Страница:
– Его проекты! его проекты! – горячился Бирон. – Есть ли какой-нибудь толк от его проектов? Наговорит он много, закидает словами, а на деле – ничего. Меньше ли крадут они все и он из первых?
– Чего же ты хочешь, Эрнст?
– Я хочу, ваше величество, лично для пользы нашей, чтобы был положен конец его дерзостям, чтоб его судили…
– Да за что же?
– Разве не преступление убивать во дворце, перед глазами государыни?
– Да, может, он был рассержен и вынужден ударить?
– Об этом я не знаю. Да, впрочем, это не первым случай. Недавно, не уважая моего владетельного сана, он точно так же избил адъюнкта академии Тредьяковского ни за что ни про что. Тредьяковского вы сами знаете, государыня, способен ли он вызвать дерзость у кого-нибудь.
– Не знала этого, Эрнст, отчего мне тогда не сказали?
– Вы были так благосклонны к обер-егермейстеру, и я думал… полагал… что всякое моё выражение объяснилось бы иначе…
Государыня, казалось, не слыхала объяснения, обратив всё своё внимание на беспорядок, вдруг оказавшийся на её столе. Она позаботилась переставить чернильницу, подвинуть ближе бумагу и симметричнее уставить свечи по сторонам чернильницы.
– Я понимаю, – начала государыня, как будто на что-то решившись, – понимаю, что за неосторожную вспыльчивость можно и должно показать виновному холодность, запретить, например, являться ко мне, о чём я сделаю распоряжение, но мне странно отдавать суду человека государственного высокого ума за побои шуту!
Бирон пожал плечами.
– Да разве шут не человек, ваше величество? Разве Тредьяковский шут?
– Всё равно, Эрнст, такой же… ты сам не раз говорил.
– Положим, так, но важность не в них, а в том, где это было сделано. Ведь это было в вашем дворце и моём! Ведь это оскорбление величества, государыня! За это во всех образованных государствах назначается смертная казнь, – отчётливо повторил Бирон буквально слова Куракина.
Государыня замолчала, вперив неподвижный взгляд на струю солнечного света, в которой кишели мириады пылинок. Зная до тонкостей все её привычки, Бирон понял, что продолжать теперь настояния было бы не только бесполезно, но даже вредно, что эти настояния только вызвали бы более сильное упорство, более укрепили бы его, а может быть, даже побудили бы на противоположное решение. Он тоже замолчал и скоро удалился.
Через два дня, совершенно нежданно, привезли самого вице-канцлера, графа Остермана, в государственный кабинет, после заседания которого графа перенесли для доклада в кабинет императрицы. Государыня, любившая старика и считавшая его за мудрого оракула, обрадовалась его приходу; точно так же обрадовался и удивился герцог курляндский, бывший в то время в кабинете, как будто бы случайно.
– Здравствуй, Андрей Иваныч, рада тебя видеть, – радушно приветствовала его Анна Ивановна.
Остерман хотел было опуститься на колени, но государыня дружески удержала старика, приложив руку к его губам.
– Садись, Андрей Иваныч, вот сюда, ближе,. – Анна Ивановна указала Остерману на кресло возле себя, – оба мы с тобой немощны.
– Между нами великая дифференция есть. Мои годы, исполненные злоключениями, на склоне течения своего пребывают, ваше же императорское величество только ещё расцвели и с обильным благоуханием только ещё в мужественные кондиции входить изволите, – отвечал вице-канцлер с обычною своею кудреватостью.
Государыня грустно покачала головою.
– Как хотелось бы, Андрей Иваныч, последние-то свои годы провести мирно и спокойно, а вот тут, на днях, случился пассаж… Слышал, чай?
– Ни о чём не известен, ваше величество.
– Артемий Петрович в антикамере моего Педриллу побил (верно, тот раздразнил!), а вот герцог просит судить его за это, говорит, будто он побил ещё пииту у него в комнатах… Неужто это такое уж важное дело?
– Преотменной важности, ваше величество. Сия преступная акция почитается сугубым криминалом во всей цивилизованной Европе и наказуется смертью, ибо что же может остановить дерзновенного, если нет должного почитания земной власти? – и Андрей Иванович с ужасом поднял глаза к небу.
Герцог курляндский значительно взглянул на императрицу, как будто говоря: «Вот видите, не говорил ли я».
– Странно для меня… Жаль бедного… – раздумчиво проговорила государыня.
– При сей оказии осмеливаюсь и я всенижайше просить ваше императорское величество. В доношении своём оный кабинет-министр Волынский начертал на меня, преданнейшего раба вашего, превеликие хулы и диффамации. Но огорчительна не сия его акция против меня, преданнейшего раба вашего, но непомерное дерзновение возомнить о себе превыше всему свету известной мудрости вашего величества и осмелиться давать советы вам, яко немысленному ребёнку, и когда ещё? когда ваше величество удручены заботами государственной важности.
– Так и быть… я согласна… отдайте его суду… Но скажи мне, Андрей Иваныч, ведь он может же оправдаться, ведь суд увидит, насколько он виновен, и не присудит правого?
– Всеконечно, ваше императорское величество. Не единая голова будет иметь рассуждение, а целая комиссия персон непричастных.
Несколько успокоенная, государыня приказала изготовить указ о назначении комиссии для суда над Артемием Петровичем, предоставив вице-канцлеру и герцогу выбор беспристрастных членов.
XVII
XVIII
– Чего же ты хочешь, Эрнст?
– Я хочу, ваше величество, лично для пользы нашей, чтобы был положен конец его дерзостям, чтоб его судили…
– Да за что же?
– Разве не преступление убивать во дворце, перед глазами государыни?
– Да, может, он был рассержен и вынужден ударить?
– Об этом я не знаю. Да, впрочем, это не первым случай. Недавно, не уважая моего владетельного сана, он точно так же избил адъюнкта академии Тредьяковского ни за что ни про что. Тредьяковского вы сами знаете, государыня, способен ли он вызвать дерзость у кого-нибудь.
– Не знала этого, Эрнст, отчего мне тогда не сказали?
