Страница:
– С радостью – отвечала Мариула, запинаясь, как будто стоял у ней кусок в горле.
И дрожащий голос её, и белые пятна, выступившие на пламенной щеке, изменяли её душевному беспокойству Мысль, что мать…. сама… Но она это делала для блага своей дочери. Может статься, Артемий Петрович хочет только погубить Мариорицу!.. Поверенная их тайн, она будет иметь возможность её спасти…
– Только с условием. – примолвила она умоляющим голосом, – буду помогать тебе всем моим разумением, всем лукавством, да… смотри, добрый, милый, честный барин, не сделай несчастною бедную девушку… Говорят, я уж успела выведать… сирота круглая, не имеет ни отца, ни матери, с чужой стороны… не доведи её до погибели, побойся Бога, женись на ней.
– О! Да с какими же ты причудами!.. Это дело свахи и попа.
– А что ж я, как не сваха!.. Вот видишь, барин, я много уж грехов приняла на свою душу: Бог за то и наказал меня. Мы хоть и цыгане, а знаем Бога. Пора мне жить честно. Коли не примешь моего условия, – прибавила она с твёрдостью и жаром, – я и дел никаких начинать не стану. Что ж?.. Женишься?..
– Уж конечно!.. Для чего б иначе!..
– Поклянись.
– Как же ты неотвязчиво требуешь!. Странно! Одна ко ж, пожалуй, клянусь…
– Всемогущим Богом… Слышишь?
Голос Мариулы был грозен, одинокий глаз её страшно сверкал, в душе Волынского совесть невольно забила тревогу.
– Уж конечно… Им… – сказал он, смутясь, – если только позволят…
– Кто ж?
– Например, государыня.
– О, чего бояре не выхлопочут, когда только захотят. Помни, Господь карает тех, кто преступает клятву.
Волынский старался усмехнуться.
– Право, ты, Мариула, годишься в проповедники.
– Побоишься суда небесного, так начнёшь говорить и проповеди. Теперь мы условились: ты будешь иметь пригожую жёнку; сиротка найдёт себе доброго, знатного, богатого мужа; а я буду с фатой… не забудь же фату за первый поцелуй… и душа моя не даст ответа Богу, что погубила мою… мою красавицу… Хоть и не видывала её, но люблю-таки, сама не знаю почему… может статься, потому, что сама была в такой беде, как она. И меня погубил когда-то такой же красивый барин, как и ты… – Мариула утёрла навернувшиеся на глазу слёзы. – Когда-нибудь я тебе это расскажу. Но я не плакать пришла, а дело делать. Жду твоего наказу.
Позван был арап и получил наставления провесть цыганку во дворец к княжне Лелемико. При наказе Мариуле, чтобы она исполнила хорошенько поручение, Артемий Петрович хотел пожаловать ей золотую монету. Но цыганка с гордостью оттолкнула руку его, обещаясь, впрочем, взять деньги, когда всё уладит.
Глава X
Не столько тревожит любовника первое тайное свидание с любимым предметом, как тревожило Мариулу свидание с княжною Лелемико. Радость и страх видеть так близко дочь свою, говорить с нею до того волновали её кровь, что занимался у неё дух; в голове и сердце её стучали молоты. Несколько раз дорогою останавливалась она, чтобы перевести дыхание.
– Смело за мною, – сказал арап, входя на крыльцо у маленького дворцового подъезда, и потом, изредка оборачиваясь к своей спутнице и ободряя её взором, повёл сквозь саранчу придворных слуг по извилинам лестниц и коридоров.
Было близко к девяти часам утра; но всё во дворце ещё ходило полусонное.
Мариула выставила тут вполне своё безобразие.
– Куда ведёшь этого урода? – спрашивали арапа любопытные.
– Куда приказано, – отвечал он, – много знать будете – состаритесь.
Иногда отделывался на нескромные вопросы молчанием; кому нужно, говорил, что герцог хочет ввести к государыне цыганку, которая чудная гадальщица.
– Мысли читает, братец, – говорил он, – знает, что с тобою было, что будет и какою смертью умрёшь.
Такие рассказы возбуждали во многих желание познакомиться с чудною ворожеею. Суеверие – общая слабость людей во всех званиях.
В одном коридоре, где ходили тихо, на цыпочках, Николай вызвал чрез камер-лакея арапку, привезённую с ним вместе в Россию. Он сказал ей что-то по-своему. Молодая пригожая негритянка, с коралловым ожерельем вокруг чёрной шеи, в белой шерстяной одежде, умильно улыбнулась своему соотечественнику, – в этой улыбке было что-то более, нежели дружеское приветствие, – кивнула ему курчавою головкой, давая знать, чтобы следовал с своей подругой за нею, привела их к одной двери в коридоре, отворила осторожно дверь и, всунув в отверстие голову, сказала:
– Княжну спрашивает женщина. Можно войти?
– Кто там? – раздался приятный голос, пробежавший по всем струнам Мариулина сердца. Ноги её готовы были подкоситься.
– Какая-то цыганка вас спрашивает, – отвечала арапка.
Едва слово «цыганка» было произнесено, послышалось, что кто-то опрометью бросился со стула или другой мебели и вслед за тем кто-то произнёс уже дрожащим голосом:
– Пускай войдёт!
Арап с своею соотечественницею отошли в сторону, чтобы потосковать о родине, шепнуть друг другу слово любви и между тем задержать в коридоре служанку княжны, вышедшую за завтраком. Мариула поспешила закрыть своё безобразие, но, за скоростью и боязнью, сделала это так неловко, что при входе её в комнату страшный глаз её, будто впадина в черепе мертвеца, и багровые швы, которыми было исписано полулицо, первые бросились в глаза княжны.
Мариорица была одна в комнате. Она едва не вскрикнула, увидав циклопа в образе женщины, и сделала шага два назад, трясясь и смотря на неё с большим отвращением. В эту минуту она забыла даже о цели посещения этой чудной посланницы.
Трепет сообщился и Мариуле; к нему примешалось и чувство унижения. Она остановилась у дверей, как бы готовая распасться. В таком положении находились обе несколько мгновений: одна – как бы умаливая одиноким своим глазом простить ей её безобразие, другая – приучая себя к виду этого безобразия мыслью о том, кто послал её. Первая, призвав на помощь всё присутствие духа, старалась поправить свои волосы на кровавую впадину, стянуть фату на щёку и стать в такое положение, что одна пригожая сторона лица её была видна Мариорице. Этот манёвр помирил их.
