Страница:
– Если и нам суждено погибнуть, – сказал Эйхлер, – утешимся, что пали за дело человечества. Умирая, ничем упрекнуть себя не можем; мы действовали не как возмутители народного спокойствия, не из корыстных видов, но как верные сыны отечества, преданные государыне и долгу нашему. Не нарушали мы закона, но шли против беззакония в лице временщика; все наши действия вели к престолу и несли ему в дань. Его дело принять её или отвергнуть. Чист наш подвиг, и стыд будет тому, кто исказит его!.. Не унижаясь перед счастливым злодеянием, жили; не унижаясь – умрём.
– Да, скажут наши правнуки, им было больно угнетение России, и они решались выкупить её и честь государыни ценою своей крови и жизни! Пускай тот, кто не желает счастия своему отечеству, выйдет из рядов потомства, чтобы объявить нам приговор. Нет, нет, этого не будет! С Бироном кончится пора скоморохов, шутов и подлых угодников, кончится унижение России, и благородный потомок наш, кто бы он ни был, придёт некогда сказать своё спасибо на могиле нашей. Помянув честно борцов и мучеников временщика, он сам возвысится духом.
Так в день своей победы и торжества говорили кабинет-министр и его советники, будто готовились на казнь… Заметно было, что Эйхлер имел нечто тяжёлое передать Волынскому и что Волынский, по какому-то предчувствию, постигал его тайну. Так в знойный день, хотя ещё нет ни одного облачка на небе, уже душно перед бурею. Долго собирался кабинет-секретарь открыться, наконец сказал:
– Горестно мне присовокупить теперь, что подвиг наш ещё не кончен, что над головою вашей собирается грозная туча. Настоящее посещение моё, кроме желания скинуть пред вами гнусную личину и открыть себя, каков я есть, имеет ещё целию исполнение трудной миссии… О, чего б не дал я, чтобы жребий этого поручения пал не на меня! Оно выше сил моих.
– Говорите, – отвечал с твёрдостью Волынский, – по словам моим вы видите, что я ко всему приготовился.
– Я несу вам предложение от самой государыни. Должен предупредить, что ваше согласие утвердит вас в милостях её величества и послужит ещё более к уничтожению вашего врага и, следственно, к благополучию России. Не могу также скрыть, что отказ наш поведёт вас к неприятным следствиям и что вы можете через него потерять едва ли не все свои приобретения. Итак, счастие ваше и благоденствие России в ваших руках.
– О! по этому вступлению вижу, что не могу исполнить желание государыни. Но я не боюсь его услышать и сделать отказ: душа моя испытана; тяжкий молот судьбы бил её со всех сторон… не виню никого в своих несчастиях, кроме себя самого… Один лишний, решительный удар не много сделает над этой душой. Жду вашего объяснения.
– Не знаю, откуда ветер подул, но дело государственное взяло курс семейный, домашний. Её величеству угодно было, совсем для меня неожиданно, позвать меня сейчас к себе. Воля её передать вам, что она, желая согласить честь своей любимицы, княжны Лелемико, с её благополучием и зная, что вы… Извините… враги вас оклеветали… свидетельства слишком явные…
– Говорите, говорите прямей! Боюсь вашего суда, а не осуждения злодеев и низких людей.
– Итак, государыня, зная, что вы будто вовлекли княжну в порочную связь, что вы любите её неограниченно (доказывают это письма ваши в руках у государыни); получив также верные свидетельства, что вы не любите супруги вашей, от которой не имеете и детей, и что вы хлопотали уже о разводе, предлагает вам своё покровительство в этом деле. Преступная любовь ваша и любовь сироты, столь драгоценной сердцу её величества, должна освятиться у алтаря.
Встал дыбом волос на голове Артемия Петровича; он весь дрожал.
– А жену мою?.. – спросил он задыхающимся голосом.
– Убедят идти в монастырь.
– В монастырь?.. Волынскую?.. Жену мою с моим ребёнком!.. Нет, этому не бывать!
Вне себя Волынский ходил скорыми шагами по комнате, как безумный ударял себя в лоб, ужасно вскрикивал по временам.
– Вот до чего довёл я их и себя!.. Мне это смели предложить?.. И я?..
Крик этот сопровождался судорожным хохотом, судорожным плачем, наконец подошёл он к Зуде и спросил его:
– Ты что сделал бы на моём месте?
– Вспомните, что говорил я вам, когда вы только затевали борьбу с герцогом, – отвечал хладнокровно Зуда. – Надо было остановиться вначале… но теперь, зашедши так далеко… чем нельзя пожертвовать для блага отечества! Я согласился бы на предложение её величества.
– О! зачем было добиваться чувства у этого сердца, иссохшего на Махиавеле!.. Он тогда не человек, когда дело идёт о цели политической; у него нет сердца – у него только ум. Но вы, господин Эйхлер? – И, как будто испугавшись, что Эйхлер скажет одно с Зудою, продолжал, не дав ему отвечать: – Нет, нет, прежде чем вы дадите ответ, я расскажу вам, в каком состоянии теперь нахожусь, в каких отношениях я к двум особам, которых судьбу связал неразрывно с своею. Этот железный человек знает всё (он указал на Зуду)… видно, ему нужно растравить мои раны… Но вам должен я открыть эти отношения. Видите, сударь, жена моя беременна; она любит меня горячо, выше всего в мире, кроме своего Бога, и счастлива уверенностию, что я её также люблю. Если б я оставил её, недолго бы пережила она мой гнусный поступок. Убийца жены, убийца своего младенца, какую жизнь влачил бы я, двоежёнец, на этой бедной земле?.. За что погубил бы я это создание, чистое, как ангелы?.. Безумие страсти уж исчезло вместе с очарованием её… Положим, что Наталья Андреевна перенесла бы своё несчастие и осталась жить: чувствуете ли позор, который падал бы на меня?.. Жена Волынского, монахиня, родила бы в келье!.. Что за адская смесь! А потом? Где б ни появилась она, везде указывали бы на неё пальцами; каждый прохожий, лохмотник, враги мои смели бы говорить: вот бывшая жена кабинет-министра Волынского! Он в чести, в холе у государыни, а она, глядите… в каком чёрном теле!.. А этот мальчик или девочка, это дитя, которое за нею таскается, это его отродье: ему нет имени!.. Каждый нищий счастливее его: он может указать на своего отца, а этот не смеет назвать своего – всё равно что сын греха, сын блуда! Волынский продал жену свою, своё дитя, счастие и свободу их, закон, совесть, продал здешнюю и будущую жизнь – за что ж? За место любимца!.. Своекорыстным видам!.. Кто скажет – благу отечества!.. Нет, нет, этого не будет! Пускай отдам Богу ответ на Страшном суде за любовь мою к Мариорице – назовите её слабостью, заблуждением, безрассудством, безумием, чем хотите, – пусть за неё карает меня правосудная десница Господа! Но когда умолкнула страсть и говорит рассудок, когда дело идёт о расчётах личных – каким бы покровом вы их ни одевали, выгодами ли общими, пользою отечества, – никогда не посягну на это святотатство. Я до того ещё не унизился. Знаю, что отказом моим оскорбляю государыню, уверенную в успехе своего предложения; знаю, что лишаю себя, друзей и дело правое необходимой его опоры, что по-прежнему ввожу Бирона в милости её величества и должен ожидать ужасной грозы; но… так низко и ни за что не продам души своей! Решение моё неизменно – донесите это государыне.
