– За здоровье царя Петра!
Гости встали и тотчас начали подходить к хозяину, чокаясь с ним. Заиграла музыка, и раздались приветственные клики.
– Уррааа! – кричал Волконский.
– За здоровье хозяина! – провозгласил старший оберрат.
– Уррааа! – подхватил Волконский. – Ваше, ваше здоровье! – подошёл он к Аграфене Петровне и залпом допил вино. – Видите, до последней капли, – сказал он, опрокидывая бокал и показывая, что там действительно нет ни капли. У Аграфены Петровны вино было на донышке.
– И я за вас последнюю капельку; видите? – проговорила она, осушая бокал.
«Я… за вас… последнюю капельку»… Господи! Я с ума сойду!» – радовался князь Никита.
К ним подошёл Черемзин и хотел чокнуться с ними.
Пётр Михайлович во время ужина изредка поглядывал на дочь и на Волконского, и каждый раз взгляд его становился серьёзен и даже строг.
Черемзин ждал от него ответа, но Бестужев медлил.
«Когда же наконец он поздравит жениха с невестой?» – думал Черемзин.
Однако ужин кончился, и гости, встав из-за стола, перешли в гостиную, но вопрос Черемзина оставался неразрешённым.
После ужина случилось как-то само собою, что Волконский остался один с Аграфеной Петровной в её маленькой гостиной; они незаметно прошли туда и за ними никто не последовал, точно понимая, что нельзя мешать их радости.
Впрочем, теперь развеселившиеся от вина гости, сплочённые общим за ужином разговором о политических новостях дня и увлечённые затем интересом этих новостей, занялись сами собою, так что большинство из них не заметило исчезновения Бестужевой. О Никите Фёдоровиче тоже забыли эти солидные, не подходившие к нему ни по возрасту, ни по положению, люди.
– Помните, – сказал Волконский Аграфене Петровне, – тот вечер у вас, когда мне, затерянному, неизвестному и не замеченному вами, было предсказано, что я буду выше всех людей?
Бестужева взглядом и улыбкою отвечала, что помнит.
– У меня вот так и стоит пред глазами этот чёрный доктор… Может быть, сегодня окажется, что он был прав.
– Вы получаете назначение… вас заметили из Петербурга? – спросила, более прежнего оживляясь, Аграфена Петровна.
– Нет, дело не в том; разве вы не знаете, что Черемзин приезжал сватом от меня к Петру Михайловичу, вашему батюшке?
– Когда? – спросила Бестужева, меняясь в лице.
– Сегодня, и он нас позвал к ужину, и, может быть, сегодня решиться моя судьба, и я буду выше всех людей – буду иметь право назвать вас своею пред ними.
Аграфена Петровна смущённо и стыдливо опустила голову. Сияющая улыбка исчезла с её губ, над бровями появилась строгая, серьёзная складка; казалось, вот-вот слёзы брызнут из её глаз. Она до сих пор не знала, что произошло утром.
– Что ж? Не рады? Плачете? – беспокойно произнёс Волконский, смущаясь в свою очередь.
Она подняла на него взор, и её глаза были так ясны, так радостны, так много было в них счастья для Никиты Фёдоровича, что он снова преобразился, теряя рассудок и соображение. Аграфена Петровна протянула ему руки; он стал целовать их.
– Не думайте, однако, – прошептала она, – что предсказание сбылось сегодня, нет! Пусть я буду ваша, но вы, если любите, должны быть в самом деле на высокой ступени. У вас есть возможность; старайтесь, добивайтесь и добьётесь! Мы будем вместе добиваться: нам нужно далеко пойти – я этого требую… я так хочу… Я не могу и не должна остаться в неизвестности бюргерской жены, мой муж станет не в уровень с остальными.
Всё, что она говорила теперь, казалось Никите Фёдоровичу прекрасным, и при каждом слове её он только улыбался, видимо, соглашаясь со всем. Она верила в него, она любила его и радовалась его ласке.