– Что тебе надобно? – спросила наконец Мариорица.
– Вы… сударыня… знаете зачем… Артемий Петро… – Язык её с трудом двигался.
При этом магическом имени княжна забыла прежний страх. За несколько мгновений она боялась взглянуть на цыганку, теперь готова была обнять её. Боязнь заменил стыд поверить другой… незнакомой женщине свои тайны сердечные. Вспыхнув, она перебила торопливо речь посланницы:
– Так он прислал тебя?.. Какая ты добрая!.. Садись, милая! Не оскорбила ли я тебя?..
Мариула воспользовалась этим сердечным волнением и робко, униженно, как собака, которую побил хозяин и зовёт опять, чтобы приласкать, подошла к княжне, соразмеряя свои шаги с впечатлением, которое выказалось на лице её.
– Оскорбить!.. О нет!.. – сказала цыганка с особенным чувством, – меня… ты… вы… может ли это статься! Да, Артемий Петрович вправду говорил, что я найду добрую, прекрасную барышню…
Она повела по всей фигуре княжны свой блестящий, одинокий глаз, в котором горела любовь самая нежная, самая умилительная; любовалась красотою своей дочери, пламенем очей её, правильностию коралловых губ; этим одиноким глазом осязала шёлк её волос, обвивала тонкий стан её, целовала её и в очи, и в уста, и в грудь… И могла ли она вообразить себе, чтобы эта самая прекрасная княжна, живущая во дворце, окружённая таким очарованием счастья, была некогда маленькая цыганочка Мариула, в худых, суровых пелёнках, под разодранным шатром?.. Прочь, прочь эта мысль!..
Когда цыганка примечала, что тень боязни снова набегала на лицо княжны Лелемико, она произносила опять волшебное имя Волынского. Таким образом дошла до того, что могла взять её руку… И мать с трепетом, с восторгом неописанным поцеловала руку своей дочери… О! как была она счастлива в этот миг!.. Она была награждена за все прошлые муки и за будущие.
– Жаль мне тебя, милая, – сказала Мариорица. – Отчего ж у тебя половина лица так испорчена?
– Вот видишь, добрая барышня, у меня была дочка, лет шести. Случись у нас в доме пожар. Кто подумает об дочери, как не мать! Что дороже для нас, как не дитя! Я хотела спасти её, упала под горящее бревно и обожгла себе половину лица.
– Пожар!.. пожар!.. – твердила Мариорица, приводя себе что-то на память. – А где это было?
– Далеко, очень далеко; где ж вам и знать этот край! В Яссах.
«И я родилась в Яссах!.. и меня спасли в пожаре!..» – думала княжна, потом сказала:
– Так ты моя землячка! Я сама ведь тамошняя.
– Полюби меня, милая, хорошая барышня! Хоть ты и знатная госпожа, а я бедная цыганка, но всё-таки из одного края.
– О! Как же! Как же!..
И Мариорица взяла за руку цыганку и посадила её подле себя.
– Что ж? Ты спасла свою дочку?
Мариула боялась сказать лишнее и отвечала:
– Нет, бедная погибла в огне; и косточек её не нашли.
Жалость обнаружилась на лице доброй девушки; слёзы навернулись на её глаза.
– О, с этих пор ты можешь открывать при мне всё лицо своё. Я не буду тебя бояться… Бедная! И что ж, у тебя была только одна дочь?
– Только одна!.. Извините… государыня, если я вам скажу… она походила на вас очень, очень много.
Тут Мариула опять с нежностью схватила руку тронутой княжны, крепко, сладостно осязала её в своих руках, ещё раз поцеловала её, и княжна оставила цыганку делать, что она хочет, и сама её поцеловала.
Но горничная могла прийти и расстроить беседу, ограждённую столь хорошо случаем от беспокойных свидетелей. На этот раз покуда довольно было для матери… Она напомнила о письмеце. Торопливо вынуто оно из груди, тёплое, согретое у сердца.
– Если он поручил тебе взять его, – сказала Мариорица, отдавая свёрнутую бумажку, – так я тебе верю.
– Бог, ты да я будем только знать, – отвечала цыганка и, намолив княжне тысячи благословений Господних, вышла от неё в упоении восторга.
Артемий Петрович ожил, получа письмо: чего не сказал он посланнице! Он готов был её озолотить.
В бумажке, которую принесла она, заключалось следующее:
«Понедельник, поутру.
Вы требовали ответа на своё письмо: вон он. Тут моё всё: и стыд, и мнение ваше, и жизнь моя! Возьмите это всё в дар от меня. Не думала я долго, писать ли к вам: моё сердце, ваши муки, сама судьба приказывали мне отвечать.
Вы, верно, хотите знать, люблю ли вас? Если б я не боялась чего-то, если бы меня не удерживало что-то непонятное, я давно сама бы это вам сказала. Да, я вас люблю, очень, очень. Это чувство запало ко мне глубоко в сердце с первой минуты, как я вас увидела, и пустило корни по всему моему существу. Так, видно, хотел мой рок, и я повинуюсь ему. Неведомое ли мне блаженство вы мне готовите или муки, которых я до сих пор не знаю, я не могу, не хочу избегнуть ни того, ни другого.
Поутру же.
Я хотела послать к вам мой ответ в толстой книге учителя; да уж её отослали. Ах! как досадно! Что подумаете вы?.. Глаза мои красны от слёз.
На другой день.
Ты сказал, что умрёшь, если не буду тебе отвечать. Видишь ли? Я всё сделала, что ты хотел.
Теперь будешь ли жить? Скажи, милый!
Для чего не могу угадывать твоих желаний?.. Если нужна тебе моя жизнь, возьми её. Для чего не имею их тысячи, чтобы тебе их отдать?
Вместо вы пишу ты, по-своему, не по-здешнему. Если б ты знал, как это сладко!.. Пиши так же.
Среда.
Всё нет посланницы! И тебя не вижу. Здоров ли? Боюсь спросить у посторонних.
Теперь знаю, как сладко и как мучительно любить!
Вечером.