– Если б вы дали другой ответ, – сказал Эйхлер с восторгом, – я каялся бы, что служил вам. Благодарю Бога, что в вас не ошибся.
– Виноват, – подхватил Зуда, несколько смущённый, – может быть, я так создан… переменить себя не могу… но скажу опять, что не понимаю, к чему всё это ведёт. Когда вы готовились на подвиг освобождения отечества, не решались ли пожертвовать собою исполнению этого подвига? А теперь…
– Собою одним, да! А теперь, по-твоему, я спасал бы себя и жертвовал бы другими.
– Разве отказом государыне, как вы сами говорите, не вовлекаете в собственную гибель и ваших друзей, и вашей супруги?
– Хотя бы и так, не сделаю подлого дела! И кто и чем поручится мне, что я, обрадовавшись без души предложению государыни и согласившись на него, не получу скоро достойной награды за своекорыстное угождение? Кто поручится, что Бирон через месяц, через несколько дней не овладеет снова милостями государыни и не насмеётся достойным образом над подлым двоеженцем? Мудрено ль? (Видишь, какой оборот взяло дело: я нужен не для государства, а к случаю!..) Что скажешь тогда? Какими глазами прикажешь мне смотреть на людей, на Божий свет? Как умирать мне будет?.. Теперь, по крайней мере, буду и тем доволен, что поколебал силу временщика и облегчил другим средства совсем его свергнуть. Отечество и за то останется мне признательным. Сколько дозволяло мне моё слабое человечество, я исполнил долг свой и не запятнал его гнусным поступком, который не может извиниться никакою целью. Если я и совратился с должного пути, то да судит меня Бог! Требую, чтобы об этом мне более не говорили. Решение моё свято. Только прошу вас, господин Эйхлер, не объявлять моего ответа государыне до завтрашнего дня. Я приготовил бы ко всему друзей своих. Может быть, найдём ещё способы с честью охранить наше дело от новых ударов судьбы.
Этим кончилась беседа. Зуда решился прибегнуть ещё к одному средству: письмом объяснить княжне Лелемико затруднительное положение, в каком находился человек, ей столько драгоценный. Любовь изобретательна: не придумает ли чего к спасению его?
Несколько времени спустя принесли Волынскому письмо
– От кого? – спросил он слугу.
– От барыни, – отвечал этот.
– Где ж она?
– У его превосходительства, братца своего.
– Письмо из дому брата? Должно быть, чрезвычайное! – сказал встревоженный Волынский, распечатав письмо нетвёрдою рукой.
Первое, что бросилось ему в глаза, было собственное его послание к Мариорице. Будто ножом полоснуло его по сердцу.
Он догадывался об истине, и одна догадка приводила его в ужас. Немалого подвига стоило ему прочесть письмо жены.
– По делам вору мука! – воскликнул он, изорвав то и другое в клочки. – Но… баба шалит! Есть мера всему!.. Не ожидает ли, что притащусь к ней умаливать о милости?.. Этого слишком много! Этого не будет!.. После уверений моих, после доказательств страстной любви и клятвы она должна была не раскрывать прошлого, не дотрагиваться до этой опасной струны. Что ж она делает? Выкапывает в навозной куче старые грехи мои, везде чутьём отыскивает их следы. И где ж наводит справку о поведении мужа?.. У бывшей своей барской барыни, у сквернавки, которая продавала меня злейшему врагу моему, на которую и плевать гадко!.. Дойти до такого унижения, Боже мой! Отныне я сам не хочу её знать… Что за жена!.. Пускай себе живёт на здоровье у своего братца, да распускает басни о муже, да себе и людям на потеху малюет его сажей с ног до головы!.. Нет, Мариорица на её месте не то бы сделала… О! это душа возвышенная, не рядовая! Да много ли Мариориц на свете? И я пожертвовал ею!.. Неблагодарный!.. Но, – прибавил он, успокоившись несколько от сильного душевного волнения, в которое бросила его ужасная посылка, – я исполнил долг свой. Не пойду назад. Пускай вина будет не на моей стороне!..
В этот же день Зуда доставил ему другого рода послание. Оно было от княжны Лелемико.
«Мне всё известно, – писала она, – всё: и предложение государыни, и любовь к тебе жены, и отношения твои к ней. Не хочу быть причиною твоего несчастия. В сердце моём отыскала я средства помочь всему… Но я сама должна с тобою переговорить… тайну мою не доверяю ни бумаге, ни людям. Будь у ледяного дома к стороне набережной, в 12 часов ночи. Теперь никто… не помешает…»
Да! Никто не помешает: её ангела-хранителя уж нет; сумасшедшая мать сидит в яме.
Что ей мать? У ней в мире никого нет, кроме него; он один для неё всё – закон, родство, природа, начало и конец, альфа и омега её бытия, всё, всё.
– О! эта пишет иначе, – сказал Волынский, – буду, непременно буду, хоть назло той…
Глава IX
«Зачем долее жить? – думала Мариорица, прочитав письмо от Зуды, – я любила, узнала всё, что в любви и в жизни есть прекрасного… чего мне ждать ещё? Разрушения моего и конца этой любви, не во мне, нет – моя любовь должна перейти со мною и в другой мир, – но в его сердце. Я только помеха его счастию. Если я буду за ним, что принесу ему? Минутные восторги и, может статься, раскаяние, чувство несчастия его жены и младенца – о! это дитя мне так же дорого, как бы оно было моё; оно мне не чужое, дитя моего Артемия! Лучше умереть, и умереть любимою, гордою, счастливою его любовью, с именем невесты, любовницы, друга, унеся с собою память сердца милого человека. Я прикую её к своей могиле восторгами, признательностию, жертвами. Не завиднее ли это, чем жить для того, чтобы вечно тревожить его спокойствие и ждать охлаждения, видеть его неверность, может статься и презрение? Лучше всего умереть теперь, когда все зовут меня прекрасною. Хочу и в гробу лежать достойною его любви, а не сухим, жёлтым остовом, от которого он будет отворачиваться, который поцелует с отвращением».