– Посмотрите, какими складками легла эта занавеска, точно сборки на платье! – сказала вдруг Аграфена Петровна, показывая на жёлтую шёлковую занавеску у окна.
– Ну, что ж такое? – ответил Волконский, не понимая, что хотела она сказать.
– Герцогиня была в таком же платье, – пояснила Бестужева, – тогда, у нас на балу…
Она замолчала и задумалась.
Волконский улыбнулся, вспоминая этот бал, но Аграфена Петровна казалась серьёзною.
– Ведь и ей было предсказание, – продолжала она в раздумье, – и если оно сбудется, то о н а не простит… Она отомстит нам…
– Ну, что загадывать о будущем, когда всё теперь хорошо и ясно! – перебил её князь Никита.
Пётр Михайлович, разумеется, давно заметил, что его дочь сидит с Волконским у себя в гостиной, но не мешал им, как будто занятый участием в общем разговоре и всецело, как радушный хозяин, поглощённый своими гостями. Однако не спускавший с него глаз Черемзин видел, как он посматривал на опущенные занавесы жёлтой гостиной. Он видел также, как наконец Бестужев с решительным видом направился туда и вслед затем появился у дверей, держа за руку дочь и Волконского.
Все, притихнув, обернулись в их сторону.
В это время из других дверей показались слуги с подносами, уставленными бокалами вина.
– Господа, – дрогнувшим голосом проговорил Пётр Михайлович по-немецки, потому что большинство присутствующих были немцы, – представляю вам жениха и невесту.
Старый бестужевский дворецкий грохнул, по русскому обычаю, свой поднос на пол. Хрусталь зазвенел и задребезжал, разлетаясь на куски; гром музыки заглушил всё. Гости спешили поздравить наречённых.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
«Ты защищал, Господи, дело души моей; искуплял жизнь мою».
Плач Иеремии, III, 58.
I
ПРОШЛОЕ
Четырнадцать лет тому назад была отпразднована свадьба Волконских. Князь Никита, женившись на своей милой и любимой Аграфене Петровне, остался в Митаве; он с царского соизволения был освобождён от дальнейшего путешествия за границу и поступил на службу в канцелярию своего тестя Петра Михайловича. Ответственное положение Бестужева в Курляндии требовало очень хитрой деятельности и большого искусства. Русскому резиденту приходилось бороться с несколькими враждебными течениями, чтобы иметь преобладающее влияние на своей стороне. И Пётр Михайлович боролся не без успеха. Дело было, видимо, важное, сложное, оно касалось жизни самостоятельного маленького государства, по всем признакам находившегося почти накануне своего присоединения к единому из трёх более сильных, чем оно, соседей, и весь вопрос заключался в том, кто окажется победителем: Россия ли, к царствующему дому которой принадлежала вдовствующая герцогиня Анна; Польша ли, считавшая Курляндию своим ленным владением[8], или Пруссия?
У князя Никиты через год после свадьбы родился сын Миша.
Волконский был счастлив своею жизнью и ничего не желал больше. Он обожал Аграфену Петровну и сына, они были с ним, и весь мир, вся суть его жизни сосредоточивалась в этих двух существах, и вне их ничего не существовало для Никиты Фёдоровича.
Для вышедшей замуж Аграфены Петровны внешняя жизнь в Митаве сначала мало изменилась. Но вскоре она не могла не заметить, что из дочери первого в Курляндии лица она стала просто женою молодого человека – правда, русского князя, но не сумевшего приобрести никакого значения в том обществе, где они находились, и упорно удалявшегося от этого общества. Это чувствовалось, и она знала, что многие понимают это. К тому же её отец сблизился с герцогиней, и почва прежнего положения в Митаве уходила из-под её ног. Муж её не хотел служить в канцелярии, и с этим она согласилась, хотя у неё были совершенно иные причины, чем у князя Никиты: митавская канцелярия казалась слишком незначительным местом для того, чтобы выдвинуться, служа там.
