– Ближним согласником кабинет-министра Артемия Петровича я не бывал, – отвечал граф, следуя порядку вопросов, – но слышал от него о желании Бирона женить сына на принцессе Анне Леопольдовне; слышал также мнение, которое и сам разделяю, об опасности для государства от пристрастия императрицы к фавориту, в ком видел второго Годунова.
   В дальнейших показаниях граф объяснил, что «доношение» Артемия Петровича он читал, но не одобрял примечаний, почему и советовал подать простую челобитную. Относительно же генерального проекта граф высказал, что всего проекта не читал, а слышал только отрывки и думал, что, по должности кабинет-министра, Волынский должен был заботиться об исправлении государственных дел, которых настоящее положение невозможно одобрять.
   Последствием таких показаний было то, что графа заключили в Петропавловскую крепость, а к жене и детям его приставили караул.
   Как ни усердно работал Андрей Иванович и как ни обманывал он себя, а в результат всё-таки далеко не удовлетворял его ожиданиям. Самый главный факт – преступное намерение совершить государственный переворот – не подтверждался ни одним из многочисленных показаний свидетелей, за исключением пыточных речей Хрущова да неясного, бестолкового доноса Кубанца; о времени же и способах совершения вовсе не поступило никакого указания.
   Андрей Иванович снова прибегнул к обыкновенному своему средству – пытке, и в первых числах июня все конфиденты Волынского подвергнуты были розыску, с дыбою, беспощадно: Еропкину, как главному конфиденту, дано было пятнадцать ударов, графу Мусину-Пушкину – четырнадцать, хотя он ни в чём не обвинялся и собственно не был конфидентом, Соймонову – двенадцать и Эйхлеру – десять ударов, но, несмотря на жестокость истязания, все эти лица, сознаваясь в конфиденстве с Волынским, совершенно отказались от обвинения в замысле ниспровержения государственного порядка. Почему же не донесли они своевременно о винах Волынского? Все оправдывались боязнью навлечь на себя гнев кабинет-министра. И здесь граф Платон выделился от других, буркнув поывисто и грозно: «А не донёс потому, что не хотелось быть доносчиком».
   Обманувшись в расчётах на податливость и слабость конфидентов, следователи принялись снова за Артемия Петровича. 7 июня ему производили новую пытку, прежде и после которой отбирали показания. Основою служил всё тот же излюбленный пункт – государственный переворот, с некоторыми только добавочными, второстепенными вопросами по новому поступившему допросу Кубанца о восхвалении Волынским польских порядков, о справках в календаре о летах герцога Бирона и о найденных в бумагах Артемия Петровича копиях с кондиций верховников. Как прежде дыбы, так и после неё, обвиняемый показал одинаково, что не виновен в злоумышлении на государственный порядок, а что польские порядки похвалял и что, действительно, имел у себя кондиции верховников. При этом допросе Артемию Петровичу дано было восемнадцать ударов…
   Нетрудно было видеть, даже и не такому опытному сыщику, как Андрей Иванович, что новым битьём, новыми истязаниями, хотя бы и до смерти, невозможно было добраться до ложного самообвинения в главном пункте, а входить в исследование дел по казанским и астраханским злоупотреблениям, по мнению генерала Ушакова, не стоило труда. О бесполезности дальнейших розысков Андрей Иванович поспешил донести своему патрону, герцогу Бирону, и не далее как в тот же день получилось всемилостивейшее повеление о прекращении следствия и о докладе «в обстоятельном изображении всего того, что открыто».
   Теперь началась канцелярская работа, но и в ней генерал Андрей Иванович не ударил лицом в грязь. Требовалось из ничего сделать многое, из мыльного пузыря воздвигнуть капитальное здание – и он сделал это. Его «Изображение о государственных тяжких преступлениях и злодейских воровских замыслах Артемия Волынского и союзников его графа Платона Мусина-Пушкина, Фёдора Соймонова, Андрея Хрущова, Петра Еропкина, Ивана Эйхлера, також о Иване Суде» может служить беспримерным образцом ловкой изворотливости.