– Вы были так благосклонны к обер-егермейстеру, и я думал… полагал… что всякое моё выражение объяснилось бы иначе…
Государыня, казалось, не слыхала объяснения, обратив всё своё внимание на беспорядок, вдруг оказавшийся на её столе. Она позаботилась переставить чернильницу, подвинуть ближе бумагу и симметричнее уставить свечи по сторонам чернильницы.
– Я понимаю, – начала государыня, как будто на что-то решившись, – понимаю, что за неосторожную вспыльчивость можно и должно показать виновному холодность, запретить, например, являться ко мне, о чём я сделаю распоряжение, но мне странно отдавать суду человека государственного высокого ума за побои шуту!
Бирон пожал плечами.
– Да разве шут не человек, ваше величество? Разве Тредьяковский шут?
– Всё равно, Эрнст, такой же… ты сам не раз говорил.
– Положим, так, но важность не в них, а в том, где это было сделано. Ведь это было в вашем дворце и моём! Ведь это оскорбление величества, государыня! За это во всех образованных государствах назначается смертная казнь, – отчётливо повторил Бирон буквально слова Куракина.
Государыня замолчала, вперив неподвижный взгляд на струю солнечного света, в которой кишели мириады пылинок. Зная до тонкостей все её привычки, Бирон понял, что продолжать теперь настояния было бы не только бесполезно, но даже вредно, что эти настояния только вызвали бы более сильное упорство, более укрепили бы его, а может быть, даже побудили бы на противоположное решение. Он тоже замолчал и скоро удалился.
Через два дня, совершенно нежданно, привезли самого вице-канцлера, графа Остермана, в государственный кабинет, после заседания которого графа перенесли для доклада в кабинет императрицы. Государыня, любившая старика и считавшая его за мудрого оракула, обрадовалась его приходу; точно так же обрадовался и удивился герцог курляндский, бывший в то время в кабинете, как будто бы случайно.
– Здравствуй, Андрей Иваныч, рада тебя видеть, – радушно приветствовала его Анна Ивановна.
Остерман хотел было опуститься на колени, но государыня дружески удержала старика, приложив руку к его губам.
– Садись, Андрей Иваныч, вот сюда, ближе,. – Анна Ивановна указала Остерману на кресло возле себя, – оба мы с тобой немощны.
– Между нами великая дифференция есть. Мои годы, исполненные злоключениями, на склоне течения своего пребывают, ваше же императорское величество только ещё расцвели и с обильным благоуханием только ещё в мужественные кондиции входить изволите, – отвечал вице-канцлер с обычною своею кудреватостью.
Государыня грустно покачала головою.
– Как хотелось бы, Андрей Иваныч, последние-то свои годы провести мирно и спокойно, а вот тут, на днях, случился пассаж… Слышал, чай?
– Ни о чём не известен, ваше величество.
– Артемий Петрович в антикамере моего Педриллу побил (верно, тот раздразнил!), а вот герцог просит судить его за это, говорит, будто он побил ещё пииту у него в комнатах… Неужто это такое уж важное дело?
– Преотменной важности, ваше величество. Сия преступная акция почитается сугубым криминалом во всей цивилизованной Европе и наказуется смертью, ибо что же может остановить дерзновенного, если нет должного почитания земной власти? – и Андрей Иванович с ужасом поднял глаза к небу.
Герцог курляндский значительно взглянул на императрицу, как будто говоря: «Вот видите, не говорил ли я».
– Странно для меня… Жаль бедного… – раздумчиво проговорила государыня.
– При сей оказии осмеливаюсь и я всенижайше просить ваше императорское величество. В доношении своём оный кабинет-министр Волынский начертал на меня, преданнейшего раба вашего, превеликие хулы и диффамации. Но огорчительна не сия его акция против меня, преданнейшего раба вашего, но непомерное дерзновение возомнить о себе превыше всему свету известной мудрости вашего величества и осмелиться давать советы вам, яко немысленному ребёнку, и когда ещё? когда ваше величество удручены заботами государственной важности.
– Так и быть… я согласна… отдайте его суду… Но скажи мне, Андрей Иваныч, ведь он может же оправдаться, ведь суд увидит, насколько он виновен, и не присудит правого?
– Всеконечно, ваше императорское величество. Не единая голова будет иметь рассуждение, а целая комиссия персон непричастных.
Несколько успокоенная, государыня приказала изготовить указ о назначении комиссии для суда над Артемием Петровичем, предоставив вице-канцлеру и герцогу выбор беспристрастных членов.
XVII
На страстной неделе Артемий Петрович, по издавна установившемуся в его доме обычаю, говел со всем своим семейством. Полтораста лет назад предки наши смотрели на говение далеко не так, как смотрим мы. Начинающий говеть обыкновенно уединялся, переставал принимать знакомых и неуклонно бывал на всех церковных службах от начала до конца. Судьба как будто готовила Артемия Петровича к его скорбной участи напоминаниями и высокоторжественными песнями великих страстей человеческой немощи перед таинственным примирением в вечности.
Мрачный колорит упал на всю семейную жизнь кабинет-министра по получении указа императрицы, запрещавшего ему приезд ко двору. По природе своей Артемий Петрович быстро, без всяких срединных ступеней, переходил от заносчивой самонадеянности к глубокому унынию. У него вдруг опустились руки, повязка из тягучих нитей, сотканная самолюбием, спала с глаз, и горькая истина явилась ему без всяких прикрас. «Отказ от двора не означает ли удаление от государственных дел! Что будет за этим удалением? Не будет ли новой инквизиции?» – спрашивал себя в сотый раз Артемий Петрович, тревожно перебегая из комнаты в комнату своего обширного дома, и нигде не находил покоя. С нестерпимою горечью ему представлялось, до какой степени он жалок, ничтожен, что вся его сила была не в нём самом, а в случайных милостях и прихотях. Нежданно дунул неблагоприятный ветер – и рухнуло всё это здание, казавшееся ему таким прочным, которым он так гордился и за которое с таким самонаслаждением считал себя великим учителем потомства. Он строил здание без почвы.