Аграфена Петровна любила мужа и из частых разговоров с ним видела, что с его способностями можно пойти далеко; она часто думала о будущем, по-своему, с надеждами на это будущее, ожидая, что оно придёт ещё радостней и лучше и что судьба вечно будет улыбаться ей, как улыбалась до сих пор.
Малолетство сына привлекло её к ребёнку, и она стала заниматься им, проводя время дома. Это были самые счастливые дни для князя Никиты. Но Аграфена Петровна жила, кроме настоящего, ещё мечтая о будущем, и думала о Петербурге, о большом дворе, о значении, которое может иметь со временем Никита Фёдорович.
Она чаще стала заговаривать с ним о новой русской столице, звала его в Петербург, требовала от него работы и деятельности, говорила, что так жить нельзя, и приводила в пример своих братьев, которые занимали уже видные посольские места.
Никита Фёдорович старался объяснить ей свой особенный план жизни, в котором на первом плане стояло воспитание сына и затем усовершенствование. Он был уверен, что, сокращая свои желания и расходы на себя, он может отдавать излишек другим, и ради этих же других, чтобы по мере своих сил принести им возможно больше пользы, занялся медициной и с упорством и терпением стал изучать эту науку.
Аграфена Петровна никак не могла согласиться, что «воспитание» сына может составить какое-то особенное «дело». Ей казалось, и это было так обыкновенно и просто, что мальчик вырастет под их присмотром, они научат его чему следует, и всё это будет незаметно, само собою, и говорить об этом с т а к о й важностью вовсе не следует. Относительно расходов для других Аграфена Петровна возражала мужу, что их достаток вовсе не так велик, чтобы можно было делать это, и что у него есть жена и ребёнок, о которых он должен думать и заботиться. Узнав о медицине, она сначала очень испугалась. Она находила, что быть лекарем вовсе не княжеское дело, даже неприлично для её мужа; но когда Никита Фёдорович пояснил ей, что и не думает стать лекарем, врачующим за деньги, а хочет именно помогать только ближнему по мере сил, – она успокоилась и всё-таки не увидела в мужниной медицине «серьёзного дела», хотя не была против этих занятий, которые казались ей так, между прочим, не липшими, но и не особенно нужными. В её глазах настоящее было всё-таки в канцелярии, и она звала его на службу в Петербург.
Аграфена Петровна была убеждена, что в ней говорит только желание блага, что при всей своей любви к мужу она не может поверить в его рассуждения и что т а к, как она хочет, будет лучше, и сам Никита Фёдорович увидит это впоследствии. Но Волконский стоял на своём, то есть продолжал быть по-прежнему ласковым и милым, но никогда сам не заводил разговоров о Петербурге, когда же Аграфена Петровна заговаривала об этом – начинал по-своему убеждать её, и ей становилось неприятно и боязно.
«Да что он в самом деле? – думала она. – Он считает меня глупее, неразумнее себя, вот что… Разве я, наконец, не могу понимать, что лучше и что хуже? Время идёт, а мы здесь, в глуши (теперь, когда она была княгиней Волконской, Митава казалась ей глушью), ничего не делаем, живём, не зная зачем, а время проходит, лучшее время!»
Она зажмуривала глаза и представляла себе Петербург большим богатым городом, где всё великолепно и где можно было выделиться и стоило поработать над этим.
Такие минуты стали чаще и чаще находить на неё, когда она оставалась одна со своими мыслями, и, наконец, стали переходить в какое-то томительное состояние гнетущей тоски, от которой нельзя было найти себе места.
«Что с нею? – спрашивал себя князь Никита, видя холодный, «не живой» для него взгляд, которым она иногда так зло и гордо смотрела на него в последнее время. – Не больна ли она?»