   Сочинённое им «изображение» разделено на две части: в первой говорилось о предерзостном и плутовском письме, поданном императрице в самое нужное военное время, о побоях Тредьяковскому и о служебных злоупотреблениях; во второй же части излагались преступления собственно государственные. Эта последняя часть и обратила на себя всё внимание следователей и здесь-то, в полном блеске выказался хитроумный генерал-сыщик. Вся сила обвинений составляет массу, в которой, при всём усердии, невозможно разобраться свежему человеку. Почти все обвинения выражаются неясно, неточно, туманно, какими-то полусловами, многие повторяются по нескольку раз, только одетые в другие формы, и все они изложены языком до крайности неясным. Во всём «изображении» видно усилие следователей затуманить дело до того, чтобы оно из мыльного пузыря представлялось чем-то веским. И действительно, в этом отношении они достигли своей цели. По их «изображению», преступления Волынского могли показаться современникам, в особенности женскому воображению, имеющими громадное и опасное значение. Обвинительных пунктов множество, но из этой массы можно формулировать следующие виды преступлений: осуждение существующих государственных порядков, объясняемых обвиняемыми неспособностью императрицы и пристрастием её к иностранцам; попытки к изменению этих порядков сочинением различных рассуждений и проектов; руководство вредными, противными самодержавию сочинениями Юста Липсия; желание поселить раздор в императорской фамилии, выраженное в тайных сношениях с двором Анны Леопольдовны; осмеяние высокопоставленных особ в частной переписке; приравнение своего дома с домом Романовых; привлечение к себе конфидентов и союзников для совершения государственного переворота, чему служило распространение сведений о проектах и картине родословной и, наконец, выраженное очень сбивчиво желание Волынского, что его потомки могут быть на российском престоле. К этим главным пунктам присоединялись второстепенные: имение кондиций верховников и денежные злоупотребления, которым, впрочем, и сами следователи не придавали особенного значения.
   Обвинения Хрущова, Соймонова, Еропкина, графа Мусина-Пушкина и Эйхлера состояли в конфиденциях с преступником Волынским и в участии по составлению проектов, а де ла Суда – в чтении генерального проекта и в посещениях дома Волынского, даже в то время, когда поставлен был домашний арест. В таком виде было представлено «изображение» на рассмотрение императрицы.
   В докладе не упоминалось ни слова о тайном конфиденте, истинном виновнике перерождения Артемия Петровича, влияние которого просветило взгляды кабинет-министра и направило его в высшие сферы, – Василии Никитиче Татищеве. Такого влияния не понимал генерал-сыщик, да и исследование этого вопроса, с точки зрения Андрея Ивановича, было бы совершенно бесполезно: Василий Никитич сам в это время сидел в крепости, хотя по другому делу.

XIX

   – Так вы думаете, почтенный граф? – спрашивал герцог Бирон, когда граф Остерман прочитал с должным вниманием и как будто в первый раз изображение вин Артемия Петровича.
   Накануне это «изображение» было представлено генералом Ушаковым герцогу для представления императрице, но, прежде чем доложить государыне, герцог нашёл необходимым приехать из Петергофа, где проводили это лето императрица и двор, в Петербург, чтобы посоветоваться с оракулом.
   – Всенепременно препозирую, ваше высочество.
   – Суд… это, знаете, опасно… Можно и другими средствами избавиться от опасного человека…
   – Какими же другими средствами, ваше высочество?
   – Какими?! вы очень хорошо знаете, какими… – с досадою заметил Бирон, понимавший источник недогадливости осторожного вице-канцлера.
   – Инаковых средств, ваше высочество, я не вижу, приводя в соображение ваше высокое положение и официальные обязанности преступника… – отвечал граф тем же равнодушным голосом, с кряхтением и оханьем, являвшимся у него при разговоре о важных материях. – Притом же, и законные средства приведут к такому же результату, – добавил он, спустив голос чуть не до шёпота.
   – И суд должен быть из русских?
   – Всенепременно из русских.
   – А если оправдают?
   Засмеялись ли глаза Андрея Ивановича, не было видно под опущенным тафтяным зонтом, но по губам почти незаметно промелькнула усмешка.
   – Опасности никакой, ваше высочество. Русские глубоко понимают свои интересы… я хотел сказать, что они слишком справедливы… а между тем на иностранцев не падёт никакого нарекания, да и императрица будет довольна.