Девушка к тебе пишет, и что она пишет?.. Знаю, это очень дурно по-здешнему. Мне самой стыдно прочесть, что я написала. В Хотине, сказывали мне, там за это казнят. Но я не могу превозмочь, что свыше меня… И, прочитав моё письмо, продолжаю, и в Хотине я писала бы к тебе.
Я спрашивала своих подруг, какое самое нежное имя на русском; милый, голубчик, – сказали они. И я говорю тебе это имечко, потому что другого нежнее не знаю. Может быть, они меня обманывают, а может быть, они никогда не любили по-моему. Каких сладких имён не насказала бы я тебе по-молдавански, по-турецки!..»
В своде законов сердечных отыщите статью: о письмах, и вы там найдёте, что первое письмо между влюблёнными не бывает никогда последним, сколько бы ни клялась слабейшая половина не писать, не отвечать более. Этот клубок, раз выпущенный из рук под гору, разматывается до тех пор, пока оборвётся или израсходуется. И потому, в силу этой статьи, переписка продолжалась между нашими влюблёнными. Волынский пускал к Мариорице страстные посылки, от которых бросало её в полымя и она теряла малейший остаток спокойствия. Мечтать о нём было уже для неё мало; видеть его, быть близкой к нему, говорить с ним и не наговориться – сделалось потребностью её жизни. Она видела, слышала, чувствовала только им; покорная во всём его воле, она была даже раба его взора – по нём была весела или скучна, по этому регулятору двигалось её бытие, управлялась её судьба. Ещё непорочная своими поступками, она уже в пламенных письмах Волынского умела напитать своё воображение и сердце всеми обольщениями порочной страсти. Яд протекал уже по её жилам. Несчастная была на краю гибели. А он?.. Живя в веке развращённом, в обществе, в котором обольщение считалось молодечеством и пороки такого рода нянчились беззакониями временщика, свивавшего из них свои вожжи и бичи; заражённый общим послаблением нравов и порабощённый своей безрассудной любви, Волынский думал только об удовольствиях, которые она ему готовит. Совесть замерла, Бог был забыт, рассудок околдован. Рассуждает ли человек, напившийся опиума?
Передача писем делалась через руки Мариулы, которой и Волынский и Бирон, каждый для своих видов, помогали всячески укрепиться во дворце. Таким образом, мать сама способствовала несчастной страсти своей дочери, успокоенная насчёт её клятвою обольстителя, что он на ней женится, и отуманенная нежными ласками Мариорицы, за которые платила угождениями всякого рода. Может статься, к слабости матери присоединялись и нежные, заботливые расчёты, что, помогая этой любви, она в состоянии будет неусыпно следить за ходом её и вовремя предупредить погибель дочери. Мариорица до того её полюбила, что садилась к ней на колена, обвивала свои руки около её шеи, убирала мастерски безобразие её полулица фатою и волосами, целовала её в остальный глаз, миловала, как свою няню, кормилицу, едва не как мать. И Мариула, в упоении от этих ласк, сама называла её нежнейшими именами.
– Милое дитя моё, – говорила она, – ненаглядная, дулечка, жизнёночек, люби этого пригожего Волынского. Он сделает тебя счастливою. Но только до женитьбы своей не давай ему много воли над собой. Один поцелуй… не более! А то пропадёшь навеки, достанешься в когти дьяволу!..
– Ох, Мариуленька, дорогая моя, – отвечала, вздыхая, влюблённая девушка, – боюсь, этот поцелуй сожжёт меня.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава I
Работа спела. Между адмиралтейством и Зимним дворцом, как бы по мановению волшебного жезла, встало в несколько дней дивное здание, какого ни одна страна, кроме России, не производила и какое мог только произвесть суровый север наш с помощью жестокой зимы 1740 года. Всё здание было из воды. Фундамент клался из воды; стены, кровля, стёкла, украшения выводились из неё же; всё спаявалось водою; вода принимала все формы, какие угодно было затейливому воображению дать ей. И когда солнце развернуло свои лучи на этом ледяном доме, он казался высеченным из одного куска сапфира, убранного фигурами из опала.
Современник этих ледовитых затей, почтеннейший Георг Волфганг Крафт, оставил «для охотников до натуральной науки» подробное описание дома[96]. Не желая лишить господина Крафта достойной славы или, лучше сказать, боясь вступить с ним в состязание, предоставляю ему самому говорить на немецкий лад о способе постройки, расположении и украшениях любопытного здания[97].
«Самый чистый лёд, наподобие больших квадратных плит, разрубали, архитектурными украшениями убирали, циркулем и линейкою размеривали, рычагами одну ледяную плиту на другую клали и каждый ряд водою поливали, которая тотчас замерзала и вместо крепкого цемента служила. Таким образом чрез краткое время построен был дом, который был длиною в восемь сажен, шириною в две сажени с половиною, а вышиною вместе с кровлею в три сажени.
Напереди перед домом стояло шесть ледяных точёных пушек, которые имели колёса и станки ледяные ж, что и о всём последующем разуметь должно, разве что не ледяное случится, о чём именно упомянуто будет. Пушки величиною и размером против медных трёхфунтовых сделаны и высверлены были. Из оных пушек неоднократно стреляли; в каковом случае кладено в них пороху по четыре фунта, и притом посконное или железное ядро заколачивали. (Такое ядро некогда в присутствии всего императорского придворного штата, в расстоянии шестидесяти шагов, доску толщиною в два дюйма насквозь пробило.) Ещё ж стояли в том же ряду с пушками две мортиры. Оные сделаны были по размеру медных мортир против двухпудовой бомбы[98]. Напоследок в том же ряду у ворот стояли два дельфина. Сии дельфины помощию насосов огонь от зажжённой нефти из челюстей выбрасывали, что ночью приятную потеху представляло. Позади помянутого ряду пушек и мортир сделаны были около всего дому из ледяных баляс изрядные перила, между которыми, в равном расстоянии, четвероугольные столбы стояли. Когда на оный дом изблизи смотрели, то с удивлением видна была вверху на кровле четвероугольными столбами и точёными статуями украшенная галерея, а над входом преизрядный фронтишпиц, в разных местах статуями украшенный. Самый дом имел дверные и оконишные косяки, также и пилястры, выкрашенные краскою наподобие зелёного мрамора. В оном же доме находились крыльцо и двое дверей; при входе были сени, а по обеим сторонам покои без потолку, с одною только крышею. В сенях было четыре окна, а в каждом покое по пяти окон, в которых как рамки, так и стёкла сделаны были из тонкого чистого льду. Ночью в оных окнах много свеч горело, и почти на каждом окне видны были на полотне писанные смешные картины, причём сияние, сквозь окна и стены проницающее, преизрядный и весьма удивительный вид показывало. В перилах, кроме главного входа, находились ещё двоисторонние ворота и на них горшки с цветами и с померанцевыми деревьями, а подле них простые ледяные деревья, имеющие листья и ветви ледяные ж, на которых сидели птицы, что всё изрядным мастерством сделано было.