Он попробовал спросить Аграфену Петровну: не нездоровится ли ей. Она рассердилась.
– Я здорова! Терпеть не могу, когда меня спрашивают так – всегда что-нибудь случится потом! – ответила она, в упор, не улыбаясь, смотря на него. – И что за охота думать, что все больны?
Она знала, что намекает этим на занятия мужа медициной, что это будет неприятно ему, но ей именно хотелось сделать ему больно.
Никита Фёдорович взглянул на неё, как-то страдальчески улыбаясь, и эта улыбка ещё более рассердила Аграфену Петровну.
«Он смеётся надо мной!» – решила она. И вдруг ни с того ни с сего наговорила мужу самых обидных слов, самых обидных вещей, которые, она знала, будут ему особенно неприятны.
После этого разговора Никита Фёдорович несколько дней ходил задумчивый и почти не занимался своими книгами.
Аграфена Петровна первая пришла к нему просить прощения. Она чувствовала себя виновною пред мужем за то, что оскорбила его, но вместе с тем ей, виноватой, казалось, что теперь Никита Фёдорович был более чем когда-либо не прав пред нею, за свои мысли и поступки.
Они помирились. Однако князь Никита видел, что душевное состояние жены не изменилось после примирения, задумчивость не исчезла с его лица, и он не вернулся к своим книгам. Он теперь подолгу шагал из комнаты в комнату, не спеша, не торопясь, и часто заходил к сыну, играл с ним и был особенно ласков и нежен.
У князя Никиты через год после свадьбы родился сын Миша.
Волконский был счастлив своею жизнью и ничего не желал больше. Он обожал Аграфену Петровну и сына, они были с ним, и весь мир, вся суть его жизни сосредоточивалась в этих двух существах, и вне их ничего не существовало для Никиты Фёдоровича.
Для вышедшей замуж Аграфены Петровны внешняя жизнь в Митаве сначала мало изменилась. Но вскоре она не могла не заметить, что из дочери первого в Курляндии лица она стала просто женою молодого человека – правда, русского князя, но не сумевшего приобрести никакого значения в том обществе, где они находились, и упорно удалявшегося от этого общества. Это чувствовалось, и она знала, что многие понимают это. К тому же её отец сблизился с герцогиней, и почва прежнего положения в Митаве уходила из-под её ног. Муж её не хотел служить в канцелярии, и с этим она согласилась, хотя у неё были совершенно иные причины, чем у князя Никиты: митавская канцелярия казалась слишком незначительным местом для того, чтобы выдвинуться, служа там.
Аграфена Петровна любила мужа и из частых разговоров с ним видела, что с его способностями можно пойти далеко; она часто думала о будущем, по-своему, с надеждами на это будущее, ожидая, что оно придёт ещё радостней и лучше и что судьба вечно будет улыбаться ей, как улыбалась до сих пор.
Малолетство сына привлекло её к ребёнку, и она стала заниматься им, проводя время дома. Это были самые счастливые дни для князя Никиты. Но Аграфена Петровна жила, кроме настоящего, ещё мечтая о будущем, и думала о Петербурге, о большом дворе, о значении, которое может иметь со временем Никита Фёдорович.
Она чаще стала заговаривать с ним о новой русской столице, звала его в Петербург, требовала от него работы и деятельности, говорила, что так жить нельзя, и приводила в пример своих братьев, которые занимали уже видные посольские места.
Никита Фёдорович старался объяснить ей свой особенный план жизни, в котором на первом плане стояло воспитание сына и затем усовершенствование. Он был уверен, что, сокращая свои желания и расходы на себя, он может отдавать излишек другим, и ради этих же других, чтобы по мере своих сил принести им возможно больше пользы, занялся медициной и с упорством и терпением стал изучать эту науку.