   – Да… посмотрю… я почти согласен с вами, граф. Разумеется, суд должен состоять из лиц надёжных… я помещу Ушакова.
   – Ни под каким претекстом, ваше высочество. Для меня это всё равно… лично до меня дело Артемия Петровича не касается, но… ваше высочество… иностранные правительства…
   – Какое же тут дело иностранным правительствам? – с недоумением спросил герцог.
   – Во всех иностранных землях принято регулом, для пользы обвиняемого, не назначать в суд то лицо, которое производило над ним инквизицию, и если этот регул нарушится, то… могут подумать, что гибель подсудимого была в интересе вашего высочества.
   – Так, по-вашему, граф, суд должно предоставить одним русским, а самим сложить руки?
   – По моему бедному разумению, ваше высочество, совершенно так. Конечно, если желаете иметь своевременные сведения о различных расположениях господ членов, то можно назначить в суд человека полезного…
   Герцог задумался. Наконец, его голову осветила мысль, продиктованная вице-канцлером, которую он тотчас же, не стесняясь, признал за своё творение.
   – Я придумал, граф, отличную меру. Назначу туда, – герцог в последнее время почти постоянно, в особенности в разговоре с близкими людьми, говорил от себя, когда приходилось говорить от имени императрицы, – назначу туда тайного советника Неплюева, который, собственно, не следователь, а, так сказать, депутат. Он будет проводить мои мысли и если заметит в ком противодействие, то не замедлит мне донести.
   – У вашего высочества и нам, старикам, приходится поучиться мудрым соображениям.
   – Да… да… так… так… – продолжал герцог, не слушая Остермана, – мысль, право, не дурна. А кого назначить членами?
   – Если вашему высочеству угодно обратить внимание на моё ничтожное мнение, то не позволите ли мне сообразиться и составить списочек, который буду иметь честь доставить к вам сегодня же с нарочным?
   – Хорошо, хорошо. Да что, вы всё больны? – теперь только удостоил вспомнить герцог. – Государыня о вас спрашивала.
   – Премногими милостями осчастливлен и, как только поправлюсь, не премину явиться.
   Герцог ушёл, вполне довольный своею гениальностью и с явным пренебрежением к вице-канцлеру.
   «Не понимаю, почему считают его умным и хитрым, – думал он, – по моему мнению, человек не из весьма далёких. Конечно, опытен, двадцать лет занимается одним делом, без сомнения полезен, но не богат высшими соображениями».
   Тем же вечером нарочный привёз к герцогу курляндскому от вице-канцлера списочек, а на следующее утро, двадцатого июня, последовало и повеление императрицы о назначении генерального собрания для обсуждения преступлений бывшего кабинет-министра. В члены собрания были назначены: генерал-фельдмаршал князь Трубецкой, кабинет-министр князь Алексей Черкасский, генерал-прокурор князь Трубецкой, тайные советники Наумов и Неплюев, обер-штер-кригскомиссар Микулин, от гвардии майоры Стрешнев, Пётр Черкасский и Ченцов, от военной коллегии генерал-лейтенант Игнатьев и генерал-майор Измайлов, от адмиралтейской коллегии советник Мишуков, от юстиц-коллегии вице-президент князь Трубецкой и советник Самарин, от полиции бригадир Унковский.
   Генеральное собрание, покорное приказаниям свыше, выслушало «изображение» и, не входя в излишние рассуждения о преступлениях Артемия Петровича и представленных доказательствах, единогласно, в одно заседание двадцатого июня, на основании уложения царя Алексея Михайловича и воинского артикула Петра Великого, приговорило Волынского и всех его конфидентов к смертной казни, с разнобразием только её видов. Самого Волынского, как главного мятежника и вожака, присудило посадить живого на кол, предварительно вырезав язык, Соймонова, Хрущова, Еропкина, Мусина-Пушкина – четвертовать и потом отрубить головы, Эйхлера – колесовать и отрубить голову, точно так же отрубить голову и де ла Суде, без предварительных, впрочем, истязаний; детей Волынского сослать в вечную ссылку и, наконец, имения всех виновных конфисковать.
   Сентенция вполне удовлетворила ожиданиям герцога; даже, в порыве великодушия, он нашёл её немножко жестокою. Русские оказались ретивее немцев в битье самих себя.