Так думала Мариорица, решаясь пожертвовать собою для блага Волынского. Находили минуты, в которые ей становилось грустно, холодно от мысли умереть такой молодою, когда существо её только что раскинулось было пышным цветом, когда на устах и груди её млели поцелуи любви, когда сердце нежило так много тёмных и вместе сладких желаний. Но мысль, что ей обязан он будет своим спокойствием, счастием, славою, торжествовала надо всем, уносила её в небо, откуда она смотрела глазами любви неземной на свой земной подвиг. Ей становилось тогда легко, радостно; какой-то дивный восторг согревал её; казалось ей, душа её расправляла огненные крылья, чтобы скорее понестись в это небо и утонуть в нём…
Вот какие способы изберёт она, чтобы исполнить свои замыслы.
Мариорица оставит письмо к государыне, в котором откроет, что она дочь цыганки. Уж и этот подвиг не безделица! Знаю, чего стоит иным просить грамоты на дворянство, то есть объявить, что был некогда недворянином… Каково ж княжне, царской любимице, которую носили на руках, которой улыбка ценилась вместо милости, ей признаться этим самым людям, что она дочь… бродяги! Она, однако ж, сделает это. Для чего ж? Для того, что Волынскому нельзя будет жениться на дочери цыганки, и это самое послужит Волынскому оправданием. Потом Мариорица будет лгать в письме своём… в первый раз в жизни солжёт – будет клеветать на Бирона… Чего не сделает для милого Артемия?.. О! в какие злодеяния не пустилась бы она, если б он был злодей!.. Она скажет в письме к государыне, что герцог знал её низкое происхождение, но сам уговаривал Мариулу не открывать этого никому, а помогать всячески связи дочери с кабинет-министром. Она будет клеветать и на себя: скажет, что ещё до приезда в Петербург была порочна… что она неблагодарная, негодяйка, презренное орудие Бирона, избранное им для погибели его врага; что, взявшись погубить Волынского, невольно полюбила его и потом из любви решилась его спасти, доставив государыне бумагу с доносом на герцога. Мариорица прибавит, что раскаяние, нестерпимые угрызения совести заставили её наконец открыть всё пред тем, как она решилась прекратить недостойную жизнь… Прекрасно! Бирон после этого письма падёт решительно… а Артемий, её милый Артемий будет в милости, в чести, в славе, дитя его не умрёт, жена не посмеет его упрекнуть ни в чём… Но милый, бесценный Артемий её также должен будет знать, что она всё это налгала, наклеветала на себя, что всё это жертва, ему принесённая… Она хочет видеть его в последний раз и доказать, что его одного любила и вечно будет любить. А там… пук его волос у сердца, мысль о нём и снежный саван – какой лучше смерти ждать?… Но, – прибавила она, – нынешний день мой; он должен мне его подарить!
В таком упоении сердечных замыслов послала она к Артемию Петровичу записку, которую мы уж видели; потом приготовила письмо к государыне и, запечатав, положила у себя за зеркалом. Но каким образом Мариорица выполнит своё обещание прийти в назначенный час к ледяному дому? Поверенная её тайн, Груня, больна (ей велено сказаться больной, потому что она не способна к злодеяниям: видно, что власть Бирона имеет ещё во дворце скрытых, но ревностных исполнителей). Груня заменена какою-то дуэньей, которой наружность не предвещает ничего доброго. Свободный выход Мариорице из дворца уладит арапка, приятельница Николая; но можно ли утаить своё ночное путешествие от горничной, спящей за перегородкой её спальни? Чего б ни стоило, надо купить молчание её. Любовь Мариорицы готова и на это унижение: ведь эта жертва последняя! После смерти её пускай говорят что хотят, лишь бы милый Артемий знал её тем, чем она есть! Неосторожная!.. Время быть осторожной!.. Открывается… С радостью, которой изученное притворство непонятно для неопытной девушки, отвечают, что готовы помогать во всём такой милой доброй барышне, предлагают услуги бойкие, ловкие, сулящие успех верный. Ничего не требуют, кроме молчания. Тайна запечатлена ужасною клятвою. Всё улажено.
Ожидания двенадцатого часа исполнены душевной тревоги. В этот час всё уляжется во дворце и месяц уйдёт за снежную окрайницу земли. А теперь как всё везде суетится! Назло ей каким ярким светом налился месяц! Как ослепительно вырезывается он на голубом небе! Только по временам струи облачков наводят на него лёгкую ржавчину или рисуются по нём волнистым перламутром. Как пышет свет этого месяца на серебряный мат снегов и преследует по нём малейшие предметы! Где укрыться от этого лазутчика!
«Может быть, – говорит сама с собою Мариорица, сокращая разлуку думами о нём, – может быть, и он смотрит теперь этому безжалостному месяцу в глаза и упрашивает его о том же, о чём я умоляю его. Луч этот, который падает на меня и гнетёт так моё сердце, может статься, проник и в его грудь. Чувствует ли он, что я зову его проститься со мною навсегда – навеки. Боже! Как ужасно это слово!.. Не жалко бы мне покинуть твой мир, где бы его не было, твоё прекрасное солнышко, которое не освещало бы его вместе со мною, блеск двора, алмазы, зависть подруг, почести, которых он не разделял бы со мной – это всё, чем ты, мой Боже! так щедро наделил меня. – Она посмотрела в зеркало, отражавшее всю роскошь её прелестей… – это всё, если б оно не было ему назначено; не жалко бы мне тогда покинуть твой мир; но теперь… когда он в этом мире, расстаться со всем этим… больно, грустно!»
И Мариорица плакала.
«На то была твоя всемогущая воля, – прибавила она, упав на колени и молясь, – я призвана была на землю спасти его своею любовью от бед, уберечь для славы его и счастия других… Да будет твоя воля! Жертва готова».