Аграфена Петровна никак не могла согласиться, что «воспитание» сына может составить какое-то особенное «дело». Ей казалось, и это было так обыкновенно и просто, что мальчик вырастет под их присмотром, они научат его чему следует, и всё это будет незаметно, само собою, и говорить об этом с т а к о й важностью вовсе не следует. Относительно расходов для других Аграфена Петровна возражала мужу, что их достаток вовсе не так велик, чтобы можно было делать это, и что у него есть жена и ребёнок, о которых он должен думать и заботиться. Узнав о медицине, она сначала очень испугалась. Она находила, что быть лекарем вовсе не княжеское дело, даже неприлично для её мужа; но когда Никита Фёдорович пояснил ей, что и не думает стать лекарем, врачующим за деньги, а хочет именно помогать только ближнему по мере сил, – она успокоилась и всё-таки не увидела в мужниной медицине «серьёзного дела», хотя не была против этих занятий, которые казались ей так, между прочим, не липшими, но и не особенно нужными. В её глазах настоящее было всё-таки в канцелярии, и она звала его на службу в Петербург.
Аграфена Петровна была убеждена, что в ней говорит только желание блага, что при всей своей любви к мужу она не может поверить в его рассуждения и что т а к, как она хочет, будет лучше, и сам Никита Фёдорович увидит это впоследствии. Но Волконский стоял на своём, то есть продолжал быть по-прежнему ласковым и милым, но никогда сам не заводил разговоров о Петербурге, когда же Аграфена Петровна заговаривала об этом – начинал по-своему убеждать её, и ей становилось неприятно и боязно.
«Да что он в самом деле? – думала она. – Он считает меня глупее, неразумнее себя, вот что… Разве я, наконец, не могу понимать, что лучше и что хуже? Время идёт, а мы здесь, в глуши (теперь, когда она была княгиней Волконской, Митава казалась ей глушью), ничего не делаем, живём, не зная зачем, а время проходит, лучшее время!»
Она зажмуривала глаза и представляла себе Петербург большим богатым городом, где всё великолепно и где можно было выделиться и стоило поработать над этим.
Такие минуты стали чаще и чаще находить на неё, когда она оставалась одна со своими мыслями, и, наконец, стали переходить в какое-то томительное состояние гнетущей тоски, от которой нельзя было найти себе места.
«Что с нею? – спрашивал себя князь Никита, видя холодный, «не живой» для него взгляд, которым она иногда так зло и гордо смотрела на него в последнее время. – Не больна ли она?»
Он попробовал спросить Аграфену Петровну: не нездоровится ли ей. Она рассердилась.
– Я здорова! Терпеть не могу, когда меня спрашивают так – всегда что-нибудь случится потом! – ответила она, в упор, не улыбаясь, смотря на него. – И что за охота думать, что все больны?
Она знала, что намекает этим на занятия мужа медициной, что это будет неприятно ему, но ей именно хотелось сделать ему больно.
Никита Фёдорович взглянул на неё, как-то страдальчески улыбаясь, и эта улыбка ещё более рассердила Аграфену Петровну.
«Он смеётся надо мной!» – решила она. И вдруг ни с того ни с сего наговорила мужу самых обидных слов, самых обидных вещей, которые, она знала, будут ему особенно неприятны.
После этого разговора Никита Фёдорович несколько дней ходил задумчивый и почти не занимался своими книгами.
Аграфена Петровна первая пришла к нему просить прощения. Она чувствовала себя виновною пред мужем за то, что оскорбила его, но вместе с тем ей, виноватой, казалось, что теперь Никита Фёдорович был более чем когда-либо не прав пред нею, за свои мысли и поступки.
Они помирились. Однако князь Никита видел, что душевное состояние жены не изменилось после примирения, задумчивость не исчезла с его лица, и он не вернулся к своим книгам. Он теперь подолгу шагал из комнаты в комнату, не спеша, не торопясь, и часто заходил к сыну, играл с ним и был особенно ласков и нежен.