   На другой день Анна Ивановна в присутствии своего обер-камергера Бирона слушала доклад генерального собрания об изображении вин Артемия Петровича и о сентенции суда. С напряжением вслушивалась она в доклад «изображения», силясь понять, что такое в этом цветистом слоге, и – не могла. В ушах её постоянно раздавались слова: предерзостный, злодейственный, клятвопреступнический, но в чём именно заключалось злодейство и действительно ли оно было, никак не могла убедиться. Отпуская секретаря, она приказала оставить доклад у неё.
   – Не могу понять, в чём злодейство Артемия Петровича? – обратилась императрица к обер-камергеру.
   – Кажется, ясно изложено в «изображении».
   – Ясно-то ясно, да я всё в толк не возьму, как это человек, который был таким преданным («и у которого такие хорошие глаза», – вставила про себя государыня) – вдруг ни с того, ни с сего сделался злодеем.
   – Да, по моему мнению, вашему величеству и рассуждать-то не должно. Целое собрание беспристрастных сановников, умных судей, товарищей же виноватого, рассматривало, обсуждало; кажется, положиться можно.
   – Наказание-то ужасно, – проговорила императрица задумавшись. – Каждый человек, – начала она снова, – может ошибиться. Могли и они слишком уж строго посмотреть…
   – Что же вам угодно? Сами, ваше величество, говорите, что не понимаете, вице-канцлеру не верите и, наконец, мне…
   – Тебе не верю, Эрнст? Бога ты не боишься, – испугалась государыня.
   – Так чего же вы хотите?
   – Вот что я придумала… Покажи этот доклад ещё некоторым. Если и они то же скажут…
   – Тогда утвердите?
   – Да… посмотрю…
   – Кому же прикажете показать?
   – Покажи моему гофмаршалу Шепелеву, Салтыкову Василию да ещё Степану Лопухину.
   – Так вы им больше верите, чем всем нам?
   – Совсем не то, что больше верю, а всё же свежие люди.
   Желание государыни озадачило и напугало герцога. Ну а если эти свежие люди не согласятся или поведут дело в оттяжку, мало ли что может случиться… здоровье государыни так ненадёжно… Да и подозрительны эти свежие люди, особенно этот Лопухин… К счастью, советы вице-канцлера не пропали даром и голову герцога снова озарила счастливая мысль.
   – Если ваше величество желаете узнать мнение приближённых к себе лиц, то нельзя обойти обер-шталмейстера Куракина.
   – Всем известно, как он не любит Артемия Петровича… – нерешительно заговорила императрица.
   – Это-то и заставит его быть больше других беспристрастным, а обойти его значит обидеть.
   – Пожалуй, покажи ему.
   Большего удовлетворительного результата так на этот раз и не добился Эрнст-Иоганн от Анны Ивановны.
   Немедленно избранным Куракину, Шепелеву, Салтыкову и Лопухину было прочитано «изображение» и приговор. Выслушав то и другое, они, разумеется, нашли подсудимых достойными смертного мучения и мнение своё тотчас же изложили государыне в отдельной записке: «Помянутый Волынский и сообщники его все показанным в том приговоре казням весьма достойны и никакого помилования им, яко сие дело государственное, учинить не можно, дабы такие жестокие казни впредь другим экземпляр были, и в том, тако же и в прочем, как в том приговоре написано, во всём они согласны».
   Боясь дальнейшего отлагательства в развязке дела Волынского, герцог курляндский в следующее же утро решил доложить о мнении приближённых. Да и время к тому оказывалось самое благоприятное. Расстроенное здоровье императрицы в последнее время сделалось чрезвычайно чутким ко всем атмосферическим изменениям. В тихий, солнечный день она чувствовала себя бодрее и веселее, каталась, ходила пешком, хотя со значительною отдышкою, временами даже занималась делами и любимою охотою, но когда выпадали ненастные, сырые и туманные дни, а это в петербургском климате не редкость, тогда императрица становилась беспокойною, раздражительною, жестокою, охала и жаловалась на ломоту в ногах.