Потом она вспомнила мать… Ей известно было, что государыня посылала наведаться о цыганке Мариуле: говорили, что бедной лучше, что она уж не кусается… Сердце Мариорицы облилось кровью при этой мысли. Чем же помочь?.. Фатализм увлёк и мать в бездну, где суждено было пасть дочери. Никто уж не поможет, кроме Бога. Его и молит со слезами Мариорица облегчить участь несчастной, столько её любившей. Запиской, которую оставляет при письме к государыне, завещает Мариуле всё своё добро.
Но месяц скрылся за снежный обзор; во дворце всё расходится на покой по отделениям; в коридоре слышна неучтивая зевота гофлакея; скоро двенадцать часов… и с мыслью об этом часе Волынский, один Волынский становится на страже у сердца Мариорицы. Мечты её обняли его и не хотят более покинуть: ей уж так мало осталось времени любить его и думать о нём на земле!.. Она горит вся в ожиданиях роковых минут свидания; щёки её пылают, грудь пожирает ужасное пламя, в устах пересохло… жажда томит её… Она просит пить. Приносят воды… довольно мутной… Поднос в руках служанки дрожит так, что питьё плещет чрез край стакана; помертвелое лицо её что-то страшно подёргивает. Мариорица ничего не замечает; вода выпита разом. Когда ей замечать! На адмиралтействе ударяет двенадцать часов, и всё существо её судорожно потряслось…
Наброшена кое-как на плеча шуба, накинута шапочка набекрень… кто-то стукнул в дверь: это арапка. Идут… по коридорам, худо освещённым или вовсе тёмным, спускаются по узким, истёртым, душным лесенкам, кое-где ощупью, кое-где падают… Скоро ли? Вот сейчас!
И вот они у какой-то двери: ключ щёлкнул, дверь вздохнула. Мариорица дышит свежим, холодным воздухом; она на дворцовой набережной. Неподалёку, в темноте, слабо рисуется высокая фигура… Ближе к ней. Обменялись вопросами и ответами: «Ты?» – «Я!» – и Мариорица пала на грудь Артемия Петровича. Долго были они безмолвны; он целовал её, но это были не прежние поцелуи, в которых горела безумная любовь, – с ними лились теперь на лицо её горячие слёзы раскаяния.
– До чего довёл я тебя, несчастную! – сказал он наконец.
– О! Не говори мне про несчастия, – возразила она, увлекая его далее. – Чего недостаёт мне теперь? Я с тобою… Вот видишь, как я обезумела от своего счастия… мне столько было тебе сказать, и я всё забыла. Постой немного… дай насмотреться на тебя, пока глаза могут ещё различать твои черты; дай мне налюбоваться тобою, может быть, в последний раз…
Они остановились. Мариорица схватила его руку, жала её в своих руках, у своего сердца, силилась пламенными взорами прорезать темноту, чтобы вглядеться в Артемия Петровича и удержать милые ей черты.
– В последний раз? – спросил он с горестным участием. – Отчего так?
– Нам должно расстаться! – отвечала она.
Он не возражал, но с нежностью поцеловал её руку. Молчание его говорило: нам должно расстаться!
– Ну, если б я умерла, поплакал ли бы ты обо мне?
– Что это значит?.. Объяснись…
– Надо ж когда-нибудь умереть… не ныне, завтра… когда-нибудь…
– Милая! Не мучь меня, ради Бога… Что за ужасные мысли, что за намерения? Скажи мне.
Догадываясь по трепету его рук, по сильному биению сердца, ударявшего в её грудь, что мысль об её смерти встревожила Артемия Петровича, довольная этими знаками любви, она старалась успокоить его:
– Нет, милый, нет, я пошутила… я буду жить, но такая жизнь всё равно что смерть… нам надо расстаться для твоего счастия, для твоего спокойствия. Однако ж пойдём далее; здесь могут нас заметить… Видишь, как я стала осторожна!
Они пошли далее.
На этот раз Волынский дал было обет сохранить себя от всех искушений; но ласки Мариорицы были так нежны, так жарки, что обеты его понемногу распадались…
Надо было иметь силу остановиться на первом шагу, объяснить свои намерения, как друзья проститься, но… они пошли далее.
Каким исступлённым восторгом пылала она, жрица любви возвышенной и вместе жертва самоотвержения!.. Не земным наслаждениям продавала она себя, Мариорица сожигала себя на священном костре…
Любовники остановились у дверей ледяного дома. Чудное это здание, уж заброшенное, кое-где распадалось; стража не охраняла его; двери сломанные лежали грудою. Ветер, проникая в разбитые окна, нашёптывал какую-то волшебную таинственность. Будто духи овладели этим ледяным дворцом. Два ряда елей с ветвями, густо опушёнными инеем, казались рыцарями в панцирях матового серебра, с пышным страусовым панашом на головах.
Волынский стал у порога и не шёл далее. Святое чувство заглянуло ещё раз в его душу.
– Что ж?.. – сказала она, увлекая его, как исступлённая вакханка.
– Если переступим порог, мы погибли, – отвечал он.
– Дитя!.. Ты боишься любви моей?.. Не погубить, спасти тебя хочу; но вместе хочу, чтобы ты меня знал…
Этим упрёком всё святое опрокинулось в душе его. Пристыженный, он схватил её в свои объятия и понёс сладкое бремя…
– О милый! – сказала она, крепко обвив его своими руками, – наконец ты мой, на этот час ты мой; не отдам тебя никому, приди хоть сам Бог!.. Для этого часа я послана провидением на землю, для него я жила… в нём моё прошедшее и будущее…
Дворец в своей чёрной мантии уже приподнимался пред ними. Они прощались, долго прощались… Лицо Волынского было мокро от слёз Мариорицы; сердце его разрывалось.
Они расстались было, но опять воротились друг к другу. Ещё один длинный, томительный поцелуй… он проводил её до дворца. Ещё один… губы её были холодны как лёд; она шаталась… Дверь отворилась, дверь вечности… Мариорица едва имела силы махнуть ему рукой… и исчезла.
Он ещё долго стоял на одном месте, погружённый в ужасное предчувствие.
Несчастный! Ты увидишь её – разве там, где мёртвые встают!..
– Не покидай меня, – сказала Мариорица, стиснув руку арапке, отворившей ей потаённую дверь, – у меня ножи в груди… режут её… Но счастие моё было так велико!.. Я всё преодолела… победа за мной!.. Теперь нет сил терпеть… Понимаю… ад… Как я им благодарна!.. Они… за меня сами всё исполнили… избавили меня от самоубийства… Господи! Как ты милостив!