Потом, за приступом отчаяния, началась реакция самосохранения, реакция борьбы. И с этой стороны он чувствовал себя совершенно беспомощным. Его великая идея, просвещающая народ, обеспечивающая его благо от внешних случайностей, оказалась только идеею его самого да ещё незначительного, бессильного кружка его задушевных конфидентов. Мало того, высокая благородная идея могла погубить его самого, выставить его опасным новатором и врагом существующего порядка. Необходимо бороться, но для борьбы нет силы, и остаётся одно средство, к которому прибегает и всякий преступник: истребить самому все следы своего дела; остаётся собственными руками разрушать то, что так лелеялось, что так гордо создавалось для будущего величия.
И вот, в промежутках между церковными службами, Артемий Петрович занялся самоуничтожением. С нервною торопливостью он разбирает бумаги, откладывая некоторые в сторону, как нисколько не компрометирующие, и бросая другие в камин. Ему помогают доверенный Кубанец, от которого нет секретов, и старшая дочь, восемнадцатилетняя симпатичная Анна Артемьевна. Грустные тени лежат на лице молодой девушки, подавленной ожиданием чего-то грозного, которое неминуемо должно погубить любимого отца и всех их. Взмостившись на стул, она подаёт отцу книги и рукописи, лежавшие на верхних полках шкафов, и с наивным любопытством сквозь навернувшиеся слёзы смотрит на встревоженное лицо отца и на широкое пламя.
В камине роскошного кабинета то ярко горит огонь от легко охватываемых пламенем свёртков бумаг, то тухнет, скрываясь внизу, когда в жертву попадается объёмистая книжица в кожаном переплёте. Летят в огонь заветные думы, положенные в основание генерального проекта, летит увесистый перевод – добросовестный труд де ла Суда, знаменитый трактат Юста Липсия[43], глубокого политического мыслителя, открывшего новый мир Артемию Петровичу.
Покончив работу в кабинете, Анна Артемьевна, по примеру отца, занялась переборкою и у себя. Без сожаления она сжигала свои тетради и тетрадки, свои упражнения и переводы, хозяйственные записки и счёты, не сознавая, почему именно и чем могут повредить ей эти невинные классные бумаги. Усердно перебирая в столах, ящичках и комодах, она, наконец, нашла тщательно хранившиеся ею письма отца из Немирова. Неужели и их уничтожить, эти дорогие строки, в которых так полно высказывается бесконечная любовь отца? Кому они нужны, кроме нас? Неужели не оставить ничего, что впоследствии напомнит о нём? Нет, эти письма сохранит она, скроет в самом дальнем уголке, куда не проникнет ничей нескромный глаз. И она их спрятала на дне своей рабочей шкатулки, под ворохом лоскутьев, ниток, шёлка и разных швейных принадлежностей.
Два дня продолжалось это аутодафе; сожжено было всё, что могло показаться подозрительным для хитрого ума прожорливой инквизиции, – остались только спрятанные Анною Артемьевною немировские письма да старые бумаги в двух запертых сундуках, ключи от которого сохранялись Кубанцем. Эти сундуки стояли у всех на виду, в задних комнатах, и стояли так давно, так привык к ним глаз, что никому и в голову не приходило полюбопытствовать, что в них лежит. Они лежали никуда не годным домашним скарбом.
В среду разборка прекратилась, и после всенощной, отслуженной на дому, Артемий Петрович с детьми исповедались. Сильный удар, повернувший Артемия Петровича от дороги, по которой он шёл, заставил его теперь оглянуться и спросить себя: та ли это дорога, по которой должно идти, и исполнил ли он сам свой долг как человек? Прежде звучавшие бесследно, но теперь осознанные и прочувствованные им вечные истины вечного слова строго и неумолимо потребовали отчёта в данных ему талантах… И как гадок, как мерзок показался он себе. Всё, чем он так возносился, за что он считал себя достойным боготворения от современников и потомства, всё это показалось ему таким безобразным исчадием чудовищного себялюбия, таким мелким, ничтожным, таким недостойным такой чистой любви, которая только одна в силах создать в человеке человека. Артемий Петрович плакал и молился…
На другой день после обедни, за которою причащалось семейство Волынских, приехали проведать и поздравить те из знакомых, которых не испугали опала императрицы и ходившие по городу сплетни. Агенты тайной канцелярии, а вместе с тем и герцога Бирона, искусно пустили слух о тайных собраниях в доме Волынского, и слух этот, сплетаясь, перевиваясь и наматываясь, скоро обратился в громовую весть об открытии громадного заговора, имевшего целью низложение императрицы и возведение на престол самого Артемия Петровича. Досужие фантазии разыгрывались в различных объяснениях и догадках; стало ясно, отчего и бунты, и пожары и все народные бедствия: всё это интриги, чтобы возбудить народ против правительства и низвергнуть его. Недаром же в кабинете Волынского разрисовано родословное древо, не уступавшее будто бы в знатности и древности царственному роду!
Приветливо встретил Артемий Петрович знакомых, не покинувших его в несчастии, но этот приём не прежний, да и гости казались не прежними. У иных только и достало мужества настолько, чтобы явно не покинуть врага герцога, у других таилась ещё надежда на возвращение к опальному кабинет-министру милостей государыни, что случалось нередко, а следовательно, и отвёртываться при первом же удобном случае оказалось бы невыгодным. Мало насчитывалось людей истинно преданных.
Говорили общими местами о злобе дня того времени, утешали хозяина. Эйхлер рассказывал, как государыня лестно отозвалась об уме Артемия Петровича, об его красноречии и умении толково докладывать, генерал Брюс предсказывал близкое возвращение фавора, но сам хозяин не верил в будущее.
– Верно, Бог хочет наказать меня за прежние грехи, – грустно отвечал он на утешения, – а это дело (побои Тредьяковскому) служит только претекстом[44].