   Утро двадцать третьего июня отличалось такою скверною погодою. Довольно резкий северный ветер нагонял чуть не сплошные группы серых облаков, быстро бегущих, спускавшихся к земле и разрешавшихся не дождевыми каплями, а плотным тягучим туманом, пронизывающим холодом и сыростью. Ветер свободно ходил сквозь неплотно пригнанные и от времени ещё более расшатавшиеся ветхие рамы Летнего дворца в Петергофе, безбоязненно прогуливался по всем апартаментам, нагоняя тоску на лица даже подневольных весельчаков, шутов и карлов. В такую погоду императрица обыкновенно замыкалась в своём кабинете, на своём любимом глубоком кресле, с опущенными на пуховую подушку и спелёнутыми в заячий мех ногами. И теперь это серое и сырое утро застало императрицу в этом же кабинете, за письменным столом, закутанную в тёплую шубку с гагачьего опушкою. Анна Ивановна испытывала припадки подагры, в приступах которой она не терпела никакого шума и никакого движения, раздражавших её нервы. Тогда замолкали рассказчицы и шутихи, только не терял полной свободы попугай государыни, сидевший в углу в золотой клетке. Государыня то вдруг вытягивалась, запрокидывая голову и вскрикивая, когда припадок усиливался острым колотьём, то наклонялась над столом, машинально чертя пером по бумаге, когда утихла боль.
   – Куку! Федора, поди сюда! – кричал попугай, и готическими буквами государыня выводила эти слова на бумаге. – Хозяйка Варвара! Катюшка! – продолжал выкрикивать попугай, и то же повторялось под пером. Попугай замолчал, но императрица всё продолжала выводить буквы каких-то странных отрывистых слов, без значения и смысла: «Иван Иваныч, кукла, Ивановна, Анна, собака лает»[47].
   Дверь размахнулась, и вошёл герцог курляндский с бумагой в руке. Оживившееся было лицо императрицы при входе герцога снова затуманилось, когда она заметила в руках бумагу.
   – Здравствуй, Эрнст, какая тоска!
   – Скверная погода, государыня, у вас опять припадок?
   – Да, ужасный, я так страдаю.
   – Не позвать ли доктора?
   – Не нужно, никакой нет от него помоги.
   – По вашему приказанию, ваше величество, – начал герцог снова, после непродолжительного молчания, – я вчера передавал избранным вами лицам «изображение» и приговор над Волынским, и они представили мне нынче своё мнение.
   – Ну, что они?
   – Как и следовало ожидать, совершенно согласны с приговором генерального собрания.
   Герцог прочитал мнение Куракина и его товарищей.
   – Теперь угодно будет вашему величеству утвердить приговор?
   – Нет, Эрнст, не могу, не могу и не могу, – решилась высказать императрица.
   – В таком случае, я имею честь представить вашему величеству моё всенижайшее прошение, – и герцог вынул из кармана сложенную вчетверо бумагу.
   – Что это такое, Эрнст?
   – Моё прошение, ваше величество, меня судить и казнить.
   – За что, Эрнст? Ты с ума сошёл?
   – Кого угодно выбрать вашему величеству: или меня, или Волынского, но обоим вместе нам быть невозможно.
   – Да разве я могу без тебя? – с тоскою проговорила Анна Ивановна.
   Герцог полунасмешливо и полунагло пожал плечами.
   Но он тотчас заметил, что зашёл слишком далеко. По складу характера Анна Ивановна была способна, при малейшем даже подозрении оскорбления, быстро переходить от самоунижения к крайней надменности, в которой, быть может, впоследствии горько раскаялась бы. Голова её выпрямилась, брови сдвинулись, и губы сложились в неприятную жёсткую улыбку. Заметив это, герцог переменил роль. Дерзкое и наглое выражение лица быстро сменилось мягким и заискивающим. Герцог покорно опустился на колени, горячо прижал к губам руку императрицы и заговорил умоляющим тоном:
   – Поверьте, государыня, мною руководит не личная неприязнь к Волынскому, а глубокая преданность вам. Я охотно простил бы ему злобу против меня и против всех тех, которые вас окружают, но я не в силах терпеть его горячего осмеяния своей благодетельницы, которая спасла его от казни, вывела из ничтожества и осыпала милостями. Да и дерзкими оскорблениями он не ограничился, он замыслил изменнические планы погубить достойную монархиню и самому занять её место со своими сообщниками. Не конечная ли была бы гибель всему государству? Отсеките, умоляю вас, заражённый член и спасите народ – этой жертвы требует Бог и отечество! Но если вы не согласны, государыня, то, умоляю вас, отпустите меня навсегда… Я уеду в Курляндию… Германию или куда-нибудь; но здесь оставаться не могу…
   Лицо Анны Ивановны прояснело.