– Да, скажут наши правнуки, им было больно угнетение России, и они решались выкупить её и честь государыни ценою своей крови и жизни! Пускай тот, кто не желает счастия своему отечеству, выйдет из рядов потомства, чтобы объявить нам приговор. Нет, нет, этого не будет! С Бироном кончится пора скоморохов, шутов и подлых угодников, кончится унижение России, и благородный потомок наш, кто бы он ни был, придёт некогда сказать своё спасибо на могиле нашей. Помянув честно борцов и мучеников временщика, он сам возвысится духом.
Так в день своей победы и торжества говорили кабинет-министр и его советники, будто готовились на казнь… Заметно было, что Эйхлер имел нечто тяжёлое передать Волынскому и что Волынский, по какому-то предчувствию, постигал его тайну. Так в знойный день, хотя ещё нет ни одного облачка на небе, уже душно перед бурею. Долго собирался кабинет-секретарь открыться, наконец сказал:
– Горестно мне присовокупить теперь, что подвиг наш ещё не кончен, что над головою вашей собирается грозная туча. Настоящее посещение моё, кроме желания скинуть пред вами гнусную личину и открыть себя, каков я есть, имеет ещё целию исполнение трудной миссии… О, чего б не дал я, чтобы жребий этого поручения пал не на меня! Оно выше сил моих.
– Говорите, – отвечал с твёрдостью Волынский, – по словам моим вы видите, что я ко всему приготовился.
– Я несу вам предложение от самой государыни. Должен предупредить, что ваше согласие утвердит вас в милостях её величества и послужит ещё более к уничтожению вашего врага и, следственно, к благополучию России. Не могу также скрыть, что отказ наш поведёт вас к неприятным следствиям и что вы можете через него потерять едва ли не все свои приобретения. Итак, счастие ваше и благоденствие России в ваших руках.
– О! по этому вступлению вижу, что не могу исполнить желание государыни. Но я не боюсь его услышать и сделать отказ: душа моя испытана; тяжкий молот судьбы бил её со всех сторон… не виню никого в своих несчастиях, кроме себя самого… Один лишний, решительный удар не много сделает над этой душой. Жду вашего объяснения.
– Не знаю, откуда ветер подул, но дело государственное взяло курс семейный, домашний. Её величеству угодно было, совсем для меня неожиданно, позвать меня сейчас к себе. Воля её передать вам, что она, желая согласить честь своей любимицы, княжны Лелемико, с её благополучием и зная, что вы… Извините… враги вас оклеветали… свидетельства слишком явные…
– Говорите, говорите прямей! Боюсь вашего суда, а не осуждения злодеев и низких людей.
– Итак, государыня, зная, что вы будто вовлекли княжну в порочную связь, что вы любите её неограниченно (доказывают это письма ваши в руках у государыни); получив также верные свидетельства, что вы не любите супруги вашей, от которой не имеете и детей, и что вы хлопотали уже о разводе, предлагает вам своё покровительство в этом деле. Преступная любовь ваша и любовь сироты, столь драгоценной сердцу её величества, должна освятиться у алтаря.
Встал дыбом волос на голове Артемия Петровича; он весь дрожал.
– А жену мою?.. – спросил он задыхающимся голосом.
– Убедят идти в монастырь.
– В монастырь?.. Волынскую?.. Жену мою с моим ребёнком!.. Нет, этому не бывать!
Вне себя Волынский ходил скорыми шагами по комнате, как безумный ударял себя в лоб, ужасно вскрикивал по временам.
– Вот до чего довёл я их и себя!.. Мне это смели предложить?.. И я?..
Крик этот сопровождался судорожным хохотом, судорожным плачем, наконец подошёл он к Зуде и спросил его:
– Ты что сделал бы на моём месте?
– Вспомните, что говорил я вам, когда вы только затевали борьбу с герцогом, – отвечал хладнокровно Зуда. – Надо было остановиться вначале… но теперь, зашедши так далеко… чем нельзя пожертвовать для блага отечества! Я согласился бы на предложение её величества.
– О! зачем было добиваться чувства у этого сердца, иссохшего на Махиавеле!.. Он тогда не человек, когда дело идёт о цели политической; у него нет сердца – у него только ум. Но вы, господин Эйхлер? – И, как будто испугавшись, что Эйхлер скажет одно с Зудою, продолжал, не дав ему отвечать: – Нет, нет, прежде чем вы дадите ответ, я расскажу вам, в каком состоянии теперь нахожусь, в каких отношениях я к двум особам, которых судьбу связал неразрывно с своею. Этот железный человек знает всё (он указал на Зуду)… видно, ему нужно растравить мои раны… Но вам должен я открыть эти отношения. Видите, сударь, жена моя беременна; она любит меня горячо, выше всего в мире, кроме своего Бога, и счастлива уверенностию, что я её также люблю. Если б я оставил её, недолго бы пережила она мой гнусный поступок. Убийца жены, убийца своего младенца, какую жизнь влачил бы я, двоежёнец, на этой бедной земле?.. За что погубил бы я это создание, чистое, как ангелы?.. Безумие страсти уж исчезло вместе с очарованием её… Положим, что Наталья Андреевна перенесла бы своё несчастие и осталась жить: чувствуете ли позор, который падал бы на меня?.. Жена Волынского, монахиня, родила бы в келье!.. Что за адская смесь! А потом? Где б ни появилась она, везде указывали бы на неё пальцами; каждый прохожий, лохмотник, враги мои смели бы говорить: вот бывшая жена кабинет-министра Волынского! Он в чести, в холе у государыни, а она, глядите… в каком чёрном теле!.. А этот мальчик или девочка, это дитя, которое за нею таскается, это его отродье: ему нет имени!.. Каждый нищий счастливее его: он может указать на своего отца, а этот не смеет назвать своего – всё равно что сын греха, сын блуда! Волынский продал жену свою, своё дитя, счастие и свободу их, закон, совесть, продал здешнюю и будущую жизнь – за что ж? За место любимца!.. Своекорыстным видам!.. Кто скажет – благу отечества!.. Нет, нет, этого не будет! Пускай отдам Богу ответ на Страшном суде за любовь мою к Мариорице – назовите её слабостью, заблуждением, безрассудством, безумием, чем хотите, – пусть за неё карает меня правосудная десница Господа! Но когда умолкнула страсть и говорит рассудок, когда дело идёт о расчётах личных – каким бы покровом вы их ни одевали, выгодами ли общими, пользою отечества, – никогда не посягну на это святотатство. Я до того ещё не унизился. Знаю, что отказом моим оскорбляю государыню, уверенную в успехе своего предложения; знаю, что лишаю себя, друзей и дело правое необходимой его опоры, что по-прежнему ввожу Бирона в милости её величества и должен ожидать ужасной грозы; но… так низко и ни за что не продам души своей! Решение моё неизменно – донесите это государыне.