Наружное, прочее сего дома украшение состояло в следующих вещах. На всякой стороне, на пьедестале с фронтишпицем, поставлено было по четырёхугольной пирамиде. Помянутые пирамиды внутри были пусты, которые сзади от дому вход имели. На каждой оной стороне высечено было по круглому окну, около которых снаружи размалёванные часовые доски находились, а внутри осьмиугольный бумажный большой фонарь (со множеством зажжённых свечей) висел, у которого на каждой стороне всякие смешные фигуры намалёваны были. Оный фонарь находившийся внутри потаённый человек вкруг оборачивал, дабы сквозь каждое окно из помянутых фигур одну за другою смотрители видеть могли. По правую сторону дома изображён был слон в надлежащей его величине, на котором сидел персианин с чеканом в руке[99], а подле его два персианина в обыкновенной человеческой величине стояли. Сей слон внутри был пуст и так хитро сделан, что днём воду, вышиною в двадцать четыре фута, пускал, которая из близ находившегося канала адмиралтейской крепости трубами проведена была, а ночью, с великим удивлением всех смотрящих, горящую нефть выбрасывал. Сверх же того, мог он, как живой слон, кричать, каковый голос потаённый в нём человек трубою производил. Третие, на левой стороне дома, по обыкновению северных стран, изо льду построена была баня, которая, казалось, будто бы из простых брёвен сделана была и которую несколько раз топили, и действительно в ней парились.
Теперь посмотрим, каким образом убраны были покои. В одном из них на одной половине стоял уборный стол, на котором находилось зеркало, несколько шандалов со свечами, которые по ночам, будучи нефтью намазаны, горели, карманные часы и всякая посуда, а на стене висело зеркало. На другой половине видны были преизрядная кровать с завесом, постелью, подушками и одеялом, двое туфли, два колпака, табурет и резной работы комель, в котором лежащие ледяные дрова, нефтью намазанные, многократно горели. В другом покое, по левую руку, стоял стол, а на нём лежали столовые часы, в которых находящиеся колёса сквозь светлый лёд видны были. Сверх сего, на столе в разных местах лежали для играния примороженные карты. Подле стола по обеим сторонам стояли резной работы два долгие стула, а в углах две статуи. По правую руку стоял резной угольной поставец с разными небольшими фигурами, а внутри оного стояла точёная посуда, стаканы, рюмки и блюда с кушаньем. Все оные вещи изо льду сделаны и приличными натуральными красками выкрашены были».
Назначен был государынею день для осмотра ледяного дома; ей приятно было видеть, как исполнили её мысль, и – вместе забыться, хотя на несколько минут, от душевной и телесной болезней, её осаждавших. А чтобы очарование зрелища было сильнее, положено было смотреть дом ночью, при освещении.
Весь Петербург поднялся на ноги или заставил двигаться ноги своих лошадей; со всех концов его тянулись нити пешеходов и ряды экипажей. Старики будто умылись живой водой и, схватив свою старость в охапку, бежали к фокусу общего любопытства; дети, вцепившись в полу отцовского кафтана, влеклись за толпою. Остались в домах недвижный больной, или мать с грудным младенцем, боявшаяся подвергнуть его опасностям народной тесноты, или слепец, которому воображение заменяло и зодчих, и живописцев, и самые чудеса природы; но и те с нетерпением ожидали рассказов о чудном ледяном доме. Забыты нужды, голод, страх бироновского имени и казни.
Выступив из мрака ночи с своими огнями, ледяной дом сиял металлическим блеском и далеко бросал от себя свет на Луговую линию, очертивши им пёстрый полукруг лиц и ног; площадь казалась вымощенною верхушками голов. Нередко усиленный крик ледяного слона, или огненный фонтан, бивший из хобота его, или новая смешная фигура на окнах заставляли зрителей вторгаться за черту, заказанную слободскими десятскими и сотскими. Русские остроты сыпались часто под русскою палкою.
– Посмотри, братец, – говорил один, – на первой картине немец в трёхугольной шляпёнке, в изодранном кафтанишке, худой, как спичка, бредёт со скребницей и щёткой в руке, а на последней картине разжирел аки боров; щёки у него словно пышки с очага; едет на бурой кобылке, на золотом чепраке, и бьёт всех направо и налево обухом.
– Эка простота! – возражал другой, – там входил он на Русь пешком, а тут гуляет по ней верхом; там, вишь, он чистил лошадку, а здесь едет на чищеной.
– Ванька, а Ванька! Это что за изба? – спрашивал один.
– Баня, – был ответ.
– Для наших парильщиков не тесненька ли, Семён Кондратьевич? – спрашивал третий.
– Напрасно и строить трудились, – примолвил четвёртый, – у нас в Питере на всяком месте готова баня.
– Э! Господин десятский, поберегите для переду свой веничек; здесь, на морозе, негоже поддавать пару…
– Ступайте мимо, господин сотский; видишь, мы-ста сами стоим впереди тысячи.
– Слышь? Ледяной слон кричит!
– И камни вопиют во времена тяжкие, – произнёс какой-то книжник важным, поучительным тоном.
Таким образом, наши Бомарше с бородками, площадные ценсоры своего времени, тешили вдоволь глаза и языки свои. Казалось, они остротами отмщали на знати свою бедность и унижение и согревались от жестокого задушавшего мороза.
– Государыня, государыня! – закричали сотские – и всё замолкло благоговейною тишиной.