Однако же утешительные речи произвели впечатление на Артемия Петровича, заронили мысль, что, может быть, ещё не всё потеряно, что может случиться поворот в его сторону, могут воротиться милости государыни и… до чего не может доиграться воображение, когда стимулом необузданное самолюбие. Христианское смирение, самоуничижение, покаятельное созерцание грехов улетели быстро, как навеянные временным упадком духа и бессильные перед влиянием более владычного деятеля. Весь остальной этот день Артемий Петрович соображал, как действовать, и кончилось тем, что спасение показалось не только возможным, но несомненным и совершенно верным: стоило только разъяснить историю с шутом, извиниться перед герцогом за увлечение относительно пииты и объяснить, что слова «вассал Польши» нисколько не могут относиться к герцогу курляндскому. Лишь бы увидеться с Бироном, а там… Артемий Петрович сильно надеялся на своё красноречие.
На следующий день, ранним утром, когда, как известно, его светлость обыкновенно ещё не изволил выходить из своих покоев, Артемий Петрович в приёмной герцога просил дежурного пажа доложить о себе. Ответ не заставил себя долго ждать: «Его светлость не изволили приказать принимать», – передал паж с нахальною усмешкою и тем тоном, которым обыкновенно говорят холопы знатных особ, с некогда сильными, но окончательно упавшими властями. Несколько дней назад такой ответ взбесил бы кабинет-министра, но теперь не то, теперь не заговорила оскорблённая гордость, не разлилась яркою краскою негодования, а только выдавила едкие слёзы от скорбного принижения и горечи от неудачи.
«Нельзя же отказываться и складывать руки от первого толчка, в виду несомненного успеха в будущем», – подумал Артемий Петрович и решился, при невозможности личных объяснений, действовать через посредников. Но через кого? Вернее всего было бы через Остермана, но неприятные отношения сложились между ними так давно и так остро, что сам утопающий не мог бы принять графа за спасительную соломинку. За исключением Остермана, более всех влиятельным лицом в придворном кружке считался фельдмаршал Миних, и Артемий Петрович решил сейчас же ехать к нему. Правда, его отношения к фельдмаршалу никогда не отличались особенною дружбою, но не были, однако же, и открыто враждебными, а что когда-то в польскую войну Артемий Петрович интриговал против Миниха и писал на него доношения герцогу, то это было так давно и притом же, вероятно, так и осталось тайною.
Миних принял Артемия Петровича спокойно, с обыкновенного своею любезностью, как будто перед ним был не опальный кабинет-министр и не проситель, только в серых глазах его можно было подметить удивление и как будто насмешку. В бессвязном рассказе, далеко не напоминавшем прежнего блестящего оратора, Артемий Петрович высказал фельдмаршалу всё случившееся и просил представить герцогу те объяснения, которые он желал бы, но не мог передать лично.
Миних давно уже знал историю не хуже, а лучше самого Волынского, но не прерывал рассказа, обдумывая в то же время вопрос – будет ли выгодно и в какой мере исполнить просьбу? Решив предварительно, что ходатайством своим ни в каком случае не вредит себе, ни при успехе, ни при неудаче, он даже верно оценил, что в случае успеха он приобрёл бы в лице Волынского преданного друга, а это было необходимо как противовес влиянию герцога на императрицу.
– В точности исполню ваше поручение, почтеннейший Артемий Петрович, и сделаю со своей стороны всё, что смогу, но за успех не ручаюсь, – обещал фельдмаршал, провожая Волынского с тою же почтительною вежливостью, с какою делал в дни фавора Артемия Петровича.
Действительно, фельдмаршал исполнил в точности обещание; он не только передал герцогу в тот же день все объяснения кабинет-министра, но и от себя подкрепил их живым ходатайством.
Артемий Петрович прежде всего был русский, а следовательно, человек безрасчётливый, что и доказал своим обращением к Миниху. Да, впрочем, жизнь иногда складывается в такую неизбежную, роковую, заранее определённую форму, что никакая человеческая мудрость не может изменить ни малейшей йоты в раскладе обстоятельств, когда самый глубоко обдуманный шаг только вредит и ускоряет развязку. Таким шагом был и визит к Миниху. Может быть, раздражение герцога смягчилось бы и дело ограничилось бы более или менее продолжительною опалою и отсылкою на какой-нибудь пост в отдалённом крае, но заступничество Миниха окончательно погубило Волынского. После приезда Миниха герцог вполне убедился в существовании если не совершенно организованного заговора, то в определённо сложившемся намерении и даже попытке подкопаться под него, в чём, конечно, кабинет-министр был только орудием, а настоящими деятелями немцы. Для него ещё более очевидной стала необходимость употребить решительные меры, уничтожить с корнем и спешить, спешить сколько возможно.
Герцог заторопился. Имея у себя согласие императрицы о предании Волынского суду особой комиссии, ему оставалось только начать осуществление, но и на это не был способен герцог. За советом и руководством он тотчас же, проводив фельдмаршала, отправился к оракулу.
В общем совещании Остермана и Бирона была определена вся формальная сторона, выбраны в комиссию члены – все люди надёжные, решено начать инквизицию немедленно, довольствуясь для начала теми данными к обвинению, которые имелись под руками: побоями шуту, Тредьяковскому, доношением да делом, законченным в 1737 году, о 500 рублях, взятых Кубанцем из конюшенной канцелярии на нужды Волынского. Если же этого окажется недостаточным, то можно поднять и старые казанские грехи.
Настал первый день Пасхи, и в доме Волынского та же обычная суета; окраска яиц, приготовления к разговению на время подавили общую тревогу, и все, казалось, успокоились. Сам хозяин, веруя в успех миссии фельдмаршала, стал бодрее и веселее. Окружённый милыми и дорогими ему детскими личиками, он как будто забыл, как встречал прежде праздник; всё прошедшее, такое ещё недавнее, вдруг отошло от него далеко, в какой-то серый, непроглядный туман. Там, при дворе, интриги, сплетни и злоба на льстивом языке, под золотым кафтаном, а здесь так хорошо, ласково и задушевно. С беспредельною любовью следят искрящиеся чистою радостью глазки Анны Артемьевны за каждым движением отца. Она не может ещё осознать вполне его горя, но инстинктивно чувствует, а младшие брат и сестра болтают без умолку, – рады, что папа наконец дома и никуда не выходит.