– Если б вы дали другой ответ, – сказал Эйхлер с восторгом, – я каялся бы, что служил вам. Благодарю Бога, что в вас не ошибся.
– Виноват, – подхватил Зуда, несколько смущённый, – может быть, я так создан… переменить себя не могу… но скажу опять, что не понимаю, к чему всё это ведёт. Когда вы готовились на подвиг освобождения отечества, не решались ли пожертвовать собою исполнению этого подвига? А теперь…
– Собою одним, да! А теперь, по-твоему, я спасал бы себя и жертвовал бы другими.
– Разве отказом государыне, как вы сами говорите, не вовлекаете в собственную гибель и ваших друзей, и вашей супруги?
– Хотя бы и так, не сделаю подлого дела! И кто и чем поручится мне, что я, обрадовавшись без души предложению государыни и согласившись на него, не получу скоро достойной награды за своекорыстное угождение? Кто поручится, что Бирон через месяц, через несколько дней не овладеет снова милостями государыни и не насмеётся достойным образом над подлым двоеженцем? Мудрено ль? (Видишь, какой оборот взяло дело: я нужен не для государства, а к случаю!..) Что скажешь тогда? Какими глазами прикажешь мне смотреть на людей, на Божий свет? Как умирать мне будет?.. Теперь, по крайней мере, буду и тем доволен, что поколебал силу временщика и облегчил другим средства совсем его свергнуть. Отечество и за то останется мне признательным. Сколько дозволяло мне моё слабое человечество, я исполнил долг свой и не запятнал его гнусным поступком, который не может извиниться никакою целью. Если я и совратился с должного пути, то да судит меня Бог! Требую, чтобы об этом мне более не говорили. Решение моё свято. Только прошу вас, господин Эйхлер, не объявлять моего ответа государыне до завтрашнего дня. Я приготовил бы ко всему друзей своих. Может быть, найдём ещё способы с честью охранить наше дело от новых ударов судьбы.
Этим кончилась беседа. Зуда решился прибегнуть ещё к одному средству: письмом объяснить княжне Лелемико затруднительное положение, в каком находился человек, ей столько драгоценный. Любовь изобретательна: не придумает ли чего к спасению его?
Несколько времени спустя принесли Волынскому письмо
– От кого? – спросил он слугу.
– От барыни, – отвечал этот.
– Где ж она?
– У его превосходительства, братца своего.
– Письмо из дому брата? Должно быть, чрезвычайное! – сказал встревоженный Волынский, распечатав письмо нетвёрдою рукой.
Первое, что бросилось ему в глаза, было собственное его послание к Мариорице. Будто ножом полоснуло его по сердцу.
Он догадывался об истине, и одна догадка приводила его в ужас. Немалого подвига стоило ему прочесть письмо жены.
– По делам вору мука! – воскликнул он, изорвав то и другое в клочки. – Но… баба шалит! Есть мера всему!.. Не ожидает ли, что притащусь к ней умаливать о милости?.. Этого слишком много! Этого не будет!.. После уверений моих, после доказательств страстной любви и клятвы она должна была не раскрывать прошлого, не дотрагиваться до этой опасной струны. Что ж она делает? Выкапывает в навозной куче старые грехи мои, везде чутьём отыскивает их следы. И где ж наводит справку о поведении мужа?.. У бывшей своей барской барыни, у сквернавки, которая продавала меня злейшему врагу моему, на которую и плевать гадко!.. Дойти до такого унижения, Боже мой! Отныне я сам не хочу её знать… Что за жена!.. Пускай себе живёт на здоровье у своего братца, да распускает басни о муже, да себе и людям на потеху малюет его сажей с ног до головы!.. Нет, Мариорица на её месте не то бы сделала… О! это душа возвышенная, не рядовая! Да много ли Мариориц на свете? И я пожертвовал ею!.. Неблагодарный!.. Но, – прибавил он, успокоившись несколько от сильного душевного волнения, в которое бросила его ужасная посылка, – я исполнил долг свой. Не пойду назад. Пускай вина будет не на моей стороне!..
В этот же день Зуда доставил ему другого рода послание. Оно было от княжны Лелемико.
«Мне всё известно, – писала она, – всё: и предложение государыни, и любовь к тебе жены, и отношения твои к ней. Не хочу быть причиною твоего несчастия. В сердце моём отыскала я средства помочь всему… Но я сама должна с тобою переговорить… тайну мою не доверяю ни бумаге, ни людям. Будь у ледяного дома к стороне набережной, в 12 часов ночи. Теперь никто… не помешает…»
Да! Никто не помешает: её ангела-хранителя уж нет; сумасшедшая мать сидит в яме.
Что ей мать? У ней в мире никого нет, кроме него; он один для неё всё – закон, родство, природа, начало и конец, альфа и омега её бытия, всё, всё.
– О! эта пишет иначе, – сказал Волынский, – буду, непременно буду, хоть назло той…
Глава IX
НОЧНОЕ СВИДАНИЕ
О милый! Пусть растает вновь
Моя душа в твоём лобзанье:
Приди, допей мою любовь,
Допей её в моём дыханье,
Прилипну я к твоим устам.
И всё тебе земное счастье,
И всей природы сладострастье
В последнем вздохе передам.
В. Тепляков
Не шути с огнём, обожжёшься.
Пословица
«Зачем долее жить? – думала Мариорица, прочитав письмо от Зуды, – я любила, узнала всё, что в любви и в жизни есть прекрасного… чего мне ждать ещё? Разрушения моего и конца этой любви, не во мне, нет – моя любовь должна перейти со мною и в другой мир, – но в его сердце. Я только помеха его счастию. Если я буду за ним, что принесу ему? Минутные восторги и, может статься, раскаяние, чувство несчастия его жены и младенца – о! это дитя мне так же дорого, как бы оно было моё; оно мне не чужое, дитя моего Артемия! Лучше умереть, и умереть любимою, гордою, счастливою его любовью, с именем невесты, любовницы, друга, унеся с собою память сердца милого человека. Я прикую её к своей могиле восторгами, признательностию, жертвами. Не завиднее ли это, чем жить для того, чтобы вечно тревожить его спокойствие и ждать охлаждения, видеть его неверность, может статься и презрение? Лучше всего умереть теперь, когда все зовут меня прекрасною. Хочу и в гробу лежать достойною его любви, а не сухим, жёлтым остовом, от которого он будет отворачиваться, который поцелует с отвращением».