   – Хорошо, Эрнст, я согласна, но не хочу лишних мучений. Пусть Волынского казнят, отсекут ему голову, пожалуй, вырежут язык, может, он это и заслужил, но не хочу медленных мучений, пусть отсекут головы его главным сообщникам. Хрущову и Еропкину, но других от смертной казни прощаю… Прикажи изготовить указ.
   Императрица задумалась, опустив голову, а в углу попугай снова начал выкрикивать: «Куку, Ивановна!»
   Довольный успехом, Бирон поспешил распорядиться исполнением, и в тот же вечер состоялся приговор императрицы, в котором определялось значительное смягчение наказаний, назначенных генеральным собранием. Волынскому назначалось, после вырезания языка, отсечь правую руку и голову, Хрущову и Еропкину – отсечь головы, Соймонову, Мусину-Пушкину и Эйхлеру сказать смертную казнь, но потом объявить милосердие императрицы и помилование, взамен же казни Соймонова и Эйхлера бить кнутом и сослать в Сибирь на вечные работы в отдалённые места, а Мусина-Пушкина, по урезании языка, заключить в Соловецкий монастырь, где и содержать в наикрепчайшей тюрьме «под крепким караулом». Ивану Суде назначалось нещадное битьё плетьми и потом ссылка на вечное житьё в Камчатку. Далее в указе излагались распоряжения о высылке детей Волынского в дальние места Сибири и о конфискации имуществ, принадлежащих осуждённым. Тем же вечером арестантам объявили смертный приговор.
   Артемий Петрович выслушал его спокойно и почти равнодушно. Казалось, что после пыточного розыска жизнь потеряла для него всякое значение и все житейские бури отошли от него далеко, он только изъявил желание видеть духовника. По объявлении смертного приговора ему даже стало легче, как будто спала с души давящая тяжесть, и он заснул глубоким сном, почти в первый раз после своего заключения. Спал он часов шесть, и приснился ему странный сон. Видит он, будто входит во храм, которого прежде никогда не видал, идёт по храму всё дальше, входит в алтарь, будто в церкви никого и темнота такая, что с трудом можно различать предметы. «Отчего свечей не зажжено?» – спрашивает он. «Ужо засветят», – отвечает священник, вышедший к нему из алтаря. Лицо и одежда священника живо остались в памяти.
   Встал на другой день Артемий Петрович освежившимся и рассказал свой сон приставленному к нему караульному офицеру Каковинскому, с которым во время содержания сошёлся и беседовал нередко и подолгу. Подивились оба они ему, но ещё более удивились, когда вошёл в камеру духовник отец Фёдор. Да, это бледное исхудалое, симпатичное лицо, которое он видел во сне; те же кроткие, синие и полуопущенные глаза, из которых, когда они поднимались, волною лилось прямо в душу всеусмиряющее прощение; то же смирение в наклоне седой головы; тот же тихий, едва слышный говор и, мало того, тот же истёртый подрясник. Артемий Петрович обрадовался ему, как давно ожидаемому другу, о котором тосковала душа.
   Разговор начался о молитве[48].
   – Вот в молитве Господней сказано, – говорил Артемий Петрович, – «оставь нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим», так, стало быть, если я не оставляю должникам своим, то и не могу просить об оставлении своих?
   – Не может сердце, ещё наполненное злобою, сын мой, всецело открыться Богу, неиссякаемому источнику милосердия, прощения и любви.
   – А грешил ли я, – продолжал Волынский, – когда, бывало, молился: «и даждь, Господи, оставить должником моим».
   – Не грех, а благодать Божия молиться о даровании нам духа милосердия. Грех в неисполнении Его завета.
   – А кто же исполняет завет Господа? – с горечью спросил Волынский. – Вот и отцы духовные много говорят проповедей, а сами что делают? Знаю я, как один духовник на исповеди вздумал целовать девушку.