И дрожащий голос её, и белые пятна, выступившие на пламенной щеке, изменяли её душевному беспокойству Мысль, что мать…. сама… Но она это делала для блага своей дочери. Может статься, Артемий Петрович хочет только погубить Мариорицу!.. Поверенная их тайн, она будет иметь возможность её спасти…
– Только с условием. – примолвила она умоляющим голосом, – буду помогать тебе всем моим разумением, всем лукавством, да… смотри, добрый, милый, честный барин, не сделай несчастною бедную девушку… Говорят, я уж успела выведать… сирота круглая, не имеет ни отца, ни матери, с чужой стороны… не доведи её до погибели, побойся Бога, женись на ней.
– О! Да с какими же ты причудами!.. Это дело свахи и попа.
– А что ж я, как не сваха!.. Вот видишь, барин, я много уж грехов приняла на свою душу: Бог за то и наказал меня. Мы хоть и цыгане, а знаем Бога. Пора мне жить честно. Коли не примешь моего условия, – прибавила она с твёрдостью и жаром, – я и дел никаких начинать не стану. Что ж?.. Женишься?..
– Уж конечно!.. Для чего б иначе!..
– Поклянись.
– Как же ты неотвязчиво требуешь!. Странно! Одна ко ж, пожалуй, клянусь…
– Всемогущим Богом… Слышишь?
Голос Мариулы был грозен, одинокий глаз её страшно сверкал, в душе Волынского совесть невольно забила тревогу.
– Уж конечно… Им… – сказал он, смутясь, – если только позволят…
– Кто ж?
– Например, государыня.
– О, чего бояре не выхлопочут, когда только захотят. Помни, Господь карает тех, кто преступает клятву.
Волынский старался усмехнуться.
– Право, ты, Мариула, годишься в проповедники.
– Побоишься суда небесного, так начнёшь говорить и проповеди. Теперь мы условились: ты будешь иметь пригожую жёнку; сиротка найдёт себе доброго, знатного, богатого мужа; а я буду с фатой… не забудь же фату за первый поцелуй… и душа моя не даст ответа Богу, что погубила мою… мою красавицу… Хоть и не видывала её, но люблю-таки, сама не знаю почему… может статься, потому, что сама была в такой беде, как она. И меня погубил когда-то такой же красивый барин, как и ты… – Мариула утёрла навернувшиеся на глазу слёзы. – Когда-нибудь я тебе это расскажу. Но я не плакать пришла, а дело делать. Жду твоего наказу.
Позван был арап и получил наставления провесть цыганку во дворец к княжне Лелемико. При наказе Мариуле, чтобы она исполнила хорошенько поручение, Артемий Петрович хотел пожаловать ей золотую монету. Но цыганка с гордостью оттолкнула руку его, обещаясь, впрочем, взять деньги, когда всё уладит.
Глава X
ПОСЛАННИЦА
Родная мать… О Боже! Мать родная
Ей в руку чистую влагает нож;
Ведёт её сама к ужасной бездне
И думает: веду её к венцу,
На ложе пышное любви и счастья…
Не столько тревожит любовника первое тайное свидание с любимым предметом, как тревожило Мариулу свидание с княжною Лелемико. Радость и страх видеть так близко дочь свою, говорить с нею до того волновали её кровь, что занимался у неё дух; в голове и сердце её стучали молоты. Несколько раз дорогою останавливалась она, чтобы перевести дыхание.
– Смело за мною, – сказал арап, входя на крыльцо у маленького дворцового подъезда, и потом, изредка оборачиваясь к своей спутнице и ободряя её взором, повёл сквозь саранчу придворных слуг по извилинам лестниц и коридоров.
Было близко к девяти часам утра; но всё во дворце ещё ходило полусонное.
Мариула выставила тут вполне своё безобразие.
– Куда ведёшь этого урода? – спрашивали арапа любопытные.
– Куда приказано, – отвечал он, – много знать будете – состаритесь.
Иногда отделывался на нескромные вопросы молчанием; кому нужно, говорил, что герцог хочет ввести к государыне цыганку, которая чудная гадальщица.
– Мысли читает, братец, – говорил он, – знает, что с тобою было, что будет и какою смертью умрёшь.
Такие рассказы возбуждали во многих желание познакомиться с чудною ворожеею. Суеверие – общая слабость людей во всех званиях.
В одном коридоре, где ходили тихо, на цыпочках, Николай вызвал чрез камер-лакея арапку, привезённую с ним вместе в Россию. Он сказал ей что-то по-своему. Молодая пригожая негритянка, с коралловым ожерельем вокруг чёрной шеи, в белой шерстяной одежде, умильно улыбнулась своему соотечественнику, – в этой улыбке было что-то более, нежели дружеское приветствие, – кивнула ему курчавою головкой, давая знать, чтобы следовал с своей подругой за нею, привела их к одной двери в коридоре, отворила осторожно дверь и, всунув в отверстие голову, сказала:
– Княжну спрашивает женщина. Можно войти?
– Кто там? – раздался приятный голос, пробежавший по всем струнам Мариулина сердца. Ноги её готовы были подкоситься.
– Какая-то цыганка вас спрашивает, – отвечала арапка.
Едва слово «цыганка» было произнесено, послышалось, что кто-то опрометью бросился со стула или другой мебели и вслед за тем кто-то произнёс уже дрожащим голосом:
– Пускай войдёт!
Арап с своею соотечественницею отошли в сторону, чтобы потосковать о родине, шепнуть друг другу слово любви и между тем задержать в коридоре служанку княжны, вышедшую за завтраком. Мариула поспешила закрыть своё безобразие, но, за скоростью и боязнью, сделала это так неловко, что при входе её в комнату страшный глаз её, будто впадина в черепе мертвеца, и багровые швы, которыми было исписано полулицо, первые бросились в глаза княжны.
Мариорица была одна в комнате. Она едва не вскрикнула, увидав циклопа в образе женщины, и сделала шага два назад, трясясь и смотря на неё с большим отвращением. В эту минуту она забыла даже о цели посещения этой чудной посланницы.
Трепет сообщился и Мариуле; к нему примешалось и чувство унижения. Она остановилась у дверей, как бы готовая распасться. В таком положении находились обе несколько мгновений: одна – как бы умаливая одиноким своим глазом простить ей её безобразие, другая – приучая себя к виду этого безобразия мыслью о том, кто послал её. Первая, призвав на помощь всё присутствие духа, старалась поправить свои волосы на кровавую впадину, стянуть фату на щёку и стать в такое положение, что одна пригожая сторона лица её была видна Мариорице. Этот манёвр помирил их.