Приехали близкие конфиденты, сотрудники политических стремлений, но невесёлые и с нерадостными известиями. Как ни таили герцог Бирон и граф Остерман решение императрицы и свои планы, но вести о них никому не ведомыми путями проникли в общество. Все были уверены в гибели Волынского, за исключением только его самого. Вероятно, участь Артемия Петровича постигнет и его конфидентов, но кого именно и насколько – никто не знал, а эта-то таинственность и томила всех.
Привезённые новости снова взволновали Артемия Петровича, возбудив чувство, испытываемое при приближении чего-то неминуемого, грозного и разрушительного. Весь день он провёл в нервном возбуждении, то успокаивая себя на время, то снова попадая под гнёт.
На другой день, утром, почувствовались первые удары.
– Изволили приехать генерал Андрей Иваныч, – с ужасом и заикаясь, доложил Кубанец.
– Какой Андрей Иваныч?
– Генерал-с Андрей Иванович Ушаков, а с ним много… людей… и солдат… спросили моё имя и сказали: познакомимся…
Казалось бы, приезд знаменитого начальника тайной канцелярии не мог удивить ни Кубанца, ни самого хозяина; Андрей Иваныч, как бывший сослуживец по военной службе и по разным комиссиям, считался знакомцем, и бывал, хотя нечасто, в доме Волынского, но, тем не менее, одно появление его наводило ужас везде и на всех.
– Ну что же… проси, – растерянно проговорил Артемий Петрович упавшим голосом.
Но в это время гость, как видно, не любивший церемоний, вошёл в кабинет, не дожидаясь возвращения слуги, и прямо, не здороваясь, как будто не замечая протянутой руки Волынского, обратился к нему официальным тоном:
– Её императорское величество соизволила приказать мне поставить к вашему дому, господин кабинет-министр, арест, а ваши бумаги и всё находящееся у вас рассмотреть и описать.
Артемий Петрович струсил, да и кто бы не струсил от официального визита Андрея Ивановича?
– Берите… берите… всё, – едва выговорил он, указывая на письменный стол и стоявшие у стен шкафы.
Опытною рукою, набитою практикою в делах подобного рода, принялся Андрей Иванович искать себе поживы. Не утаилось ни одного ящичка в столах, ни одной полки в шкафах, ни одной скважинки или утайного местечка, куда бы не проник его зоркий глаз. Всё было перебрано, пересмотрено с изумительною быстротою наметавшейся ищейки, кое-что было отобрано и отложено в сторону, а остальное положено на место. Наконец, не укрылись и два сундука, забытые и самим хозяином; по настоятельному требованию были отобраны ключи у Кубанца, сундуки отперты и хранившиеся там бумаги отобраны в сторону. Это были бумаги, относившиеся к кляузному делу инквизиции, законченному милосердием государыни, но Андрей Иванович далеко предвидел и угадывал, что и в них может встретиться надобность.
Покончив с покоями, занимаемыми Артемием Петровичем, генерал Ушаков перешёл в детские комнаты. Как бы, казалось, не спутаться в этих массах белья, платьев, платьиц, рубашек и тому подобных вещей, но неутомимый генерал не унывал, опытность говорила ему, что нередко скрываются следы преступления там, где всего менее можно было бы ожидать их. Труды увенчались, наконец, некоторым успехом: на дне ящичка Анны Артемьевны отыскались письма из Немирова. Положив их с торжеством, как драгоценность, себе в карман, Андрей Иванович продолжил поиски, но более ничего замечательного не отыскалось.
С весёлою наивностью смотрели на всё это дети; их очень забавлял господин, который везде роется, и в нянюшкином скарбе и в сестрицыных шкатулках, всё перебирает, даже не оставил без внимания и их игрушек. Понимала, хотя и смутно, только одна Анна Артемьевна и горько теперь упрекала себя за ослушание отцу, за сохранение его немировских писем. «Да в чём же виноват папа? Да разве вина любить детей своих»? – с недоумением спрашивала она себя, а слёзы, одна за другою, не переставая, скатывались с нависших ресниц.
К вечеру работа кончилась. Утомившись, но со спокойною совестью отчётливо исполненной обязанности, Андрей Иванович сделал окончательные распоряжения о расстановке караульных солдат и об укладке отобранных книг и рукописей. Собираясь домой, он вспомнил о новом знакомце своём, новокрещенце Василии Кубанце.
– А ты, любезный мой, собирайся со мною… Понравился ты мне, и желаю познакомиться с тобою покороче…
Генерал был невесел. В самом деле, проработать целый день и в результате не получить почти ничего фундаментально-основательного. Найденные бумаги, даже и при быстром просмотре, оказались слишком недостаточными для подозрения, не говоря уже об обвинении. Впрочем, Андрей Иванович находчив и сумеет дело поправить. Он хорошо понимал, что ценнее и ядовитее всех доказательств язык человеческий и в особенности рассказы слуг доверенных, которых можно заставить говорить как угодно, о чём угодно и речи которых всегда могут служить богатым материалом.
Мрачный колорит упал на всю семейную жизнь кабинет-министра по получении указа императрицы, запрещавшего ему приезд ко двору. По природе своей Артемий Петрович быстро, без всяких срединных ступеней, переходил от заносчивой самонадеянности к глубокому унынию. У него вдруг опустились руки, повязка из тягучих нитей, сотканная самолюбием, спала с глаз, и горькая истина явилась ему без всяких прикрас. «Отказ от двора не означает ли удаление от государственных дел! Что будет за этим удалением? Не будет ли новой инквизиции?» – спрашивал себя в сотый раз Артемий Петрович, тревожно перебегая из комнаты в комнату своего обширного дома, и нигде не находил покоя. С нестерпимою горечью ему представлялось, до какой степени он жалок, ничтожен, что вся его сила была не в нём самом, а в случайных милостях и прихотях. Нежданно дунул неблагоприятный ветер – и рухнуло всё это здание, казавшееся ему таким прочным, которым он так гордился и за которое с таким самонаслаждением считал себя великим учителем потомства. Он строил здание без почвы.