Так думала Мариорица, решаясь пожертвовать собою для блага Волынского. Находили минуты, в которые ей становилось грустно, холодно от мысли умереть такой молодою, когда существо её только что раскинулось было пышным цветом, когда на устах и груди её млели поцелуи любви, когда сердце нежило так много тёмных и вместе сладких желаний. Но мысль, что ей обязан он будет своим спокойствием, счастием, славою, торжествовала надо всем, уносила её в небо, откуда она смотрела глазами любви неземной на свой земной подвиг. Ей становилось тогда легко, радостно; какой-то дивный восторг согревал её; казалось ей, душа её расправляла огненные крылья, чтобы скорее понестись в это небо и утонуть в нём…
Вот какие способы изберёт она, чтобы исполнить свои замыслы.
Мариорица оставит письмо к государыне, в котором откроет, что она дочь цыганки. Уж и этот подвиг не безделица! Знаю, чего стоит иным просить грамоты на дворянство, то есть объявить, что был некогда недворянином… Каково ж княжне, царской любимице, которую носили на руках, которой улыбка ценилась вместо милости, ей признаться этим самым людям, что она дочь… бродяги! Она, однако ж, сделает это. Для чего ж? Для того, что Волынскому нельзя будет жениться на дочери цыганки, и это самое послужит Волынскому оправданием. Потом Мариорица будет лгать в письме своём… в первый раз в жизни солжёт – будет клеветать на Бирона… Чего не сделает для милого Артемия?.. О! в какие злодеяния не пустилась бы она, если б он был злодей!.. Она скажет в письме к государыне, что герцог знал её низкое происхождение, но сам уговаривал Мариулу не открывать этого никому, а помогать всячески связи дочери с кабинет-министром. Она будет клеветать и на себя: скажет, что ещё до приезда в Петербург была порочна… что она неблагодарная, негодяйка, презренное орудие Бирона, избранное им для погибели его врага; что, взявшись погубить Волынского, невольно полюбила его и потом из любви решилась его спасти, доставив государыне бумагу с доносом на герцога. Мариорица прибавит, что раскаяние, нестерпимые угрызения совести заставили её наконец открыть всё пред тем, как она решилась прекратить недостойную жизнь… Прекрасно! Бирон после этого письма падёт решительно… а Артемий, её милый Артемий будет в милости, в чести, в славе, дитя его не умрёт, жена не посмеет его упрекнуть ни в чём… Но милый, бесценный Артемий её также должен будет знать, что она всё это налгала, наклеветала на себя, что всё это жертва, ему принесённая… Она хочет видеть его в последний раз и доказать, что его одного любила и вечно будет любить. А там… пук его волос у сердца, мысль о нём и снежный саван – какой лучше смерти ждать?… Но, – прибавила она, – нынешний день мой; он должен мне его подарить!
В таком упоении сердечных замыслов послала она к Артемию Петровичу записку, которую мы уж видели; потом приготовила письмо к государыне и, запечатав, положила у себя за зеркалом. Но каким образом Мариорица выполнит своё обещание прийти в назначенный час к ледяному дому? Поверенная её тайн, Груня, больна (ей велено сказаться больной, потому что она не способна к злодеяниям: видно, что власть Бирона имеет ещё во дворце скрытых, но ревностных исполнителей). Груня заменена какою-то дуэньей, которой наружность не предвещает ничего доброго. Свободный выход Мариорице из дворца уладит арапка, приятельница Николая; но можно ли утаить своё ночное путешествие от горничной, спящей за перегородкой её спальни? Чего б ни стоило, надо купить молчание её. Любовь Мариорицы готова и на это унижение: ведь эта жертва последняя! После смерти её пускай говорят что хотят, лишь бы милый Артемий знал её тем, чем она есть! Неосторожная!.. Время быть осторожной!.. Открывается… С радостью, которой изученное притворство непонятно для неопытной девушки, отвечают, что готовы помогать во всём такой милой доброй барышне, предлагают услуги бойкие, ловкие, сулящие успех верный. Ничего не требуют, кроме молчания. Тайна запечатлена ужасною клятвою. Всё улажено.
Ожидания двенадцатого часа исполнены душевной тревоги. В этот час всё уляжется во дворце и месяц уйдёт за снежную окрайницу земли. А теперь как всё везде суетится! Назло ей каким ярким светом налился месяц! Как ослепительно вырезывается он на голубом небе! Только по временам струи облачков наводят на него лёгкую ржавчину или рисуются по нём волнистым перламутром. Как пышет свет этого месяца на серебряный мат снегов и преследует по нём малейшие предметы! Где укрыться от этого лазутчика!
«Может быть, – говорит сама с собою Мариорица, сокращая разлуку думами о нём, – может быть, и он смотрит теперь этому безжалостному месяцу в глаза и упрашивает его о том же, о чём я умоляю его. Луч этот, который падает на меня и гнетёт так моё сердце, может статься, проник и в его грудь. Чувствует ли он, что я зову его проститься со мною навсегда – навеки. Боже! Как ужасно это слово!.. Не жалко бы мне покинуть твой мир, где бы его не было, твоё прекрасное солнышко, которое не освещало бы его вместе со мною, блеск двора, алмазы, зависть подруг, почести, которых он не разделял бы со мной – это всё, чем ты, мой Боже! так щедро наделил меня. – Она посмотрела в зеркало, отражавшее всю роскошь её прелестей… – это всё, если б оно не было ему назначено; не жалко бы мне тогда покинуть твой мир; но теперь… когда он в этом мире, расстаться со всем этим… больно, грустно!»
И Мариорица плакала.
«На то была твоя всемогущая воля, – прибавила она, упав на колени и молясь, – я призвана была на землю спасти его своею любовью от бед, уберечь для славы его и счастия других… Да будет твоя воля! Жертва готова».