– Что тебе надобно? – спросила наконец Мариорица.
– Вы… сударыня… знаете зачем… Артемий Петро… – Язык её с трудом двигался.
При этом магическом имени княжна забыла прежний страх. За несколько мгновений она боялась взглянуть на цыганку, теперь готова была обнять её. Боязнь заменил стыд поверить другой… незнакомой женщине свои тайны сердечные. Вспыхнув, она перебила торопливо речь посланницы:
– Так он прислал тебя?.. Какая ты добрая!.. Садись, милая! Не оскорбила ли я тебя?..
Мариула воспользовалась этим сердечным волнением и робко, униженно, как собака, которую побил хозяин и зовёт опять, чтобы приласкать, подошла к княжне, соразмеряя свои шаги с впечатлением, которое выказалось на лице её.
– Оскорбить!.. О нет!.. – сказала цыганка с особенным чувством, – меня… ты… вы… может ли это статься! Да, Артемий Петрович вправду говорил, что я найду добрую, прекрасную барышню…
Она повела по всей фигуре княжны свой блестящий, одинокий глаз, в котором горела любовь самая нежная, самая умилительная; любовалась красотою своей дочери, пламенем очей её, правильностию коралловых губ; этим одиноким глазом осязала шёлк её волос, обвивала тонкий стан её, целовала её и в очи, и в уста, и в грудь… И могла ли она вообразить себе, чтобы эта самая прекрасная княжна, живущая во дворце, окружённая таким очарованием счастья, была некогда маленькая цыганочка Мариула, в худых, суровых пелёнках, под разодранным шатром?.. Прочь, прочь эта мысль!..
Когда цыганка примечала, что тень боязни снова набегала на лицо княжны Лелемико, она произносила опять волшебное имя Волынского. Таким образом дошла до того, что могла взять её руку… И мать с трепетом, с восторгом неописанным поцеловала руку своей дочери… О! как была она счастлива в этот миг!.. Она была награждена за все прошлые муки и за будущие.
– Жаль мне тебя, милая, – сказала Мариорица. – Отчего ж у тебя половина лица так испорчена?
– Вот видишь, добрая барышня, у меня была дочка, лет шести. Случись у нас в доме пожар. Кто подумает об дочери, как не мать! Что дороже для нас, как не дитя! Я хотела спасти её, упала под горящее бревно и обожгла себе половину лица.
– Пожар!.. пожар!.. – твердила Мариорица, приводя себе что-то на память. – А где это было?
– Далеко, очень далеко; где ж вам и знать этот край! В Яссах.
«И я родилась в Яссах!.. и меня спасли в пожаре!..» – думала княжна, потом сказала:
– Так ты моя землячка! Я сама ведь тамошняя.
– Полюби меня, милая, хорошая барышня! Хоть ты и знатная госпожа, а я бедная цыганка, но всё-таки из одного края.
– О! Как же! Как же!..
И Мариорица взяла за руку цыганку и посадила её подле себя.
– Что ж? Ты спасла свою дочку?
Мариула боялась сказать лишнее и отвечала:
– Нет, бедная погибла в огне; и косточек её не нашли.
Жалость обнаружилась на лице доброй девушки; слёзы навернулись на её глаза.
– О, с этих пор ты можешь открывать при мне всё лицо своё. Я не буду тебя бояться… Бедная! И что ж, у тебя была только одна дочь?
– Только одна!.. Извините… государыня, если я вам скажу… она походила на вас очень, очень много.
Тут Мариула опять с нежностью схватила руку тронутой княжны, крепко, сладостно осязала её в своих руках, ещё раз поцеловала её, и княжна оставила цыганку делать, что она хочет, и сама её поцеловала.
Но горничная могла прийти и расстроить беседу, ограждённую столь хорошо случаем от беспокойных свидетелей. На этот раз покуда довольно было для матери… Она напомнила о письмеце. Торопливо вынуто оно из груди, тёплое, согретое у сердца.
– Если он поручил тебе взять его, – сказала Мариорица, отдавая свёрнутую бумажку, – так я тебе верю.
– Бог, ты да я будем только знать, – отвечала цыганка и, намолив княжне тысячи благословений Господних, вышла от неё в упоении восторга.
Артемий Петрович ожил, получа письмо: чего не сказал он посланнице! Он готов был её озолотить.
В бумажке, которую принесла она, заключалось следующее:
«Понедельник, поутру.
Вы требовали ответа на своё письмо: вон он. Тут моё всё: и стыд, и мнение ваше, и жизнь моя! Возьмите это всё в дар от меня. Не думала я долго, писать ли к вам: моё сердце, ваши муки, сама судьба приказывали мне отвечать.
Вы, верно, хотите знать, люблю ли вас? Если б я не боялась чего-то, если бы меня не удерживало что-то непонятное, я давно сама бы это вам сказала. Да, я вас люблю, очень, очень. Это чувство запало ко мне глубоко в сердце с первой минуты, как я вас увидела, и пустило корни по всему моему существу. Так, видно, хотел мой рок, и я повинуюсь ему. Неведомое ли мне блаженство вы мне готовите или муки, которых я до сих пор не знаю, я не могу, не хочу избегнуть ни того, ни другого.
Поутру же.
Я хотела послать к вам мой ответ в толстой книге учителя; да уж её отослали. Ах! как досадно! Что подумаете вы?.. Глаза мои красны от слёз.
На другой день.
Ты сказал, что умрёшь, если не буду тебе отвечать. Видишь ли? Я всё сделала, что ты хотел.
Теперь будешь ли жить? Скажи, милый!
Для чего не могу угадывать твоих желаний?.. Если нужна тебе моя жизнь, возьми её. Для чего не имею их тысячи, чтобы тебе их отдать?
Вместо вы пишу ты, по-своему, не по-здешнему. Если б ты знал, как это сладко!.. Пиши так же.
Среда.
Всё нет посланницы! И тебя не вижу. Здоров ли? Боюсь спросить у посторонних.
Теперь знаю, как сладко и как мучительно любить!
Вечером.