Потом, за приступом отчаяния, началась реакция самосохранения, реакция борьбы. И с этой стороны он чувствовал себя совершенно беспомощным. Его великая идея, просвещающая народ, обеспечивающая его благо от внешних случайностей, оказалась только идеею его самого да ещё незначительного, бессильного кружка его задушевных конфидентов. Мало того, высокая благородная идея могла погубить его самого, выставить его опасным новатором и врагом существующего порядка. Необходимо бороться, но для борьбы нет силы, и остаётся одно средство, к которому прибегает и всякий преступник: истребить самому все следы своего дела; остаётся собственными руками разрушать то, что так лелеялось, что так гордо создавалось для будущего величия.
И вот, в промежутках между церковными службами, Артемий Петрович занялся самоуничтожением. С нервною торопливостью он разбирает бумаги, откладывая некоторые в сторону, как нисколько не компрометирующие, и бросая другие в камин. Ему помогают доверенный Кубанец, от которого нет секретов, и старшая дочь, восемнадцатилетняя симпатичная Анна Артемьевна. Грустные тени лежат на лице молодой девушки, подавленной ожиданием чего-то грозного, которое неминуемо должно погубить любимого отца и всех их. Взмостившись на стул, она подаёт отцу книги и рукописи, лежавшие на верхних полках шкафов, и с наивным любопытством сквозь навернувшиеся слёзы смотрит на встревоженное лицо отца и на широкое пламя.
В камине роскошного кабинета то ярко горит огонь от легко охватываемых пламенем свёртков бумаг, то тухнет, скрываясь внизу, когда в жертву попадается объёмистая книжица в кожаном переплёте. Летят в огонь заветные думы, положенные в основание генерального проекта, летит увесистый перевод – добросовестный труд де ла Суда, знаменитый трактат Юста Липсия[43], глубокого политического мыслителя, открывшего новый мир Артемию Петровичу.
Покончив работу в кабинете, Анна Артемьевна, по примеру отца, занялась переборкою и у себя. Без сожаления она сжигала свои тетради и тетрадки, свои упражнения и переводы, хозяйственные записки и счёты, не сознавая, почему именно и чем могут повредить ей эти невинные классные бумаги. Усердно перебирая в столах, ящичках и комодах, она, наконец, нашла тщательно хранившиеся ею письма отца из Немирова. Неужели и их уничтожить, эти дорогие строки, в которых так полно высказывается бесконечная любовь отца? Кому они нужны, кроме нас? Неужели не оставить ничего, что впоследствии напомнит о нём? Нет, эти письма сохранит она, скроет в самом дальнем уголке, куда не проникнет ничей нескромный глаз. И она их спрятала на дне своей рабочей шкатулки, под ворохом лоскутьев, ниток, шёлка и разных швейных принадлежностей.
Два дня продолжалось это аутодафе; сожжено было всё, что могло показаться подозрительным для хитрого ума прожорливой инквизиции, – остались только спрятанные Анною Артемьевною немировские письма да старые бумаги в двух запертых сундуках, ключи от которого сохранялись Кубанцем. Эти сундуки стояли у всех на виду, в задних комнатах, и стояли так давно, так привык к ним глаз, что никому и в голову не приходило полюбопытствовать, что в них лежит. Они лежали никуда не годным домашним скарбом.
В среду разборка прекратилась, и после всенощной, отслуженной на дому, Артемий Петрович с детьми исповедались. Сильный удар, повернувший Артемия Петровича от дороги, по которой он шёл, заставил его теперь оглянуться и спросить себя: та ли это дорога, по которой должно идти, и исполнил ли он сам свой долг как человек? Прежде звучавшие бесследно, но теперь осознанные и прочувствованные им вечные истины вечного слова строго и неумолимо потребовали отчёта в данных ему талантах… И как гадок, как мерзок показался он себе. Всё, чем он так возносился, за что он считал себя достойным боготворения от современников и потомства, всё это показалось ему таким безобразным исчадием чудовищного себялюбия, таким мелким, ничтожным, таким недостойным такой чистой любви, которая только одна в силах создать в человеке человека. Артемий Петрович плакал и молился…
На другой день после обедни, за которою причащалось семейство Волынских, приехали проведать и поздравить те из знакомых, которых не испугали опала императрицы и ходившие по городу сплетни. Агенты тайной канцелярии, а вместе с тем и герцога Бирона, искусно пустили слух о тайных собраниях в доме Волынского, и слух этот, сплетаясь, перевиваясь и наматываясь, скоро обратился в громовую весть об открытии громадного заговора, имевшего целью низложение императрицы и возведение на престол самого Артемия Петровича. Досужие фантазии разыгрывались в различных объяснениях и догадках; стало ясно, отчего и бунты, и пожары и все народные бедствия: всё это интриги, чтобы возбудить народ против правительства и низвергнуть его. Недаром же в кабинете Волынского разрисовано родословное древо, не уступавшее будто бы в знатности и древности царственному роду!
Приветливо встретил Артемий Петрович знакомых, не покинувших его в несчастии, но этот приём не прежний, да и гости казались не прежними. У иных только и достало мужества настолько, чтобы явно не покинуть врага герцога, у других таилась ещё надежда на возвращение к опальному кабинет-министру милостей государыни, что случалось нередко, а следовательно, и отвёртываться при первом же удобном случае оказалось бы невыгодным. Мало насчитывалось людей истинно преданных.
Говорили общими местами о злобе дня того времени, утешали хозяина. Эйхлер рассказывал, как государыня лестно отозвалась об уме Артемия Петровича, об его красноречии и умении толково докладывать, генерал Брюс предсказывал близкое возвращение фавора, но сам хозяин не верил в будущее.
– Верно, Бог хочет наказать меня за прежние грехи, – грустно отвечал он на утешения, – а это дело (побои Тредьяковскому) служит только претекстом[44].
Однако же утешительные речи произвели впечатление на Артемия Петровича, заронили мысль, что, может быть, ещё не всё потеряно, что может случиться поворот в его сторону, могут воротиться милости государыни и… до чего не может доиграться воображение, когда стимулом необузданное самолюбие. Христианское смирение, самоуничижение, покаятельное созерцание грехов улетели быстро, как навеянные временным упадком духа и бессильные перед влиянием более владычного деятеля. Весь остальной этот день Артемий Петрович соображал, как действовать, и кончилось тем, что спасение показалось не только возможным, но несомненным и совершенно верным: стоило только разъяснить историю с шутом, извиниться перед герцогом за увлечение относительно пииты и объяснить, что слова «вассал Польши» нисколько не могут относиться к герцогу курляндскому. Лишь бы увидеться с Бироном, а там… Артемий Петрович сильно надеялся на своё красноречие.