Потом она вспомнила мать… Ей известно было, что государыня посылала наведаться о цыганке Мариуле: говорили, что бедной лучше, что она уж не кусается… Сердце Мариорицы облилось кровью при этой мысли. Чем же помочь?.. Фатализм увлёк и мать в бездну, где суждено было пасть дочери. Никто уж не поможет, кроме Бога. Его и молит со слезами Мариорица облегчить участь несчастной, столько её любившей. Запиской, которую оставляет при письме к государыне, завещает Мариуле всё своё добро.
Но месяц скрылся за снежный обзор; во дворце всё расходится на покой по отделениям; в коридоре слышна неучтивая зевота гофлакея; скоро двенадцать часов… и с мыслью об этом часе Волынский, один Волынский становится на страже у сердца Мариорицы. Мечты её обняли его и не хотят более покинуть: ей уж так мало осталось времени любить его и думать о нём на земле!.. Она горит вся в ожиданиях роковых минут свидания; щёки её пылают, грудь пожирает ужасное пламя, в устах пересохло… жажда томит её… Она просит пить. Приносят воды… довольно мутной… Поднос в руках служанки дрожит так, что питьё плещет чрез край стакана; помертвелое лицо её что-то страшно подёргивает. Мариорица ничего не замечает; вода выпита разом. Когда ей замечать! На адмиралтействе ударяет двенадцать часов, и всё существо её судорожно потряслось…
Наброшена кое-как на плеча шуба, накинута шапочка набекрень… кто-то стукнул в дверь: это арапка. Идут… по коридорам, худо освещённым или вовсе тёмным, спускаются по узким, истёртым, душным лесенкам, кое-где ощупью, кое-где падают… Скоро ли? Вот сейчас!
И вот они у какой-то двери: ключ щёлкнул, дверь вздохнула. Мариорица дышит свежим, холодным воздухом; она на дворцовой набережной. Неподалёку, в темноте, слабо рисуется высокая фигура… Ближе к ней. Обменялись вопросами и ответами: «Ты?» – «Я!» – и Мариорица пала на грудь Артемия Петровича. Долго были они безмолвны; он целовал её, но это были не прежние поцелуи, в которых горела безумная любовь, – с ними лились теперь на лицо её горячие слёзы раскаяния.
– До чего довёл я тебя, несчастную! – сказал он наконец.
– О! Не говори мне про несчастия, – возразила она, увлекая его далее. – Чего недостаёт мне теперь? Я с тобою… Вот видишь, как я обезумела от своего счастия… мне столько было тебе сказать, и я всё забыла. Постой немного… дай насмотреться на тебя, пока глаза могут ещё различать твои черты; дай мне налюбоваться тобою, может быть, в последний раз…
Они остановились. Мариорица схватила его руку, жала её в своих руках, у своего сердца, силилась пламенными взорами прорезать темноту, чтобы вглядеться в Артемия Петровича и удержать милые ей черты.
– В последний раз? – спросил он с горестным участием. – Отчего так?
– Нам должно расстаться! – отвечала она.
Он не возражал, но с нежностью поцеловал её руку. Молчание его говорило: нам должно расстаться!
– Ну, если б я умерла, поплакал ли бы ты обо мне?
– Что это значит?.. Объяснись…
– Надо ж когда-нибудь умереть… не ныне, завтра… когда-нибудь…
– Милая! Не мучь меня, ради Бога… Что за ужасные мысли, что за намерения? Скажи мне.
Догадываясь по трепету его рук, по сильному биению сердца, ударявшего в её грудь, что мысль об её смерти встревожила Артемия Петровича, довольная этими знаками любви, она старалась успокоить его:
– Нет, милый, нет, я пошутила… я буду жить, но такая жизнь всё равно что смерть… нам надо расстаться для твоего счастия, для твоего спокойствия. Однако ж пойдём далее; здесь могут нас заметить… Видишь, как я стала осторожна!
Они пошли далее.
На этот раз Волынский дал было обет сохранить себя от всех искушений; но ласки Мариорицы были так нежны, так жарки, что обеты его понемногу распадались…
Надо было иметь силу остановиться на первом шагу, объяснить свои намерения, как друзья проститься, но… они пошли далее.
Каким исступлённым восторгом пылала она, жрица любви возвышенной и вместе жертва самоотвержения!.. Не земным наслаждениям продавала она себя, Мариорица сожигала себя на священном костре…
Любовники остановились у дверей ледяного дома. Чудное это здание, уж заброшенное, кое-где распадалось; стража не охраняла его; двери сломанные лежали грудою. Ветер, проникая в разбитые окна, нашёптывал какую-то волшебную таинственность. Будто духи овладели этим ледяным дворцом. Два ряда елей с ветвями, густо опушёнными инеем, казались рыцарями в панцирях матового серебра, с пышным страусовым панашом на головах.
Волынский стал у порога и не шёл далее. Святое чувство заглянуло ещё раз в его душу.
– Что ж?.. – сказала она, увлекая его, как исступлённая вакханка.
– Если переступим порог, мы погибли, – отвечал он.
– Дитя!.. Ты боишься любви моей?.. Не погубить, спасти тебя хочу; но вместе хочу, чтобы ты меня знал…
Этим упрёком всё святое опрокинулось в душе его. Пристыженный, он схватил её в свои объятия и понёс сладкое бремя…
– О милый! – сказала она, крепко обвив его своими руками, – наконец ты мой, на этот час ты мой; не отдам тебя никому, приди хоть сам Бог!.. Для этого часа я послана провидением на землю, для него я жила… в нём моё прошедшее и будущее…
Дворец в своей чёрной мантии уже приподнимался пред ними. Они прощались, долго прощались… Лицо Волынского было мокро от слёз Мариорицы; сердце его разрывалось.
Они расстались было, но опять воротились друг к другу. Ещё один длинный, томительный поцелуй… он проводил её до дворца. Ещё один… губы её были холодны как лёд; она шаталась… Дверь отворилась, дверь вечности… Мариорица едва имела силы махнуть ему рукой… и исчезла.
Он ещё долго стоял на одном месте, погружённый в ужасное предчувствие.
Несчастный! Ты увидишь её – разве там, где мёртвые встают!..
– Не покидай меня, – сказала Мариорица, стиснув руку арапке, отворившей ей потаённую дверь, – у меня ножи в груди… режут её… Но счастие моё было так велико!.. Я всё преодолела… победа за мной!.. Теперь нет сил терпеть… Понимаю… ад… Как я им благодарна!.. Они… за меня сами всё исполнили… избавили меня от самоубийства… Господи! Как ты милостив!