Девушка к тебе пишет, и что она пишет?.. Знаю, это очень дурно по-здешнему. Мне самой стыдно прочесть, что я написала. В Хотине, сказывали мне, там за это казнят. Но я не могу превозмочь, что свыше меня… И, прочитав моё письмо, продолжаю, и в Хотине я писала бы к тебе.
Я спрашивала своих подруг, какое самое нежное имя на русском; милый, голубчик, – сказали они. И я говорю тебе это имечко, потому что другого нежнее не знаю. Может быть, они меня обманывают, а может быть, они никогда не любили по-моему. Каких сладких имён не насказала бы я тебе по-молдавански, по-турецки!..»
В своде законов сердечных отыщите статью: о письмах, и вы там найдёте, что первое письмо между влюблёнными не бывает никогда последним, сколько бы ни клялась слабейшая половина не писать, не отвечать более. Этот клубок, раз выпущенный из рук под гору, разматывается до тех пор, пока оборвётся или израсходуется. И потому, в силу этой статьи, переписка продолжалась между нашими влюблёнными. Волынский пускал к Мариорице страстные посылки, от которых бросало её в полымя и она теряла малейший остаток спокойствия. Мечтать о нём было уже для неё мало; видеть его, быть близкой к нему, говорить с ним и не наговориться – сделалось потребностью её жизни. Она видела, слышала, чувствовала только им; покорная во всём его воле, она была даже раба его взора – по нём была весела или скучна, по этому регулятору двигалось её бытие, управлялась её судьба. Ещё непорочная своими поступками, она уже в пламенных письмах Волынского умела напитать своё воображение и сердце всеми обольщениями порочной страсти. Яд протекал уже по её жилам. Несчастная была на краю гибели. А он?.. Живя в веке развращённом, в обществе, в котором обольщение считалось молодечеством и пороки такого рода нянчились беззакониями временщика, свивавшего из них свои вожжи и бичи; заражённый общим послаблением нравов и порабощённый своей безрассудной любви, Волынский думал только об удовольствиях, которые она ему готовит. Совесть замерла, Бог был забыт, рассудок околдован. Рассуждает ли человек, напившийся опиума?
Передача писем делалась через руки Мариулы, которой и Волынский и Бирон, каждый для своих видов, помогали всячески укрепиться во дворце. Таким образом, мать сама способствовала несчастной страсти своей дочери, успокоенная насчёт её клятвою обольстителя, что он на ней женится, и отуманенная нежными ласками Мариорицы, за которые платила угождениями всякого рода. Может статься, к слабости матери присоединялись и нежные, заботливые расчёты, что, помогая этой любви, она в состоянии будет неусыпно следить за ходом её и вовремя предупредить погибель дочери. Мариорица до того её полюбила, что садилась к ней на колена, обвивала свои руки около её шеи, убирала мастерски безобразие её полулица фатою и волосами, целовала её в остальный глаз, миловала, как свою няню, кормилицу, едва не как мать. И Мариула, в упоении от этих ласк, сама называла её нежнейшими именами.
– Милое дитя моё, – говорила она, – ненаглядная, дулечка, жизнёночек, люби этого пригожего Волынского. Он сделает тебя счастливою. Но только до женитьбы своей не давай ему много воли над собой. Один поцелуй… не более! А то пропадёшь навеки, достанешься в когти дьяволу!..
– Ох, Мариуленька, дорогая моя, – отвечала, вздыхая, влюблённая девушка, – боюсь, этот поцелуй сожжёт меня.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава I
ЛЕДЯНОЙ ДОМ
Всё чудо из чудес, куда ни погляди!
Каков же феин был дворец, признаться вам,
То вряд изобразит и Богданович сам.
И. Дмитриев
Я сберегла тебе невинных уст лобзанье.
«Манцениль». Туманский
Работа спела. Между адмиралтейством и Зимним дворцом, как бы по мановению волшебного жезла, встало в несколько дней дивное здание, какого ни одна страна, кроме России, не производила и какое мог только произвесть суровый север наш с помощью жестокой зимы 1740 года. Всё здание было из воды. Фундамент клался из воды; стены, кровля, стёкла, украшения выводились из неё же; всё спаявалось водою; вода принимала все формы, какие угодно было затейливому воображению дать ей. И когда солнце развернуло свои лучи на этом ледяном доме, он казался высеченным из одного куска сапфира, убранного фигурами из опала.
Современник этих ледовитых затей, почтеннейший Георг Волфганг Крафт, оставил «для охотников до натуральной науки» подробное описание дома[96]. Не желая лишить господина Крафта достойной славы или, лучше сказать, боясь вступить с ним в состязание, предоставляю ему самому говорить на немецкий лад о способе постройки, расположении и украшениях любопытного здания[97].
«Самый чистый лёд, наподобие больших квадратных плит, разрубали, архитектурными украшениями убирали, циркулем и линейкою размеривали, рычагами одну ледяную плиту на другую клали и каждый ряд водою поливали, которая тотчас замерзала и вместо крепкого цемента служила. Таким образом чрез краткое время построен был дом, который был длиною в восемь сажен, шириною в две сажени с половиною, а вышиною вместе с кровлею в три сажени.
Напереди перед домом стояло шесть ледяных точёных пушек, которые имели колёса и станки ледяные ж, что и о всём последующем разуметь должно, разве что не ледяное случится, о чём именно упомянуто будет. Пушки величиною и размером против медных трёхфунтовых сделаны и высверлены были. Из оных пушек неоднократно стреляли; в каковом случае кладено в них пороху по четыре фунта, и притом посконное или железное ядро заколачивали. (Такое ядро некогда в присутствии всего императорского придворного штата, в расстоянии шестидесяти шагов, доску толщиною в два дюйма насквозь пробило.) Ещё ж стояли в том же ряду с пушками две мортиры. Оные сделаны были по размеру медных мортир против двухпудовой бомбы[98]. Напоследок в том же ряду у ворот стояли два дельфина. Сии дельфины помощию насосов огонь от зажжённой нефти из челюстей выбрасывали, что ночью приятную потеху представляло. Позади помянутого ряду пушек и мортир сделаны были около всего дому из ледяных баляс изрядные перила, между которыми, в равном расстоянии, четвероугольные столбы стояли. Когда на оный дом изблизи смотрели, то с удивлением видна была вверху на кровле четвероугольными столбами и точёными статуями украшенная галерея, а над входом преизрядный фронтишпиц, в разных местах статуями украшенный. Самый дом имел дверные и оконишные косяки, также и пилястры, выкрашенные краскою наподобие зелёного мрамора. В оном же доме находились крыльцо и двое дверей; при входе были сени, а по обеим сторонам покои без потолку, с одною только крышею. В сенях было четыре окна, а в каждом покое по пяти окон, в которых как рамки, так и стёкла сделаны были из тонкого чистого льду. Ночью в оных окнах много свеч горело, и почти на каждом окне видны были на полотне писанные смешные картины, причём сияние, сквозь окна и стены проницающее, преизрядный и весьма удивительный вид показывало. В перилах, кроме главного входа, находились ещё двоисторонние ворота и на них горшки с цветами и с померанцевыми деревьями, а подле них простые ледяные деревья, имеющие листья и ветви ледяные ж, на которых сидели птицы, что всё изрядным мастерством сделано было.