На следующий день, ранним утром, когда, как известно, его светлость обыкновенно ещё не изволил выходить из своих покоев, Артемий Петрович в приёмной герцога просил дежурного пажа доложить о себе. Ответ не заставил себя долго ждать: «Его светлость не изволили приказать принимать», – передал паж с нахальною усмешкою и тем тоном, которым обыкновенно говорят холопы знатных особ, с некогда сильными, но окончательно упавшими властями. Несколько дней назад такой ответ взбесил бы кабинет-министра, но теперь не то, теперь не заговорила оскорблённая гордость, не разлилась яркою краскою негодования, а только выдавила едкие слёзы от скорбного принижения и горечи от неудачи.
«Нельзя же отказываться и складывать руки от первого толчка, в виду несомненного успеха в будущем», – подумал Артемий Петрович и решился, при невозможности личных объяснений, действовать через посредников. Но через кого? Вернее всего было бы через Остермана, но неприятные отношения сложились между ними так давно и так остро, что сам утопающий не мог бы принять графа за спасительную соломинку. За исключением Остермана, более всех влиятельным лицом в придворном кружке считался фельдмаршал Миних, и Артемий Петрович решил сейчас же ехать к нему. Правда, его отношения к фельдмаршалу никогда не отличались особенною дружбою, но не были, однако же, и открыто враждебными, а что когда-то в польскую войну Артемий Петрович интриговал против Миниха и писал на него доношения герцогу, то это было так давно и притом же, вероятно, так и осталось тайною.
Миних принял Артемия Петровича спокойно, с обыкновенного своею любезностью, как будто перед ним был не опальный кабинет-министр и не проситель, только в серых глазах его можно было подметить удивление и как будто насмешку. В бессвязном рассказе, далеко не напоминавшем прежнего блестящего оратора, Артемий Петрович высказал фельдмаршалу всё случившееся и просил представить герцогу те объяснения, которые он желал бы, но не мог передать лично.
Миних давно уже знал историю не хуже, а лучше самого Волынского, но не прерывал рассказа, обдумывая в то же время вопрос – будет ли выгодно и в какой мере исполнить просьбу? Решив предварительно, что ходатайством своим ни в каком случае не вредит себе, ни при успехе, ни при неудаче, он даже верно оценил, что в случае успеха он приобрёл бы в лице Волынского преданного друга, а это было необходимо как противовес влиянию герцога на императрицу.
– В точности исполню ваше поручение, почтеннейший Артемий Петрович, и сделаю со своей стороны всё, что смогу, но за успех не ручаюсь, – обещал фельдмаршал, провожая Волынского с тою же почтительною вежливостью, с какою делал в дни фавора Артемия Петровича.
Действительно, фельдмаршал исполнил в точности обещание; он не только передал герцогу в тот же день все объяснения кабинет-министра, но и от себя подкрепил их живым ходатайством.
Артемий Петрович прежде всего был русский, а следовательно, человек безрасчётливый, что и доказал своим обращением к Миниху. Да, впрочем, жизнь иногда складывается в такую неизбежную, роковую, заранее определённую форму, что никакая человеческая мудрость не может изменить ни малейшей йоты в раскладе обстоятельств, когда самый глубоко обдуманный шаг только вредит и ускоряет развязку. Таким шагом был и визит к Миниху. Может быть, раздражение герцога смягчилось бы и дело ограничилось бы более или менее продолжительною опалою и отсылкою на какой-нибудь пост в отдалённом крае, но заступничество Миниха окончательно погубило Волынского. После приезда Миниха герцог вполне убедился в существовании если не совершенно организованного заговора, то в определённо сложившемся намерении и даже попытке подкопаться под него, в чём, конечно, кабинет-министр был только орудием, а настоящими деятелями немцы. Для него ещё более очевидной стала необходимость употребить решительные меры, уничтожить с корнем и спешить, спешить сколько возможно.
Герцог заторопился. Имея у себя согласие императрицы о предании Волынского суду особой комиссии, ему оставалось только начать осуществление, но и на это не был способен герцог. За советом и руководством он тотчас же, проводив фельдмаршала, отправился к оракулу.
В общем совещании Остермана и Бирона была определена вся формальная сторона, выбраны в комиссию члены – все люди надёжные, решено начать инквизицию немедленно, довольствуясь для начала теми данными к обвинению, которые имелись под руками: побоями шуту, Тредьяковскому, доношением да делом, законченным в 1737 году, о 500 рублях, взятых Кубанцем из конюшенной канцелярии на нужды Волынского. Если же этого окажется недостаточным, то можно поднять и старые казанские грехи.
Настал первый день Пасхи, и в доме Волынского та же обычная суета; окраска яиц, приготовления к разговению на время подавили общую тревогу, и все, казалось, успокоились. Сам хозяин, веруя в успех миссии фельдмаршала, стал бодрее и веселее. Окружённый милыми и дорогими ему детскими личиками, он как будто забыл, как встречал прежде праздник; всё прошедшее, такое ещё недавнее, вдруг отошло от него далеко, в какой-то серый, непроглядный туман. Там, при дворе, интриги, сплетни и злоба на льстивом языке, под золотым кафтаном, а здесь так хорошо, ласково и задушевно. С беспредельною любовью следят искрящиеся чистою радостью глазки Анны Артемьевны за каждым движением отца. Она не может ещё осознать вполне его горя, но инстинктивно чувствует, а младшие брат и сестра болтают без умолку, – рады, что папа наконец дома и никуда не выходит.
Приехали близкие конфиденты, сотрудники политических стремлений, но невесёлые и с нерадостными известиями. Как ни таили герцог Бирон и граф Остерман решение императрицы и свои планы, но вести о них никому не ведомыми путями проникли в общество. Все были уверены в гибели Волынского, за исключением только его самого. Вероятно, участь Артемия Петровича постигнет и его конфидентов, но кого именно и насколько – никто не знал, а эта-то таинственность и томила всех.
Привезённые новости снова взволновали Артемия Петровича, возбудив чувство, испытываемое при приближении чего-то неминуемого, грозного и разрушительного. Весь день он провёл в нервном возбуждении, то успокаивая себя на время, то снова попадая под гнёт.
На другой день, утром, почувствовались первые удары.
– Изволили приехать генерал Андрей Иваныч, – с ужасом и заикаясь, доложил Кубанец.
– Какой Андрей Иваныч?
– Генерал-с Андрей Иванович Ушаков, а с ним много… людей… и солдат… спросили моё имя и сказали: познакомимся…
Казалось бы, приезд знаменитого начальника тайной канцелярии не мог удивить ни Кубанца, ни самого хозяина; Андрей Иваныч, как бывший сослуживец по военной службе и по разным комиссиям, считался знакомцем, и бывал, хотя нечасто, в доме Волынского, но, тем не менее, одно появление его наводило ужас везде и на всех.
– Ну что же… проси, – растерянно проговорил Артемий Петрович упавшим голосом.
Но в это время гость, как видно, не любивший церемоний, вошёл в кабинет, не дожидаясь возвращения слуги, и прямо, не здороваясь, как будто не замечая протянутой руки Волынского, обратился к нему официальным тоном:
– Её императорское величество соизволила приказать мне поставить к вашему дому, господин кабинет-министр, арест, а ваши бумаги и всё находящееся у вас рассмотреть и описать.
Артемий Петрович струсил, да и кто бы не струсил от официального визита Андрея Ивановича?
– Берите… берите… всё, – едва выговорил он, указывая на письменный стол и стоявшие у стен шкафы.
Опытною рукою, набитою практикою в делах подобного рода, принялся Андрей Иванович искать себе поживы. Не утаилось ни одного ящичка в столах, ни одной полки в шкафах, ни одной скважинки или утайного местечка, куда бы не проник его зоркий глаз. Всё было перебрано, пересмотрено с изумительною быстротою наметавшейся ищейки, кое-что было отобрано и отложено в сторону, а остальное положено на место. Наконец, не укрылись и два сундука, забытые и самим хозяином; по настоятельному требованию были отобраны ключи у Кубанца, сундуки отперты и хранившиеся там бумаги отобраны в сторону. Это были бумаги, относившиеся к кляузному делу инквизиции, законченному милосердием государыни, но Андрей Иванович далеко предвидел и угадывал, что и в них может встретиться надобность.
Покончив с покоями, занимаемыми Артемием Петровичем, генерал Ушаков перешёл в детские комнаты. Как бы, казалось, не спутаться в этих массах белья, платьев, платьиц, рубашек и тому подобных вещей, но неутомимый генерал не унывал, опытность говорила ему, что нередко скрываются следы преступления там, где всего менее можно было бы ожидать их. Труды увенчались, наконец, некоторым успехом: на дне ящичка Анны Артемьевны отыскались письма из Немирова. Положив их с торжеством, как драгоценность, себе в карман, Андрей Иванович продолжил поиски, но более ничего замечательного не отыскалось.
С весёлою наивностью смотрели на всё это дети; их очень забавлял господин, который везде роется, и в нянюшкином скарбе и в сестрицыных шкатулках, всё перебирает, даже не оставил без внимания и их игрушек. Понимала, хотя и смутно, только одна Анна Артемьевна и горько теперь упрекала себя за ослушание отцу, за сохранение его немировских писем. «Да в чём же виноват папа? Да разве вина любить детей своих»? – с недоумением спрашивала она себя, а слёзы, одна за другою, не переставая, скатывались с нависших ресниц.
К вечеру работа кончилась. Утомившись, но со спокойною совестью отчётливо исполненной обязанности, Андрей Иванович сделал окончательные распоряжения о расстановке караульных солдат и об укладке отобранных книг и рукописей. Собираясь домой, он вспомнил о новом знакомце своём, новокрещенце Василии Кубанце.
– А ты, любезный мой, собирайся со мною… Понравился ты мне, и желаю познакомиться с тобою покороче…
Генерал был невесел. В самом деле, проработать целый день и в результате не получить почти ничего фундаментально-основательного. Найденные бумаги, даже и при быстром просмотре, оказались слишком недостаточными для подозрения, не говоря уже об обвинении. Впрочем, Андрей Иванович находчив и сумеет дело поправить. Он хорошо понимал, что ценнее и ядовитее всех доказательств язык человеческий и в особенности рассказы слуг доверенных, которых можно заставить говорить как угодно, о чём угодно и речи которых всегда могут служить богатым материалом.
XVIII
Замечательно хитро составилась следственная комиссия над Артемием Петровичем. В числе следователей все люди русские, сановитые: Чернышёв, Ушаков, Румянцев, князья Никита Трубецкой и Василий Репнин, Хрущов, Неплюев, Шипов и – ни одного немца. Исполняя, по-видимому, волю государыни и гарантируя как будто полное беспристрастное отношение к обвиняемому, русскому кабинет-министру, ловкий вице-канцлер с редким искусством подготовил своему сопернику смертельный удар. Странно, но совершенно верно, что самыми неумолимыми врагами бывают свои люди, домашние, что от своего ближнего вообще не бывает пощады, а тем более от русских, у которых при въевшемся рабском уничижении и развращённости высших классов не могло быть ни добросовестности, ни гражданского мужества. Все эти избранные члены ясно сознавали, что они призваны не для изыскания истины, а для преследования всеми возможными и невозможными средствами обвиняемого, понимали, что, только действуй таким образом, они спасали себя и могли рассчитывать на милости и подачки. Будь в комиссии немцы: Левенвольд, Миних или Ласси, тогда, без сомнения, заговорило бы чувство собственного достоинства, не убитого ещё гнётом, и опасение нравственной ответственности, если не перед современниками, то перед потомством, и заставило бы их отнестись к своим обязанностям справедливее и беспристрастнее.