Наружное, прочее сего дома украшение состояло в следующих вещах. На всякой стороне, на пьедестале с фронтишпицем, поставлено было по четырёхугольной пирамиде. Помянутые пирамиды внутри были пусты, которые сзади от дому вход имели. На каждой оной стороне высечено было по круглому окну, около которых снаружи размалёванные часовые доски находились, а внутри осьмиугольный бумажный большой фонарь (со множеством зажжённых свечей) висел, у которого на каждой стороне всякие смешные фигуры намалёваны были. Оный фонарь находившийся внутри потаённый человек вкруг оборачивал, дабы сквозь каждое окно из помянутых фигур одну за другою смотрители видеть могли. По правую сторону дома изображён был слон в надлежащей его величине, на котором сидел персианин с чеканом в руке[99], а подле его два персианина в обыкновенной человеческой величине стояли. Сей слон внутри был пуст и так хитро сделан, что днём воду, вышиною в двадцать четыре фута, пускал, которая из близ находившегося канала адмиралтейской крепости трубами проведена была, а ночью, с великим удивлением всех смотрящих, горящую нефть выбрасывал. Сверх же того, мог он, как живой слон, кричать, каковый голос потаённый в нём человек трубою производил. Третие, на левой стороне дома, по обыкновению северных стран, изо льду построена была баня, которая, казалось, будто бы из простых брёвен сделана была и которую несколько раз топили, и действительно в ней парились.
Теперь посмотрим, каким образом убраны были покои. В одном из них на одной половине стоял уборный стол, на котором находилось зеркало, несколько шандалов со свечами, которые по ночам, будучи нефтью намазаны, горели, карманные часы и всякая посуда, а на стене висело зеркало. На другой половине видны были преизрядная кровать с завесом, постелью, подушками и одеялом, двое туфли, два колпака, табурет и резной работы комель, в котором лежащие ледяные дрова, нефтью намазанные, многократно горели. В другом покое, по левую руку, стоял стол, а на нём лежали столовые часы, в которых находящиеся колёса сквозь светлый лёд видны были. Сверх сего, на столе в разных местах лежали для играния примороженные карты. Подле стола по обеим сторонам стояли резной работы два долгие стула, а в углах две статуи. По правую руку стоял резной угольной поставец с разными небольшими фигурами, а внутри оного стояла точёная посуда, стаканы, рюмки и блюда с кушаньем. Все оные вещи изо льду сделаны и приличными натуральными красками выкрашены были».
Назначен был государынею день для осмотра ледяного дома; ей приятно было видеть, как исполнили её мысль, и – вместе забыться, хотя на несколько минут, от душевной и телесной болезней, её осаждавших. А чтобы очарование зрелища было сильнее, положено было смотреть дом ночью, при освещении.
Весь Петербург поднялся на ноги или заставил двигаться ноги своих лошадей; со всех концов его тянулись нити пешеходов и ряды экипажей. Старики будто умылись живой водой и, схватив свою старость в охапку, бежали к фокусу общего любопытства; дети, вцепившись в полу отцовского кафтана, влеклись за толпою. Остались в домах недвижный больной, или мать с грудным младенцем, боявшаяся подвергнуть его опасностям народной тесноты, или слепец, которому воображение заменяло и зодчих, и живописцев, и самые чудеса природы; но и те с нетерпением ожидали рассказов о чудном ледяном доме. Забыты нужды, голод, страх бироновского имени и казни.
Выступив из мрака ночи с своими огнями, ледяной дом сиял металлическим блеском и далеко бросал от себя свет на Луговую линию, очертивши им пёстрый полукруг лиц и ног; площадь казалась вымощенною верхушками голов. Нередко усиленный крик ледяного слона, или огненный фонтан, бивший из хобота его, или новая смешная фигура на окнах заставляли зрителей вторгаться за черту, заказанную слободскими десятскими и сотскими. Русские остроты сыпались часто под русскою палкою.
– Посмотри, братец, – говорил один, – на первой картине немец в трёхугольной шляпёнке, в изодранном кафтанишке, худой, как спичка, бредёт со скребницей и щёткой в руке, а на последней картине разжирел аки боров; щёки у него словно пышки с очага; едет на бурой кобылке, на золотом чепраке, и бьёт всех направо и налево обухом.
– Эка простота! – возражал другой, – там входил он на Русь пешком, а тут гуляет по ней верхом; там, вишь, он чистил лошадку, а здесь едет на чищеной.
– Ванька, а Ванька! Это что за изба? – спрашивал один.
– Баня, – был ответ.
– Для наших парильщиков не тесненька ли, Семён Кондратьевич? – спрашивал третий.
– Напрасно и строить трудились, – примолвил четвёртый, – у нас в Питере на всяком месте готова баня.
– Э! Господин десятский, поберегите для переду свой веничек; здесь, на морозе, негоже поддавать пару…
– Ступайте мимо, господин сотский; видишь, мы-ста сами стоим впереди тысячи.
– Слышь? Ледяной слон кричит!
– И камни вопиют во времена тяжкие, – произнёс какой-то книжник важным, поучительным тоном.
Таким образом, наши Бомарше с бородками, площадные ценсоры своего времени, тешили вдоволь глаза и языки свои. Казалось, они остротами отмщали на знати свою бедность и унижение и согревались от жестокого задушавшего мороза.
– Государыня, государыня! – закричали сотские – и всё замолкло благоговейною тишиной.